ПРОЗА Выпуск 78


Андрей ЛАЗАРЕВ
/ Москва – Лондон /

Пока все спят

Рассказы



ПОКА ВСЕ СПЯТ


Последние несколько месяцев мы прожили в маленьком отельчике на берегу океана. Толком не знаю, почему мы в него перебрались, но там мне было удивительно хорошо. По ночам наверху шелестели странные птицы, а внизу, громко смеясь, хозяйка принимала очередного из «знатных гостей»: Печника из деревни, Пирата Ее Величества, специально прибывавшего в Лашино ее навестить, и Почтальона, у которого был такой жесткий ежик на голове, что фуражка иногда соскакивала сама собой, будто подброшенная вверх пружиной.

За все время, проведенное в Лашино, я так и не увидел ночных странных птиц, и долго думал, что это ветки скребут по крыше. Впрочем, птицы меня вначале не слишком интересовали. Я увлекался жуками и прочими насекомыми. На берегу водились ложные плавунцы, которых не знаю, кто и зачем надоумил, будто они должны жить в океане. С самой зари до заката они барахтались на мелководье, сражаясь с волнами, а потом, совершенно лишившись сил, выползали на пляж, покрытый выбеленным плавником и проволокой синих водорослей. Тут их уже поджидали свирепые крабы. Завязывались безнадежные битвы, с яростным шорохом крылышек и влажным, тяжелым скрипом маленьких панцирей. Жуки неизменно проигрывали.

Из всех знакомых в энтомологических поисках меня иногда сопровождал Почтальон. Впрочем, он сильно разбрасывался: при его умении дрессировать бабочек, совершенно необъяснимом, он к тому же удивительно возбуждался, наблюдая всякие «превращения» – икринок в рыб, головастиков в ящериц, обычных куриных яиц в желтых птенцов. Бабочки в ясные дни не отставали от него ни на минуту; кружили вокруг, садились на прыгающую фуражку и даже на вечно покрытые ссадинами тонкие руки. Почтальон говорил, что он словно их крестный, и знает о них столько много, что им постоянно кажется, будто он может посоветовать что-нибудь важное.

С отцом по-нормальному мы виделись только за завтраком. Он все куда-то ходил, «постигая законы природы». Иногда я видел его на молу – он бросал гальку, пытаясь закинуть за далекие пирамидки красно-белых буйков.

Однажды он забрался на высокий каменный дуб, росший почти у самой кромки песка. Я, стоя посреди гостиничного двора и тихонько отколупывая пленочку краски с перил, смог разглядеть его лысую голову между веток.

– Скучаешь? – спросил сзади Печник, выйдя из собственной нижней комнатки. Он был весел. Золотые кудряшки на висках его херувимистой головы трепыхались от тихого ветра. Я и вправду скучал. – Если хочешь, я могу показать тебе холм. Только Мрачуну (он кивнул на каменный дуб с отцом на вершине) не говори.

Так я узнал, что отца здесь зовут Мрачуном. Мы пошли сначала по берегу, а потом по одной из тех тропинок сквозь лес, которые я в свое время избродил вдоль и поперек. Никаких особенно примечательных холмов тут не было отродясь.

– А почему он – Мрачун?

– Он нас тоже зовет «три Пе», – утешил меня Печник, а потом все же добавил: – Потому что все время мрачный.

Я ждал продолжения.

– А мрачный он оттого, – Печник явно выдумывал отговорку, а найдя, хихикнул и тут же замялся, – что хочет любить вашу хозяйку. А она...

Я перебил его, остановившись у Муравьиного Камня, покрытого мелкими черными крапинками, ужасно довольный, что представился случай продемонстрировать свою разумность, которой отец во мне, к сожалению, не выносил. По моему мнению, заявил я, только что Печник произнес совершенную чепуху. Нельзя хотеть любить. Это ведь почти одно и то же, то есть, я либо хочу яичницу, это значит сейчас, или люблю яичницу, это значит – всегда. Нет, не так. (Так, – осторожно кивнул Печник, посерьезнев, – «любить» связанно с «обладать»...) Нет, никак нельзя хотеть любить. Это значит, заставлять себя полюбить, или просить у чего-то в самом себе, чтобы оно полюбило. Кто тогда просит, и кого?

Печнику надоело выслушивать мои рассуждения, и он продолжил когда-то начатую шутливую фразу:

– А она может любить только ночью. Когда твой отец где-то бродит... – ему удалось сдвинуть меня с места, и мы пошли дальше, уже без тропинки, по незнакомому мне перелеску. После нескольких минут молчаливого топанья он заявил: – Впрочем, мы все ночеброды. А днем она дела делает. Или спит. Смотри, мы пришли.

Холм выглядел как обычный только с одной стороны. Наверху стояла удивительной прямизны сосна, и такая высокая, что я подумал – вот сюда отцу ни за что не забраться. Чуть завернув, я обнаружил, что холм от подножия до плоского пятачка, покрытого жирной травой, весь изрезан: как будто он был пластилиновый, и кто-то на досуге ковырял его ножичком, вытачивая из земли непонятные фигуры. Впрочем, кое-где к ним подходили кирпичные стеночки, из чего я догадался, что резчиком был сам Печник.

– Это будет красиво, – сказал он, обогнув холм с другой стороны. Видимо, заметив мое недоумение, он особенно подчеркнул слово «будет». Земляные фигуры загадочно извивались, переплетались и, как я разглядел, только стеночки им мешали окончательно слиться. Во всем этом нельзя было заметить ни малейшего смысла, хотя на секунду мне показалось, что это особенный тип гигантской печки, с сосной вместо трубы. Печник, зайдя мне за спину (что он вообще любил делать), насмешливо произнес:

 – Это, видишь ли, мое расслабленное творение. Ради, скажем так, естественной красоты. Но тебе, как я заметил, больше нравятся уличные фонари. Тоже неплохо. Кстати, их скоро зажгут.

Я и без него догадался, что хочу прогуляться по городу. Собственно, он начинался у самого мола. Дорога, ведущая от океана, становилась со временем главной улицей Лашино. На ней было довольно немного света – оттого небо в городе оставалось чистым от оранжево-зеленоватого отблеска электричества. Кстати, фонари мне как раз не нравились, а что нравилось, я и сам толком не знал. Перед некоторыми магазинами посолидней на деревьях крепили лампочные гирлянды – догадываюсь, как к этому относились сами деревья, но выглядело презабавно.

Улица была прекрасна: тогда, стоило мне, десятилетку, поглядеть в лицо девушке, как она улыбалась, не совсем в мою сторону, а так, чуть подняв голову – тому самому чисто-ночному небу вдали, видимо, в загадочном, и присущем в основном только женщинам стремлении к темноте. У обочин часто стояли освещенные изнутри автомобили. Я был низкоросл, и только поравнявшись с дверями, видел сидящих: они словно выныривали из глубины и застывали, как в янтаре, спокойные, глядевшие прямо перед собой. В городе тогда было модно под вывесками устанавливать огромные зеркала; в них отражались не только буквы, но иногда и витрины, и даже улица. После дождя все виденное там, вместе с домами, спешащими пешеходами и машинами на приколе, затуманенное, отделенное искривляющей крапью капель, казалось удивительным миражем.

Отец не возражал против моих вечерних и даже ночных путешествий. Он вообще редко вмешивался в мою жизнь и, как я уже говорил, вечно сам пропадал неизвестно где.

Помню, как-то вернувшись с одного из гуляний (сначала морем, а потом через любимую улицу), я застал на нашем дворе неожиданную кутерьму. Собрались все «трое П», на лестнице было вывешено несколько фонарей, а ближе к кухне прямо на земле стояла керосиновая лампа. Пират озабоченно возился с пятью огромными ящиками, а Почтальон с Печником прогуливались между ними, явно мешая и как-то многозначительно посмеиваясь.

Печник, похоже, только что подошел: я услышал, как хитровато гладя себя по плоскому носу, он стал расспрашивать Почтальона, «как там в мире живут». «Да ты и сам знаешь», – непонятно на что разозлился вдруг Почтальон и сказал несуразно: «Все спят».

Печник согласно закивал и взъерошил шерсть на спине Кошкаря, бродячей собаки, нередко посещавшей и наш отель. Потом все трое (Пират с кряканьем отдирал алюминиевую полоску от ящика) расположились на моем любимом дереве – это был спиленный ствол в форме обрубка тела, с началами ног и туловища, как я сейчас понимаю, еще одно творение «расслабленного» Печника.

Пират суетился, боясь не успеть до чего-то. Я подошел ближе и заглянул внутрь одного уже вскрытого ящика. Там лежало множество витых трубочек, лампочки, зеркала в проводах. Капризным тоном я поинтересовался, что все это значит. Печник с Почтальоном замерли, блаженно предвкушая ответ Пирата, и тот судорожно принялся объяснять, продолжая возиться. Он, оказывается, собрался сфотографировать, а может быть, и поймать птицу узу. И я не должен ему мешать, так как скоро стемнеет, а аппаратура, которую он намеревается собирать, необычайно сложна.

– Но надо же как-то использовать, что они там наснили, – встрял Почтальон и, высказав эту очередную невнятицу, занялся непокорной фуражкой. Печник рассмеялся и сообщил мне, что птица узу это на самом деле не одна птица, а несколько, те самые, что по ночам шебуршатся на крыше. Да вот только они все невидимы и потому, чтобы их сфотографировать, оборудование нужно самое что ни на есть хитрое и могучее.

– А зачем? – простодушно спросил я.

– Да затем, что узу очень красивы. Ты ведь слышишь их по ночам?

Я кивнул.

– А ты чувствуешь, до чего они все прекрасны?

На это я покачал головой.

– Вот так, – грустно сказал Почтальон. Пират все это время сражался с одной железкой, которая никак не лезла наружу. – И главное, непонятно, почему они появляются только над вашим отелем и куда исчезают днем?

– Может, спят? – предположил я. – И мы тогда ничего не слышим.

Все, включая Пирата, засмеялись, а Кошкарь в удивлении повернул ко мне грустную морду. Кстати, его звали так не потому, что он любил пугать кошек, или как-нибудь изощренно им досаждал. Наоборот, он к ним тянулся и весьма уважал. Его явственно тяготила собственная собачья порода, с ее вздорностью и драчливостью. Часто его можно было заметить в самом центре кошачей стаи (а в Лашино они ходили именно стаями, спокойные, мягкие, грациозные) – в тихом блаженстве. Кошки его не очень-то привечали, но и не гнали. Иногда Кошкарь, словно вдруг устыдясь своей подозрительной двойственности, вдруг срывался с места и несся, куда глядели обезумевшие глаза, и в странном томлении носился по окрестностям несколько дней. За это оригинальное поведение его любили «три П» и даже, как это ни удивительно, мой отец. Как относилась к нему хозяйка, не знаю, потому что – Печник не соврал – я видел ее очень редко. Только иногда она приходила ко мне в комнату, чернявая, гибкая и молчаливая, и давала пышку, а еще каждый день звонила в разные колокольчики к завтраку. А так – все время куда-то спешила, ездила в окрестные города, что-то перебирала на кухне, грохотала в своих покоях или спала.

Заметив мое долгое оцепенение, Печник заявил Почтальону:

– Может быть, они потому здесь и бывают, что в этом отеле живет он с отцом.

И тут как раз подошел мой отец. Была уже почти совершенная ночь и я по многим причинам удивился его приходу. У отца были странные отношения с «тремя П». Сами они говорили, что он их терпеть не может, но как и где это проявлялось, я не мог уразуметь и теперь думаю, что они ошибались. Внешне они общались вполне по-дружески, хотя «три Пе» явно немного перед ним благоговели.

На этот раз он меланхолически поздоровался со всей компанией, сел на свободное место того самого дерева и стал чесать Кошкаря за белым ухом. Он долго молчал, а потом вдруг сильно схватился за ухо и тоном выговора, но одновременно и жуткого любопытства спросил у собаки:

– А кого я вчера видел в дальнем лесу?

Все благодушно захмыкали, а Почтальон глуповато заметил:

– Вряд ли он станет тебе отвечать.

Кошкарь осторожно вынул ухо из отцовской руки и виновато пристроил голову на пушистые лапы.

– Да ведь ты у нас главный по ответам, – неожиданно произнес отец. – Не получал ли что-нибудь для меня?

– По тем ответам, какие тебе нужны, я вовсе не главный, – обидчиво заявил Почтальон. – Ты бы подумал прежде, чем такие вопросы задавать.

И раньше, чем я успел полюбопытствовать, какие такие вопросы и кому задает мой отец, в беседу вмешался уставший бороться с железками и проводами Пират. Пытаясь стереть черноту со своих разбойничьих скул слюной, он словно бы невзначай спросил:

– А правда, что ты всю почту куда-то прячешь и никому не приносишь?

Почтальон побледнел, вымученно усмехнулся, потом опомнился и гордо махнул в сторону ящиков, словно говоря: «А это что?»

– И что ты со всеми бумажками делаешь? – продолжал его подначивать, будто и не заметив жеста, Пират.

Почтальон неожиданно расслабился и завел странную речь. Фразы через две-три он твердо приравнял все письма, открытки и бандероли к некоей значительной Информации, а себя обозвал Трансформатором, якобы находящимся в самом центре вопросо-ответного цикла. Так как никто не выказал ни малейшего удивления всей этой белибердой, он плавно перескочил на историю о «пасти льва» в одном городе, которую вообще использовали вместо почты, бросая в нее, кто что хотел: письма, проекты, доносы... Я представил себе натурального льва и подумал, что в этом городе вопросо-ответный цикл явно был несколько односторонним. Пока я раздумывал, выяснить ли это у Почтальона, он успел сморозить что-то очень постыдное, потому что вдруг резко остановился и покраснел. Речь, насколько я помню, снова вернулась к его Трансформаторской миссии.

– Ну ты даешь, – испуганно произнес Печник и в театральном ужасе обхватил себя за нос.

– Так-так, – улыбнулся отец, словно успокаивая всех собравшихся. – Лев все-таки лучше.

И он ушел.

А я еще долго сидел рядом с ящиками, а потом Печник повел меня к молу, как-то путано рассуждая про птиц, о том, что они прекрасны именно потому, что невидимы и наоборот, невидимы именно потому, что прекрасны. И что вообще, пустота, темнота, невидимость и собственно ночь – очень связаны с красотой. Тут я вспомнил две озадачившие меня фразы («Все мы ночеброды» и «Все спят») и захотел спросить, как это логически совместимо, но он как раз переключился на сон и лунатизм, на обращение лунатизма в абстрактную красоту и мне вдруг стало казаться, что меня пытаются завербовать в некое тайное общество, где уже собрались «три П» с Кошкарем, только вот отцу там явно нет места. Я напрягся, насупился и стал идти медленней, не желая никого предавать. Печник рассмеялся и сообщил, что это все равно, слушаю я или нет, и что все то же самое может сказать мне отец.

Я сухо с ним попрощался и вернулся в отель.

Из-за того, что по ночам я теперь выслеживал вместе с Пиратом птицу узу, отца мне удалось повстречать лишь через несколько дней и задолго до темноты.

Сначала я бродил по тропинкам, заглянул в подлесок к Холму (фигур там немного прибавилось), погулял по поляне у улицы. Потом мимо меня застенчиво протрусил к морю Кошкарь и я неспешно пошел за ним. Пес выбрался к молу, огляделся, чихнул и вдруг, разбежавшись, бухнулся в воду.

Я бросился к месту его прыжка и увидел, как он, не очень-то быстро перебирая лапами в воде, тем не менее, довольно успешно двигался вплавь к открытому океану. Чуть обернувшись, я обнаружил, что внизу, на песке среди плавника, спокойно сидит мой отец.

– Почему он всегда выбирает самые неожиданные и глупые решения, ты не знаешь? – с деланно озабоченным видом спросил он у меня, кивая на Кошкаря. Я удивился. Отец говорил со мной редко и не потому, что стеснялся, или боялся что я не пойму. Просто вся его жизнь была посвящена чему-то другому, очень далекому, и даже когда мы встречались в пространстве, на самом деле, связаться никак не могли. Теперь, видимо, что-то случилось.

Я поспешил спросить у него, почему он не любит «трех П», почему он Мрачун, куда убегает Кошкарь и правда ли, что он, отец, хочет любить хозяйку? Само слово «хозяйка» его как-то насторожило, но потом, видимо, взглянув на него с другой стороны, он спокойно кивнул. А вот насчет «трех П» заговорил с неожиданным жаром, даже стал тискать ладони коленями и глядеть то мне в вихор, то в барашки волн океана.

Допустим, рассказывал он, что ось всего мира прикреплена к некоему колесу, благодаря которому она не только вращается, но и может катиться по кругу – каждый день, с самого начала времен. А птицы узу летают чуть впереди колеса и смотрят, чтобы при этом никто и ничто не было бы задето. «Представил?» Я кивнул, он продолжал, странно косясь на свой любимый каменный дуб.

– А теперь вообрази, что случиться, если Печник сточит весь Холм. Колесо станет какой-нибудь гайкой или хуже того, вообще не сможет крутиться.

Я испуганно вздохнул.

– А если Пират все-таки ослепит, найдет и отловит хоть несколько птиц узу? – отец говорил так, словно бы сам только что осознал такую возможность. Я испугался до жути и только смог пролепетать: «Все это правда?»

– Да нет, – отец досадливо отмахнулся, как иногда Почтальон – от особо назойливых бабочек. Заметив мой страх, он погладил меня по руке. – Это только если... если представить. Но главное, что они это делают.

Они, ясно, были «три Пе», но во всем остальном я безнадежно запутался. Однако, вновь осмелев, решился заметить:

– Да ведь все что-то делают. А они, – я вспомнил слова Печника, – занимаются красотой.

Отец замечательно хрюкнул и весело заявил: – Все могут делать, что им угодно. Это ни на чем не отражается. А вот эта кампашка лунатиков, они-то ведь понимают... – никакой серьезности в его обвинительной речи я не заметил и совершенно расслабился.

– Что понимают? – я устроился у отца на коленях и начал то медленно, то быстро вертеть головой, стремясь совместить воду, пляж, небо и дальний лес.

– Все понимают, – удрученно продолжал мой отец. Только теперь я не верил его печалям. – Хочешь забраться на дуб?

Я почувствовал, что он сам давно об этом подумывает, кивнул, мы вскочили, бросились к дереву и довольно скоро, даже не ободравши коленок, оказались на самой верхушке. Я стал смотреть в море и нигде не мог различить Кошкаря.

– Не туда, – хихикнул отец и развернул мою голову в сторону дальнего леса.

Я увидел овраг, до которого почему-то никогда не доходил в своих странствиях – огромный, по краям совершенно черный, посреди которого находилось нечто белое, похожее на гигантского червяка. Это белое совершало, на мой взгляд, совершенно необоснованные движения, словно подтягиваясь к морю.

– Что это? – удивился я.

– Что? – Отец чуть сощурил глаза. – Думаю, шалит Почтальон.

Он снова задумался, слез с дуба, помогая мне и глядя теперь точно в мои глаза, заявил:

– Может быть, они и правы. Может быть, все равно. И всякие оси мира, и червяки, – он увлекся. – Но правы тогда не они одни.

Он многозначительно поднял палец, уже незнакомо хихикнул и припустил по пляжу, в направлении белого червяка.

Отца я с тех пор больше не видел. Мать забрала меня обратно в свой большой город, долго ревела, бранила отца и запрещала гулять по ночам – впрочем, в этом городе с его электрическим небом гулять мне казалось не так интересно.

Прошло так много лет, что я ни за что бы не вспомнил те несколько месяцев в Лашино и четырех чудаков, к которым, увы, приходится причислять и отца (ведь и до Лашино я видел его только мельком, и никак выделить из всех сумбурных впечатлений той весны, лета и осени не могу), если бы не одно происшествие этой ночи.

Мне не спалось, я сварил кофе и, забравшись в старое кресло на кухне, курил. Вдруг во всем городе погас свет – что-то случилось на энергостанции, вероятно. До рассвета оставалось недолго, да и сон все равно не шел, поэтому я только заинтересовался и подсел поближе к окну. Небо сделалось чистым, как в Лашино. И неожиданно я заметил, как далеко-далеко, словно тень поверх тени, колышется огромная масса. Я прищурился, как когда-то меня научил Пират, и различил в этой массе контуры огромной чуть скошенной гайки. Она стояла на линии горизонта, слегка покачиваясь из стороны в сторону, но, не двигаясь с места. И никаких птиц рядом с ней разглядеть было нельзя.



ВОЗДУХОПЛАВАТЕЛЬ ВОЗНИЦЫН


Ему приснилось, что на Воробьевых горах вдруг выросли хлебные кактусы. Сестры из Новодевичьего монастыря, подбирая подолы и молодечески хрясая, рубили их длинными мачете. Сами кактусы выглядели желтыми сухими футлярами, наподобие скрипичных; иголки были заметны едва-едва, тоже желтые и короткие; когда очередная монахиня ловко снесла одним ударом верхушку, то внутри кактуса обнаружилась тестоподобная пористая масса. Мужики в балаганных тулупах перекладывали массу в бадьи, а монахини продолжали рубить. Особенно усердствовала одна, вылитая царевна Софья: толстая, одышливая, со злыми пухлыми и синеватыми губами. Другая, резво сбежав с пригорка, весело крикнула ей: «Сестра, отдохнула б! Хватит на всех!» Сережка, услышав это, удивился во сне, заметив, как лицо Софьи медленно, по отдельной черте перелилось в его сестру Сашу, при этом царевна продолжала врезаться мачете в верхушку кактусу. «Что, захотелось куклу распотрошить? – спросила она у него, – Интересно, что там внутри? А смотри!» И тут же один из кактусов стал похож на японца – старого, морщинистого и голого. Не успел он и шевельнуться, как Софья-Саша распорола ему живот: оттуда вылез кусок той же пористой массы и шлепнулся, чмокнув, на землю.

Сережке во сне стало противно, он подумал, что, слава Богу, ни о каком хлебе у него забот не должно быть: ведь ему теперь выдают стипендию, да и отец не оставит в нужде, если что. А потом он вспомнил, что бросил занятия на середине курса, и записался добровольцем, и что именно эту фразу, про куклу-японца, выкрикнула Саша, узнав о его решении. А отец, почтенный учитель словесности, только устало и немножко брезгливо вздохнул, словно жалуясь кому-то невидимому на детей, такого сумасбродного сына и такую истеричную дочь.

И тогда Сережа проснулся. В N-ской крепости, на границе с Манчжурией, у самого склона первой из Сизых гор.

Первые дни, когда их, троих добровольцев привезли на подводах, словно дрова, и передали на попечение командующего гарнизоном, капитана Сипевича, казались кошмаром. Сипевич совершенно не понимал патриотических порывов, ему вообще было противно беседовать с разными молокососами. Услышав о русских богатырях, защищающих отечество от азиатчины, он безумно расхохотался и сообщил, что большая часть солдат гарнизона относится к разным уйгурам, монголам и маньчжурам и чуть ли не каждый день отпрашивается у него из крепости к своему молитвенному субурхану, который стоит в ближнем селении, всего в часе пешего хода. Лично Сипевич подозревал, что солдаты в том субурхане сговариваются с японцами, но с присущим ему малодушием или вечной усталостью, всегда отпускал одного или двух, тем самым выполняя приказ о мягком отношении к иноверцам в российском войске. Тогда Сережка попытался зайти с другого края и рассказал, что его дальний предок, Возницын, был соратником самого императора Петра Великого и немало преуспел в дипломатии с разными турками и другими нехристианскими инородцами. А он, Сережка, не только слушал курс лекций профессора Ольденберга по буддизму, но еще и заглядывал в переводы священной книги монголов «Ганьчжур»... Услышав это сообщение, капитан просто-напросто разъярился. «Вы присланы солдатом, а не дипломатом, – закричал он, подозрительно багровея – Вы даже не потрудились закончить курса и не имеете значка! Ваше дело здесь – учиться маршировать!» Собственно говоря, особые посольские навыки в обращении с местными скотоводами, действительно, не требовались.

В довершение ко всему на третье утро своего пребывания в крепости юный Возницын увидел, как тащили к подводе денщика коменданта. Денщик как раз прошлой, особенно лунной ночью сошел с ума и когда Сережка шел в караульное помещение, весело гоготал, извиваясь на руках двух чем-то довольных усатых солдат. Время от времени несчастный указывал пальцем на видневшийся за стеной табор родственников одного из «защитников отечества», и кричал: «Сизаки! Сизаки!»

Как объяснил нагловатый сосед Сережи по койкам в казарме, сын купца из Полтавы Юрко, сизаками денщик называл всех туземцев, видимо, не умея в своем новом детстве правильно произнести «чужаки». А скорее всего, подумал Сережка, в честь Сизых гор – название, которое тоже внушало ему подозрения, и наверняка было переделкой какого-нибудь китайского Си-цзи-шань.

Муштра еще только начала подминать сережкину душу, как в крепость приехал инженер Ляпишеский с тремя возами разного оборудования и острой нуждой в помощнике. Комендант был только рад отдать мечтательного солдата – к тому же, недоучившегося инженера – в подходящие руки, как лишнего щенка из бедного дома. Закипела работа. Ляпишевский был занят очень нужным, с точки зрения кое-кого из штабистов, делом, воображавших, что к приграничным крепостям того и гляди подберутся японцы. Он устанавливал воздушные наблюдательные посты. Уже через месяц над крепостью закачался милый, и очень знакомый Возницыну по Жюлю Верну грушеподобный баллон с плетеной корзинкой. У солдат его появление вызвало сразу два неприятных чувства: какой-то стыдливости перед незримым, но грозным богом войны за детскость, проявленную начальством, и страха лезть в болтающуюся посреди неба корзину для несения наблюдательной службы.

Поэтому, когда Ляпишевский поехал оснащать крепости куда-то дальше, Возницыну не только было позволено нести двойное дежурство, то есть подниматься на шесть часов каждые третьи сутки; он, собственно, был назначен единственной нянькой «инженерского чада».

Ляпишевский, как выяснилось впоследствии, когда он помер от какой-то местной болезни, так и не успев учредить других «воздушных постов», кроме Н-ского, был другом и учеником самого Борескова, командира Сибирской воздухоплавательной дивизии. В свое время они раздружились, и инженер решил продолжать дело самостоятельно, да к тому же на свои собственные средства. Командование это позволило; когда оказалось, что дела доделывать некому, о единственном детище Ляпишевского как-то забыли. Да и сам он, дюжий молодец с застенчивым взглядом, не оставил особых воспоминаний у гарнизона. Только майор по привычке дотягивать до конца все когда-нибудь начатое, внешне невозмутимо, а внутри проклиная всех умников и себя, продолжал высылать каждый день воздушные дозоры. Возницын же погрустил о судьбе интересного человека, но быстро вжился в свою особую роль небесного надзирателя, и после этого о нем не печалился.

Едва отойдя от странного сна про хлебные кактусы, Сережка отправился на свой пост, и, быстро проверив баллоны и крепления корзины, поднялся в воздух.

При ярком, сквозящем в самую даль свете солнца горы действительно были совершенно сиреневыми, лишь кое-где на вершинах морщинились белые снежники. Возницыну, когда он поднимался на шаре несколько первых раз, все казалось, что каждый снежник – это платок на кулаке заезжего фокусника, под котором скрывается, по крайней мере, грустный заяц с розовым носом. Протягивая руку меж строп, Возницын любил закрывать горы ладонями. Ему льстило небесное положение, иногда он казался себе властелином всего этого края.

– Инженер, чего смотришь? Девки все за горами попрятались! – прозвучал снизу торжествующий рев одного из солдат караула. Возницын направил на крепость один конец подзорной трубы, приблизил другой в левому глазу и тотчас отвел: то, что считалось усачом-балагуром Юрко, нормальному взгляду являлось каким-то кузнечиком, неизвестно где и зачем раздобывшим крошечный рупор. Зная, что его все равно не услышат, Сережка громко прочел строку из ехидного, но достаточно дружелюбного обращение поэта Донна к блохе в собственном переводе. Потом не удержался и с чувством продекламировал несколько строф из «Демона». Подобными театральными выступлениями он тешил себя давно и, по совести говоря, они вполне удовлетворяли его прохладному чувству мстительности. Со скуки Возницын снова навел трубу на ближние горы, вспомнил свой сон и решил прилечь еще ненадолго, может быть, досмотреть. Шар качнуло. Сережа расстелил свою солдатскую шинель в углу корзины. Сквозь прутья повсюду виднелись горы. Увы, не Воробьевы, и даже не «дачные» – близ поместья одного из отцовских знакомых, к которому Возницыны часто ездили в августе лет пятнадцать назад... Саша учила его держать ракетку для тенниса и очень злилась – «руки у тебя, милый братец, ну просто сказочной ловкости!»

Корзину опять тряхануло, на этот раз так свирепо, что Возницын очнулся от дремы, положил сверток с галетами и флягу на шинель, а сам встал и поглядел вниз.

В облике крепости что-то явно переменилось; к тому же, она ушла далеко вниз, так, как еще никогда не случалось. Солдат на плацу видно не было, даже фигура Сипачева, вечно торчавшая пугалом на веранде своего жалкого домика-фанзы, тоже исчезла. Возницын взял трубу; у него заныло в животе от нехороших предчувствий. И тут внизу появилось несколько «сизаков» верхом на лошаденках, больше похожих на длинношеих свиней. Возницын рассеяно проследил их путь по плацу, дошел до кольца с привязью и только тогда заметил, что веревка свободно болтается в метрах десяти.

Видимо, крепость взяли – и скорее всего, не эти свинопасы, а настоящие японцы, как и мерещилось подозрительным штабистам. А он, Возницын, все проглядел! От этой мысли он похолодел, но потом снова дернулся к трубе и пробормотал: «Тел нет, значит – живы». Зная, что муки совести часто доводят до подлинного помешательства, он поспешно решил не думать о судьбе гарнизона и своей страшной вине – и тут же его внутреннее внимание услужливо перешло на собственное положение. Шар явно сносило, но с этим ничего поделать было нельзя. Сережка бегло осмотрел все имущество: самое страшное открытие состояло в том, что он забыл винтовку внизу. «Сайрус Смит!» – пробурчал он, нахмурившись, – ему уже не впервые вспоминался знаменитый роман Жюля Верна. Как не странно, это едкое замечание придало ему бодрости; он стал пересчитывать галеты – их оказалось семь, и еще было воды на полфляги.

Он еще раз осторожно высунулся за край корзины: Шар опасно завис над угловой каланчой, канат волочило по крыше, и теперь могло произойти любая неприятность, грозящая всем, чем угодно – или он зацепится, или звук привлечет внимание угрюмых кочевников, которые уже слезли с коней и принялись по-хозяйски прохаживаться по плацу, время от времени, видимо, от избытка кровожадных варварских чувств, размахивая руками. Канат проволокло до края крыши, потом самый конец заболтался метрах в трех ее ниже. Между тем к сизакам присоединилось еще трое всадников, эти были более похожи на японцев: их коней тут же придержали, им самим помогли сойти... Тут Возницын заметил первое тело: из-за угла казармы торчали ноги, обутые в сапоги хорошо знакомого покроя. Их обладатель не шевелился. Сережку снова обдало волной холодного отчаяния с примесью брезгливости к собственному существу, и он тут же напомнил себе, что никакой настоящей привязанности к сослуживцам никогда не испытывал. Ляпишевский ему очень нравился, но его нет, Сипачев, в сущности, тоже был неплохим человеком, хотя и очерствевшим, грубым, да пожалуй, и не слишком умным. «Тем более, – неожиданно произнес Сережка вслух и весьма громко, – что всякая вещественная привязанность между нами отныне прервана». Ему стало легче от этого незатейливого каламбура, но тут шар во второй раз за сегодняшний день страшно тряхнуло, и Возницын повалился на дно корзины. Внизу раздались отдельные выстрелы; шар, как выяснилось, резко нырнул, и казалось, что пули свистят у самых ушей. Сережка никогда такого не слышал, хотя на стрельбах нередко глох, но от звука собственно выстрелов, а не от пуль. Сквозь щель между прутьями дна он разглядел фигуру человека, неизвестно как очутившегося на привязном тросе и теперь бешено болтающемся из стороны в сторону. Неужели японец? Запрыгнул с вышки? Нет, скорее всего, это кто-то из защитников крепости спасается бегством. Возницын ощущал все как будто сквозь сон, и даже тяжелое, ноющее посасывание в животе воспринималось как мало его касающееся, изнуряющее какого-то другого человека, правда, тоже летящего на шаре над захваченной крепостью.

Выстрелы продолжали звучать. Без особой радости Сережка, наконец, догадался, что метят, конечно, не в шар, а в повисшего на тросе человека, и это значит, что он – действительно один из своих, и надо его как можно быстрее втащить в корзину. Если это не дьявольский трюк японцев, говорят, они на такие дела мастера. Чтобы выяснить все наверняка, Сережка ползком добрался до трубы, отлетевшей в другой край корзины, и посмотрел через нее: висящим человеком оказался усатый Юрко! И, судя по всему, он был серьезно ранен, однако, успел перед этим обвязать трос вокруг пояса. Немного помедлив, Возницын все же поднялся и рывками, морщась от вспыхивающих ожогов на коже рук и напряжения, подтащил тело к борту корзины. Сил для аккуратности у Сережки уже не оставалось, поэтому он рванул Юрко за руку, тот перевалился через край, тяжело шлепнулся и, видимо, от резкой боли, очнулся. Все лицо было покрыто пылью и кровью – Возницын даже удивился, как он сумел различить черты на расстоянии. Однако, несмотря на эту маску и даже гримасу боли, лицо Юрко по-прежнему пересекала издевательская, снисходительная, хамоватая улыбка, вероятно, врезавшаяся в него давным-давно и навсегда. Глаза были вытаращены и ничего не выражали, ни боли, ни отчаяния, ни радости по поводу нечаянного спасения. Возницын склонился к нему и несильно пихнул, желая придать хоть какую-нибудь осмысленность взгляду и полусидячее положение. Раненный послушно перевалился, но тут же гнусаво и как-то укоризненно застонал. Сережке даже показалось, что он разобрал в стоне несколько слов.

– Я не мучитель, браток, – сказал он, подражая солдатским шутливым интонациям, которые, как ему показалось, лучше всего подходили в сложившейся ситуации, – я просто соскучился по общению. Ну, Юрко, очнись поскорее!

Тот продолжал бессмысленно пялиться куда-то вбок. Возницын пожал плечами, взял флягу и отвинтил крышечку. В глазах Юрко появился легкий интерес; между тем прутья справа от него потемнели от крови. Сережка посмотрел еще раз на флягу и снова на раненого.

– Я ужасно устал делать что-то ради других. Сначала ради отца и сестры, потом ради идей, непонятного собственного будущего блага, России, выполнения солдатского долга... И я очень устал притворяться, что понимаю, кому все это нужно. Ты, Юрко, наверное, думаешь, что мне очень страшно тебя потерять. Воображаешь, небось, что раз я тебя вытащил, то теперь буду лечить изо всех сил, чтобы только была рядом родная душа? Ты, наверное, не понимаешь, что нас несет непонятно куда, кругом враги и тому подобное. Но мне вовсе не страшно остаться одному, – голос его звучал хрипло с долгой отвычки от длинных высказываний. – Так что ты мне не нужен. И воду на тебя переводить, ей-богу, жалко: все равно ведь помрешь. И галет я тебе, пожалуй, не дам. Не будет этого, ты знаешь, деления последним куском... лучше я попытаюсь приманить на них птиц и словить их силками...

Эта мысль только что пришла ему в голову, и, несмотря на явную нелепость, очень понравилось. Однако, проговорив все это, он как ни в чем не бывало придвинулся к раненному и поднес флягу к его губам. Юрко сделал жадный, но слабый глоток. Казалось, на это ушли все силы – хотя его лицо вновь перекосила гримаса боли, изо рта не вырвалось ни звука, и он даже закрыл глаза.

– Из корзины, – с лихорадочно-ласковой интонацией продолжил Сережка, – и сизаки, и японцы, и все вы, солдаты, выглядят совершенно одинаково. Очень жалкими, ты поверь. Можешь сам убедиться!

Он вдруг резко схватил раненого за плечи – тот никак не отреагировал – перевернул на живот и сделал попытку подтащить к краю корзины. Потом, словно опомнился, и оставил Юрко лежать.

Из крепости уже давно не стреляли – собственно, с той самой поры, как он втащил раненного наверх. И шар за это время успел порядочно отдалится – теперь он летел над дорогой к ущелью, уносимый южным ветром. По той же дороге от ворот скакало три всадника. Приложив к глазу трубу, Возницын убедился, что это все те же три важных японца, видно, решили самолично изловить шар. Вероятно, их заинтересовала его конструкция, а не двое беглецов.

Решив, что с ними все равно ничего не поделаешь – Юрко, естественно, не потрудился захватить с собой хотя бы винтовку – Сережка занялся осуществлением только что появившейся блестящей идеи о силках. Как их сделать, он не имел ни малейшего представления, хотя пару раз видел, как босоногая ребетня ради забавы ловила в поле каких-то суетливых сереньких птичек. Он решил сплести петельку, внутрь нее положить галетных крошек, и как только какой-нибудь клювастый бездельник захочет отведать дарового угощения, дергать за петельку. По его представлениям, уже за час он наловит достаточно для прокорма и себя и вытянутого нахлебника.

Тот лежал без движения, но дышал. Сережка сначала исследовал свою одежду, навыдергал ниток из шинели, но потом вспомнил, что у хозяйственного купчика всегда с собой был набор из смешных мелочей – и помнится, всякие ниточки и веревочки туда непременно входили. Он стал тормошить беднягу. Юрко расстонался, и Сережке стало совестно; тогда он аккуратно обшарил его одежду, действительно нашел жестянку с нитками и принялся за работу. Через полчаса он сладил такую петельку, которая легко затягивалась, и пристроил ее на край корзины. Внутрь с некоторой опаской – шар время от времени вздрагивал, словно от тяжелых воспоминаний о сегодняшних потрясениях – он наложил крошек. Стоило ему отойти и взяться за трубу (японцы спокойно скакали) – как за спиной послышалось чириканье. Возницын застыл в радостном ожидании. Птицы обычно не верили в шар, как в творение человека и летели к нему безбоязненно. Правда, теперь он находился гораздо выше обычного... Чириканье не повторялось. Видимо, клюв забит, решил почему-то Сережка и хищным прыжком обернулся. При этом от конца нитки, который он держал в руках, побежал по ней судорожный завиток, и смахнул все крошки вниз. Птиц, конечно же, нигде не было.

Сережка нахмурился, и сел размышлять. В это время очнулся его раненный спутник. Он слабо пошевелился. Сережка тут же подсел к нему. Юрко поглядел на него и попытался улыбнуться. Возницын неожиданно разозлился: ему почудилась знакомая насмешка, да еще вместе с эдаким отечески-утешающим выражением.

– Вот ты смеешься, а у меня вся охота сорвалась, – укоризненно сказал он. Юрко кивнул, давая понять, что сочувствует этому горю. – Между прочим, если бы она удалась, и тебе бы досталось, – оскорблено заметил Сережка.

На минуту его ум прояснился и он почувствовал себя неловко. Да что он, в детство ли впал? Тут ведь дело серьезное.

– Ладно, лежи, – сказал он грубовато. – Все равно нам недолго осталось, нечего и фордыбачиться.

Это слово, «фордыбачиться», он услышал от солдат. И взял на заметку – для будущей литературной деятельности. Теперь неожиданно пригодилось.

– Видишь ли, шар требуется поддувать, – назидательно продолжал он. – В крепости мы поддували раз в трое-четверо суток. Но сейчас мы повыше, да и болтает; воздуху наверняка нужно больше. Так что и проголодаться, как следует не успеем, как нас слопают японцы.

Ему вспомнились легенды об азиатской жестокости. Разом затосковав животной печалью, он подошел к краю и еще раз поглядел на преследователей.

– Дух Рюбецаль бы помог, – неожиданно заявил он в полный голос. – Знаешь, Юрко, такой немецкий проказник, который всех путников водил по горам и приводил к самым обрывам. Да небось, в здешних горах духи свои, и, сочувствуют они, конечно, не нам, а японцам.

Эта мысль показалась ему забавной и он расхохотался. Тут же один из японцев задрал голову вверх – видно было и без трубы – но стрелять не стал.

Шар берегут, решил Возницын и стал корчить рожи.

– Лал-ла, лал-ла! – проорал он им. – Как там у вас в Японии с «не убий»? Я слыхал, что и Будда смертоубийства не одобряет!

Юрко застонал. Сережка обернулся и успел уловить его последний, туманный, недоумевающий взгляд. Сын купца из Полтавы, пока он кривлялся, отдал Богу душу.

От злости – на себя и Юрко – и от обиды Возницын заплакал. Он уселся визави и, вздрагивая, зачем-то водя костяшками кулака вокруг перекошенного рта, судорожно проревел минут десять. Покойник глядел на это безразличными стеклянными глазами, и в конце концов Сережке полегчало. Он без особой чувствительности закрыл Юрко глаза, прочел молитву и устроился наблюдать за японцами. Для этого уже не требовалось и трубы: он просидел, обняв себя за плечи – так как не догадался накинуть шинель – до тех пор, пока не начало смеркаться.

На новую порцию крошек никто из пернатых не отреагировал. Зато ветер, кажется, стал на сторону Возницына; какие-то вечерние потоки воздуха стали раскачивать шар, понемногу снося его в бок – он теперь летел между горами, но не всегда над ущельем. Из близи горы казались рябыми от смешения разных пород; складки шли в одном направлении сразу по много, и склоны очень напоминали крыло или спинку крапчатой курицы. Один раз японцам пришлось спешиться и провести своих лошаденок по очень опасному месту – Сережка наблюдал за этим с огромным злорадством. Правда, увы, потом им снова стало удобно вести погоню. Попав в какую-то воздушную бухту, шар вообще остановился, как будто передохнуть. Его по-прежнему мотало вверх-вниз, но словно привязь восстановилась, и отлететь особенно далеко не удавалось. В один из самых подающих надежду моментов его отнесло метров на сто. Японцы тогда разделились. Один осторожно шел пешком за ним, а другие явно начали приготовления к ночлегу. Сережка понадеялся, что преследователь в темноте сломает себе шею. И вообще с наступлением темноты ему сначала стало необыкновенно легко. Почему-то казалось несомненным, что завтра тропинка кончится, а местные склоны сами по себе явно не приспособлены для лошадиного бега, значит, погоня отстанет.

Потом он вспомнил о мертвом соседе. Несмотря на всю свою повышенную чувствительность, теперь труп его особенно не волновал. Он спокойно глядел на темную массу, когда-то бывшую досадливым Юрко, и размышлял. Ему пришло в голову, что вся его патриотическая затея была неудачной не только из-за его непригодности к военному делу, дурного командования в этом краю и общей глупости. Просто только сейчас он осознал, что на самом деле, всегда нуждался больше всего в одиночестве. Наверное, из-за этого его так тянуло на шар – и ведь не зря тянуло, ведь в конечном итоге он спасся, а через день-два преспокойно сойдет на землю верстах в трехстах от крепости, японцы к тому времени отстанут, а он поплутает немного, набредет на кочевников, ясно ведь, что японцы не прорвали здесь фронта, а так, сделали удачную вылазку, рекогносцировку... а значит, он в чем-то ошибся в отношении самого себя. Пусть воюют; он уже убедился, что война совсем не славное дело, но пусть им нравится, а ему нужен покой и уединение.

– И потом, – обратился он к телу Юрко, – я, похоже, не очень-то виноват. Во-первых, отряд, который напал на крепость, наверняка прятался где-нибудь поблизости. Ну не могли же они сразу так налететь, как татары, японцы люди расчетливые, а значит, проворонил их вовсе не я, а этот растяпа Багчан, который дежурил еще до меня. Во-вторых, что это за крепость такая, которую можно взять, едва дозорные зазеваются! А как без этого шара она вообще бы держалась? Думаю, это наши монголы открыли ворота – да, так и было.

Тут он увидел прореху в своих рассуждениях – если это сделал кто-то из своих, то как раз он, Возницын, и мог упредить захват, если бы вовремя все заметил.

Чтобы не думать об этом, он стал смотреть вниз. Оказывается, шар описал круг и почти вернулся к тому месту, где устроились два японца. Вскоре к ним присоединился и третий. Двое явно оказывали ему особое внимание; видимо, он был кем-то важным, по крайней мере, офицером. Самурай, рыцарь чести. В ночной тишине было слышно, как они переговариваются на своем мяучном наречии, иногда почти срываясь на визг, а иногда на монотонное, басовое бубнение. Были вынуты из чересседельных сумок смешные кастрюлечки, чашечки и припасы. От котелка над костром – и где они раздобыли топливо в этих горах? неужели, с собой привезли? – ароматный дымок понесло прямо к шару Сережки. Сытно поев, преследователи исполнили какую-то песню, явно для поддержания боевитости духа, а потом один из них еще раз слазил в сумки и извлек длинную палку. Оказалось, что флейту. Ущелье огласилось жуткими завывающими звуками, с частыми паузами, во время которых, видимо, двоим слушателям предоставлялась возможность помлеть от восторга. Сережка слегка побурчал, что ему и спать не дают проклятые басурмане, развеселился и тут же, с безмятежной улыбкой, провалился в сон.

Но уже через минуту или две он в ужасе пробудился, весь вспотев от увиденного кошмара. Сначала в голове возникла карусель мартышачьих личек японцев; они с хихиканьем плясали вокруг Сережки, как ребетня на восточном базаре, дергали за шинель, тыкали флейтой в бок, а он беззлобно их «кышкал». Потом один сделал заговорщическое лицо, поднес палец к губам и вытряхнул из своей раздутой сумы маленькое, жалкое тело Юрко. «Ай, вкусно!» – сказал он и зацокал. Повернув голову, Сережка обнаружил, что уже закипела вода в огромном эмалированном котле, покрытом почему-то иранской росписью, и понял, что его собираются потчевать блюдом из бедного купчика. На этом месте он и проснулся – но не от дикости самого угощения, а от того, с каким бесстрастием и простотой в своем сне он начал прикидывать, не принять ли его...

В безоблачном небе яркими огоньками, как пристально следящими глазками, светили звезды. Луна только пошла в рост, но все уже окрасилось в характерный серебристый цвет. Юрко казался обсыпанным снегом, прикорнувшим у лунки зимним рыбачком – таких Сережка часто видел по утрам на Москве-реке. Время от времени они с силой передергивались, распахивали глаза и настойчиво вызывали проходящих или соседей на бессмысленный разговор. Сережка вжался в плетеную стенку корзины.

Снизу доносился уже говорок – музицирование закончилось. Чтобы справится с ужасом, Возницын начал негромко насвистывать и, стараясь не отпускать Юрко из поля зрения, погладывал через прутья на японцев. Судя по тому, как суматошно метались их тени вокруг костра, японцы затеяли какую-то варварскую игру. Потом Сережка понял, что двое тренируются в фехтовании на мечах, а третий зачем-то бегает рядом, наверное, судит. Возницын вспомнил, что японцы любят взрезать животы. Это как-то не сочеталось с лекциями профессора Ольденбурга; ну да Бог с ними, с лекциями...

– Я наверное, кажусь настоящим предателем, да? – спросил он у тела Юрко. – Но что мне делать теперь-то? Как это – сделанного не воротишь. Может быть, мне удастся привести помощь – и наших, тех, что живы, спасут.

Юрко не отвечал. Сережка помолчал и снова впал в сон. На этот раз ничего жуткого ему не привиделось.

Утром, проснувшись, он с удовлетворением убедился, что шар отнесло от долинки, где японцы устраивали концерт и турнир. Теперь он реял над очередным широким ущельем, и откуда-то издали даже слышался шум горного ручья. Но самое замечательное – вслед за шаром трусил на своей лошаденке только один-единственный человек, самурай! Остальные не отстали, их вообще не было видно; значит, решили, что на него хватит и одного? Сережка внезапно преисполнился отчаянной смелости, и, бормоча что-то бессвязное, но задиристое, стал запихивать в рот галеты. Даже толком не заметив, как, он съел их все и в довершение запил остатками воды.

– Ничего, ничего, сегодня все разрешится... Убью этого вурдалака (вечерний сон все еще торчал в памяти, как заноза) и возьму его вещи. Там попируем!

Кстати, и есть ему после галет особенно не хотелось. Пригревало. Снова какая-то невидимая пичуга зачирикала рядом. Сначала звук показался Сережке подозрительным, он испугался, не образовалась ли дырка в материи, через которую и рвется воздух с таким сипом-свистом. Но потом мимо него юркнула быстрая тень и он успокоился. Слово «юркнула» само напросилось на язык и он бросил взгляд на мертвеца. Тот уже не сидел, а лежал; это Сережке не понравилось. Вдруг ему пришла в голову изумительная по простоте мысль: Юрко надо сбросить! Во-первых, что за предрассудки, не потащит же он его на себе, да и без похорон как-нибудь можно обойтись, а тут солнце, жара, да и вообще неприятно... Во-вторых, корзина сразу облегчится. И в-третьих, да, в-третьих – это и было самое замечательное! – если подгадать момент, когда японец окажется ровно под шаром, то телом его запросто можно и пришибить! Тогда все проблемы решатся, одним точным движением!

Радуясь, какой он смекалистый, Сережка снова залалакал, чем вызвал большой интерес у японца. Тот остановился, снял винтовку с плеча и прицелился. Сережка тут же сжался и затаил дыхание. Он даже потянулся рукой к мертвому телу, чтобы им заслонится, но японец, видимо, передумал стрелять. Бережет, бережет, обрадовался Сережка. Тогда он храбро высунулся по пояс из корзины.

– Эй, самурай колченогий! – закричал он японцу отчаянно, – моллюск, моллюск! Ну, что застыл, азиат? Ути-ути-ути! – здесь он стал подманивать того, словно курицу, пальцами (японец, конечно же, разглядеть такое не мог, но все равно пришпорил лошадку).

Сережка, видя это, возликовал.

– Еще, еще, – бормотал он, бросая взгляды попеременно, то на преследователя, то на Юрко. В какой-то момент ему показалось, что пора. Он подскочил к покойнику и попытался его схватить с одного раза. Тело было тяжелым и подозрительно теплым.

– Да что же ты, мстишь? – разозлился Сережка. Он с огромным трудом поставил труп вертикально и тут же отшатнулся, выронил его, как только случайно щекой соприкоснулся с кожей лица покойника. Глаза Юрко, хоть и были закрыты, но, чудилось, что смотрели на него сквозь пелену свинцово-прозрачных век выжидательно. Сережка перепугался. Он снова схватил тело, на этот раз за ноги, и даже не стараясь что-либо как-то подгадывать, перевернул его и бросил вниз. Раздался глухой удар и тут же удивленно-гневный возглас японца. Сережка поглядел: тот остановил лошадь перед упавшим с неба странным тюком, потом слез на землю, перевернул тело и снова что-то прокричал. Сережка заметил, что конец привязного каната болтается уже в метрах пяти от земли, а сам шар – не более, чем в сорока. С такого расстояния разозленный японец запросто может его пристрелить. Но тот, несмотря на свое возмущение при виде сброшенного тела, не собирался стрелять. Вместо этого он завел какую-то жуткую песню, наводящую на мысли о плясках угрюмых, злых демонов. Песня отдавалась эхом – горы стояли стеной, и воздух словно бы сам собой начал темнеть. Отпевшись, японец оставил тело лежать, преспокойно взгромоздился опять на лошадку и продолжил преследование.

Сережка же не скоро оправился. Все ему стало представляться в мистическом свете. Он стал вспоминать злополучный «Ганьчжур», но никакой помощи от этого загадочного трактата ему не пришло. Потом он вспомнил, что у японцев есть своеобразный кодекс чести – не у всех конечно, а у дворян-самураев, к которым, вероятно, относился и его настырный провожатый. Неужели этот кодекс разрешит убить безоружного? Правда, японский плен, по рассказам – что-то кошмарное. Сережка не думал размеренно – мысли прискакивали одна за другой, как проказливые чертенята. Одна из них его особенно напугала. Когда он вспомнил, что сдуру съел все галеты, то тут же вспомнил и сон, и вдруг кто-то весьма рассудительным голосом проговорил внутри его головы, что ведь моряки, потерпевшие кораблекрушение, иногда обращались поневоле в каннибалов... но выживали. Он тут же вцепился ногтями в собственный локоть и на долгие полчаса погрузился в совершеннейший омут. Я схожу с ума, думал он, я даже еще не голоден, а уже такое страшное, ненормальное, животное предположение, что в случае крайней нужды я смогу опуститься до людоедства! Конечно, это временное помутнение, я не мог подумать это всерьез, это такой каприз, черная шутка... Ему не приходило в голову, что нелепо так себя мучить из одной-единственной, непонятно откуда заскользнувшей к нему скверной мыслишки... Но какой-то бес целомудрия внутри гнул свое, и к полудню Сережка был совершенно измотан различными предположениями.

Вдруг снизу раздался гортанный клич. Возницын свесился из корзины, забыв про опасность быть подстреленным: оказывается, ничего страшного для него не произошло, наоборот, только радостное – японцу пришлось спешиться и теперь он понукал лошадь взобраться на острый уступ. Но на этот раз Сережка не торопился злорадствовать. Упорство преследователя тоже внушало ему мистический страх.

– Слушайте! – крикнул он вниз, – что вам, так нужен этот шар? – он заметил заискивающие интонации в своем голосе и решил их усилить. – Но я-то, я-то зачем? Что, неужели ваш император не обойдется без одного лишнего пленного... ? То есть я говорю, что толку от меня никакого – я ослаблен, долго не ел и не пил, я может быть, скоро умру... оставьте меня...

Японец, поводив конька по уступам, наконец, понял, что дальше верхом ему не пройти. Не обращая внимания ни лившийся сверху поток жалоб и мольб, он сел, завел очередное тягуче-нервное песнопение, а потом, перекинув через плечо один из мешков, пустился дальше пешком. Кроме мешка, за спиной у него висели, позвякивая, два котелочка и две пары ножен с мечами.

До сумерек Сережка придумал еще один трюк. К тому времени он уже подтащил наверх и закрепил свой канат, который, пожалуй, иначе волочился бы по земле; он долго глядел на молчаливо, неумолимо вышагивающего, прыгающего, как олень по уступам, пробирающегося через немыслимые теснины японца и тот понемногу стал казаться ему каким-то ангелом мщения – несмотря на то, что был он в обычной, похожей на русскую, униформе; вид двух мечей и само это дьявольское упорство вызывали в памяти совершенно мифологические картинки. Где-то часа через два после того, как солнце скрылось за ближайшей горой – а шар теперь тащился по воздуху еле-еле, надолго зависал, кружился, и в общем-то, слонялся в границах одного и того же пейзажа – и, значит, примерно за час до наступления темноты Сережка начал издавать тяжкие стоны. Время от времени его голова и плечи появлялись над бортом и он бурчал что-то нарочито детское нечленораздельное, должное, по его мнению, убедить неприятеля, что он на самом последнем издыхании. Наконец, он издал финальный, самый жалкий, мучительный вопль и картинно рухнул на дно корзины, надеясь,что японец все это видел и понял так, что русский солдат скончался. Потом потянулись ночные часы. Суровый сережкин попутчик снова разжег костерок, примостившись на каком-то скальном карнизе, снова все запахи словно в издевку потянулись к самым сережкиным ноздрям и снова добрых полчаса горы изумленным эхом откликались на тоскливые азиатские ноты. Наконец, пришла пора спать и ангелам мщения. Сережка убедился, что японец затих. Но, увы! застать врага врасплох уже было нельзя. Хотя до земли оставалось всего метров десять-двенадцать, и преодолеть их ползком по канату не составило бы труда, но японец затушил свой костер, а небо обложили такие тяжелые, густые облака, что никакая луна не могла сквозь них пробиться. Пришлось и Возницыну укладываться спать, причем с осторожностью, чтобы не разубедить азиата в своей мнимой смерти.

На этот раз ему привиделось нечто крайне утешительное. Наступает свежее утро, он удалецки отбрасывает в сторону – а-а, лети! – свою шинельку, и потягивается, и видит, что всю корзину облепили смешные, ласковые существа – «люди гнезда», чем-то похожие на японцев из сна предыдущей ночи. Такие же мартышкоподобные, но только с большими, кожистыми крыльями лиловатого цвета. Они хватают Сережку своими ручонками с разных сторон и взмывают с ним в воздух. Вот и гнездо: очень уютное, дно покрыто пухом, мягким песком и какой-то травой. Птенцы, еще меньшие человечки, дружелюбно ластятся к Возницыну, что-то воркуют ему сипловатыми голосками. Его кормят изо рта в рот сладковатой кашицей, и Возницын безо всякой брезгливости, с блаженным чувством покоя жует, попивая непонятную жидкость из половинки большого страусиного яйца. Живи с нами, говорят люди гнезда. У тебя вырастут крылья, мы покажем тебе чудесные страны за морем, ты построишь себе гнездо. Хочешь – свое отдельное, вот там, чуть поодаль, и никто не станет тебе мешать. Только не грусти больше, не тоскуй так надрывно, все это ни к чему. Смотри, как красиво вокруг! И Сережка заворожено смотрел, и кивал: да, прекрасно, золотистые горы – правда, даже во сне у него шевельнулось недовольство, лучше, мол, без них, без этих гор, лучше бы лес, речка, полянки... Но спасибо, милые люди гнезда, я буду с вами...

Разбудило его монотонное завывание. Снизу японец громко твердил одну и ту же невнятную фразу: «Сурезай тесуни бой! Сурезай тесуни бой!»

Сережка рывком вскочил – он, конечно, забыл о своей вчерашней задумке – и обнаружил, что положение его ужасно. Шар зажат между двух утесов. Он висел всего в метрах пяти от японца, который непонятно как размещался на крошечном плоском пятачке бурого склона; мало того, от корзины к глыбе внизу тянулась веревка – не сережкин канат, а другая, видно, заброшенная японцем. Сам «ангел мщения» кричал и раскачивался с ноги на ногу, чудом балансируя на пятачке, словно разминаясь. Углядев Возницына, он умолк.

– Гад! Гад! – вырвалось у Сережки. – Отловил, зарезать... зарезать хочешь меня?

– Сурезай тесуни бой! Сурезай тесуни бой! – закричал в ответ японец воинственно. Возницын только вздрогнул от резкости его голоса. Его совсем не волновало, что там думал о нем самурай. И только когда тот прокричал как-то особенно старательно и призывно, Сережка вдруг сообразил, что это значит «Слезай, честный бой!» Японец в подтверждение его догадки замахал своим мечом. Ему не терпелось покончить с затянувшейся охотой.

Сережке стало одновременно тоскливо и как-то все одинаково безразлично. Вверх от ног растеклась мелкая приятная дрожь, как будто он голышом влез в болото, полное теплых, ласкающих пузырьков. Он взял свою трубу, не глядя засунул ее за пояс, и стал выбираться из корзины. Никакой «тесуни бой» его сейчас не интересовал. Его даже ничуть не тревожило, что у этого «боя» может быть только один исход. Невероятно тянуло к твердой земле, где не трясет, и где не колышится над головой материя предавшего его шара.

Пока он перелезал через борт – от жажды пару раз закружилась голова и он едва не упал, но удержался – японец ободрительно бормотал. Сережка увидел карниз чуть повыше него, зашипел, неуклюже туда перелез и уставился на врага. Японец тоже устремил на него свои прищуренные, хитроватые глазки. Они простояли довольно долго; ветер шарил у Возницына за спиной и подталкивал вниз, как ненужный предмет, затрудняющий таинственные поиски. Самурай вдруг решительно рубанул мечом по веревке, и снова лукаво поглядел на Сережку. Тот стоял, еле дыша, и выставив вперед руку с подзорной трубой. Шар медленно уплывал. Тут японец издал горловой звук – не воинственный, а скорее, довольный и утвердительный. Меч был отброшен; из вторых ножен показалась толстая флейта. Сережка поначалу опешил, но японец произвел инструментом несколько угрожающих вращательных движений, и Возницын не выдержал. Он побежал по карнизику, неуклюже и мелко перебирая ногами, и громко крича от ужаса. За его спиной раздался торжествующий рык, свист разгоняемого флейтой воздуха, а затем вдруг – удивленный и негодующий вопль. Сережка обернулся лишь чтобы успеть уловить краем глаза, как тело врага летит вниз, бешено колотясь об уступы. То ли самурай оступился, то ли переоценил свои силы, прыгнул и промахнулся, то ли попросту его нога соскользнула с узенькой полки, неизвестно – но он погиб. А вместе с ним скрылся в пропасти и мешок с котелочками и едой.

Сережка еще некоторое время бежал, а потом карниз кончился. Он растерянно огляделся – лицо было белое, глаза страшно блестели – и застыл на месте. Холодные беловатые скалы были повсюду; он попал в каменную воронку. Как забрался сюда гордый японец?

Он прижался к скале животом и обмяк, словно домашний котенок с обрывками банта, которого загнал к самой стенке неловкий, большерукий мастеровой в приступе пьяного добросердечия; сапог того и гляди встанет котенку на хвост. Из ослабленных, смятых в единый мешок внутренностей вышло сухое скуление. Но и на эту, кошачью жалобу не хватило жизненной силы, от мысков до макушки Возницына пробила дрожь, он стал задыхаться, и хрипя, боясь не успеть, зашептал:

– Господи-Господи, я же умру... так и умру, здесь не выдержу... зачем ты спас меня прежде, спаси и сейчас, Господи... я не понял, зачем это было... все это... я трус... обещаю, все будет иначе, ты помоги...

Сначала его слова звучали чуть театрально; было что-то картинное в позе – руки раскинуты, какой-то намек на Прометея, или самого Распятого Бога; но мало-помалу речь стала невнятной, руки опустились, было похоже, что еще секунда, и Сережка заснет. Между тем шар словно вспомнил о своем пассажире. Он завис прямо над ним, как око задумчивого великана – говорят, такое часто грезилось бедному живописцу Редону – пару минут застенчиво болтался из стороны в сторону, примеряясь, а потом стал спускаться. Веревка коснулась сережкиного плеча; он обернулся, с ликующим, сумасшедшим курлыканьем схватил ее обеими руками и наконец свободно, счастливо разрыдался. А через некоторое время голова и плечи Возницына уже были видны над краем корзины; он горделиво обвел окрестности взглядом и несмело махнул рукой; потом погладил стропу. Шар послушно поплыл в выбранном направлении. Ветер был попутный, теплый и сильный.


* * *


Неисправимый бродяжка Кусаич любил рассказывать, как в феврале сорок второго на вокзале славного города Чита объявился замечательный старикан. Он целыми днями прогуливался по перрону, блаженно щурясь и о чем-то своем бормоча. В руке у него была связка ниток – а над головой реяли серые, как автомобильные шины, унылые шарики. Тогда как раз чуть ли не раз в неделю отправляли части сибирских солдат в поддержку Москве. В такие дни старичок лез к самым вагонам, раздвигая плачущих баб с ребятишками и пытался всучить солдатам по шарику. Те отмахивались; старичок счастливо и возбужденно бубнил: «Берите, сынки, берите, всю жизнь я их делал. Бери, пригодится». Замечательно, что свои шарики он совал именно хмурым солдатам, а детей игнорировал. Закончилось все очень нелепо и, кажется, грустно. Один ефрейтор-артиллерист разозлился, да и прижег серую грушу тлеющей папироской. В это время рядом случился пожилой, суетливый майор-интендант. Когда шарик взорвался, майор вздрогнул, говорят, даже пукнул, и покраснел. «Ты что здесь шляешься, дед? – накинулся он на безумца. – Люди на фронт отправляются, воевать, а ты насмешничать вздумал? Пузыри им суешь? Саботируешь! Или, может, шпион?» Старичка увели. А майор как в воду глядел: за вокзалом нашли один подвальчик, в котором, собственно, и обретался старик. Подвальчик был набит подозрительным, и, несомненно, шпионским инвентарем. «Пузырей разных, трубочек!.. – Кусаич, бывший в то время мальцом-беспризорником, знал все доподлинно, – ну, потом все побили, понятно». Старичка прочие жители читинского привокзалья называли для краткости Возом. После истории с интендантом его больше не видели.




Назад
Содержание
Дальше