ПРОЗА Выпуск 79


Елена ЗЕЙФЕРТ
/ Москва /

На дне рудника



Мне темно. Сыро.

Ноги гудят и почти не гнутся.

Я слепая лошадь на дне рудника.


Мне темно. Сыро. Ноги гудят и почти не гнутся. Я слепая лошадь на дне рудника.

Это стихи или проза? Где я уже слышал их?

…Выйдя вечером из аптеки и уже почти дойдя до дома, я вдруг понял, что аптекарша дала мне лишние 24 рубля. Я мог бы это заметить сразу! Она так заботливо выбирала мне лекарства, так была внимательна, что обсчиталась… Метнулся назад – красная дверь аптеки уже закрыта. Жить с этим бременем всю ночь?.. Наутро распахнул заветную красную дверь – вместо вчерашней женщины другая, глаза небольшие, тусклые, пальцы в перстнях... Зайду завтра…

Мне темно. Сыро. Ноги гудят и почти не гнутся. Я слепая лошадь на дне рудника.

…В мусорном баке напротив соседского дома – плюшевый медведь. Одна лапа заломлена за шею, бесшёрстный живот, глаза – треугольные пуговицы… Пришёл домой, а душа ноет: мишке холодно, а его ещё и увезут на свалку, заровняют бульдозером в мусор… Хватаю пакет, бегу сломя голову к мусорному баку, бережно вынимаю медведя и ещё какую-то тряпичную зверюшку грязно-апельсинового цвета… Приглядываюсь – белочка. Торжественно несу их домой. Какая-то старушка смотрит на меня во все очки… Дома купаю мишку в ванне, из его подмышек выпадают кусочки поролона. Но морда премило улыбается. Грязная белочка ждёт своей очереди…

Мне темно. Сыро. Ноги гудят и почти не гнутся. Я слепая лошадь на дне рудника.

…На внутреннем стекле маршрутного такси – мотылёк. Бьётся изо всех сил, хочет спастись, выбраться на волю. Не могу поймать его, чтобы выпустить в окно! Тщетно строю ему на окне ловушки. Глупый мотылёк! Проезжаю свою остановку, но уже на следующей выхожу, бережно зажав в руке беззащитное тельце насекомого. Раскрываю ладонь, мотылёк улетает. Так выпускают весной птиц на волю! Это праздник. Радостно бреду домой…

Мне темно. Сыро. Ноги гудят и почти не гнутся. Я слепая лошадь на дне рудника.

…В метро я долго пропускаю вперёд себя людей… Стою у турникета и улыбаюсь. Все куда-то спешат, а я возвращаюсь домой после работы, и дома лишь мишка да белка… Я немного голоден, но ничего – успеется… Сколько детей и женщин! Идите, идите, люди добрые… Я подожду… Мне и здесь хорошо…

Мне темно. Сыро. Ноги гудят и почти не гнутся. Я слепая лошадь на дне рудника.

…Круглоглазая девочка лет трёх смотрит в окошко моего подвальчика, где я чищу людям ботинки. Окошко как раз под её рост – девчушке не нужно наклоняться. Вдруг замечаю, что она плачет… Вздрагиваю всем телом, выбегаю на улицу. «Ты чья?» – «Я Мика» – «Мика?» Плачет, плачет взахлёб… Завожу её в подвал, с её соломенных волос спадает панамка… В руках у девчушки – волчок, внутри него – белая лошадка. Ставлю волчок на стол. «Ты знаешь, где твой дом, Мика?» Плачет, плачет! Но вдруг спохватывается и говорит: «У нас возле дома лозы!» – «Розы?» Она быстро кивает льняной головкой. Поспешно беру ребёнка на руки, закрываю подвальчик на замок и несколько часов подряд ношу девчушку мимо длинного-длинного ряда частных домов. Вдруг повезёт – и она узнает свой розовый палисадник… Роз пока нигде нет. Вдруг – чудо! – Мика вырывается из рук… «Мама! Мама!» Мамы не видно, но розы, головастые, душистые, литые, приветствуют малышку… Она скрывается среди розовых кустов, я вытираю пот со лба. Я улыбаюсь… Не буду мешать встрече…

Мне темно. Сыро. Ноги гудят и почти не гнутся. Я слепая лошадь на дне рудника.

…Женщина в универмаге попросила подержать её сумку, пока она приструнит своего малыша… У неё глаза как мокрые вишни и жуткий южный акцент. Тонконогий, как козлёнок, мальчишка хочет прокатиться на эскалаторе, но им уже пора домой… Наверху у эскалатора, этажом выше, стоит темноволосая девушка с большим плюшевым медведем в руках и манит мальчика к себе. Поэтому он и хочет прокатиться! Мать хватает сынишку за руку, тот вырывает ручонку и, вереща, бежит к движущейся лестнице. Женщина, ахнув, – за ним. Потешная сценка! На эскалаторе поднимается охранник. Обернувшись, он смотрит на них, улыбается во весь рот. Где-то тикают настенные часы. Сумка белая, из искусственного меха – не опускайте на пол, сказала женщина, «запашкаеца»… Конечно, жаль, если запачкается, не опущу. Правда, мне нужно спешить по делам, но ведь подержать сумку – минутное дело… Отчего же не помочь такой милой жен…

Мне темно. Сыро. Ноги гудят и почти не гнутся. Я слепая лошадь на дне рудника. Я тычусь слепой мордой в жёсткий хвост другой лошади. Что-то разрушилось в нашей круговерти… Страх, дикий страх внутри. Взры-ы-ы-в!

«Вечерняя столица2, криминальная хроника: 2Взрыв в универмаге. Несколько свидетелей перед взрывом видели молодого человека с белой меховой сумкой. По всей вероятности, взрывное устройство находилось в этой сумке. Помимо камикадзе, погибло 7 человек, 24 тяжело ранены. Личность камикадзе установлена: один из свидетелей узнал в нём чистильщика обуви, работавшего в подвальном помещении гостиницы напротив универмага. Юноша бесследно исчез, что подтверждает показания свидетеля. В подвале чистильщика обуви обнаружены вещи недавно убитой трёхлетней девочки».

Мне темно. Сыро. Ноги гудят и почти не гнутся. Я слепая лошадь на дне рудника. Я не знал, что после смерти стану лошадью. В наказание за доброту… Порой я думал, что превращусь в Сизифа, и мой камень будет с грохотом катиться с горы.

Я слеп, но в воображении мне часто видится трава. Я хочу травы. Меня кормят только розовыми кустами, они колют гортань треугольными, твёрдыми шипами… Я не вижу их цвета, и почему-то меня это очень мучает. Нежные розовые лепестки нехороши на чёрных лошадиных губах… Может быть, это всё же чёрные розы?..

Слепые лошади идут одна за другой, и их тяговая сила поднимает клеть к Свету – в Царство Божие. Я не в раю и не в аду. Я не грешник и не праведник. Я лошадь.

В мой первый рабочий вечный день в клети поднималась Мика. «Это были не насы лозы», – просто сказала она. Я не видел девочку, но был рад, что она спаслась… «Ми-и-ка-а-а, Ми-и-ка-а-а…» – разнёс рудничный сквозняк назойливый запах розового масла, и по моей покатой спине засочились Микины слёзы… Я гарцевал в Микином волчке на столе моего подвала.

Мика закричала (а я даже не мог закрыть руками уши): она превращалась в ангела – слёзы на щеках истаяли и от невидимого лезвия бескровно зазмеились трещинами лопатки. А, может, всё было и не так… Я ничего не видел, как ни задирал к клети в гулком отчаянии большую, нелепую голову. Мика, детка, не покидай клеть, ты ещё не научилась летать… Забудь обо мне. На моих губах – не наши розы…

В глазах моих – коричневые и апельсиновые пятна. Может быть, для Мики я не лошадь, а белочка, пушистая белка в колесе… С бельмами на треугольных от боли глазах.

Сколько детей и женщин… Я не вижу, но знаю, что их лица искажены от злости. Моя мокрая спина – на их пути. Они толкают меня, бьют, больно взбираются на круп… Это те, кого не взяли в клеть?.. Не знаю. Не бойтесь, идите, идите, люди добрые… Я подожду… Мне и здесь хорошо… Я иду по кругу, у меня кружится голова и гудят ноги.

По губам моим ползёт искалеченный мотылёк. «Откуда я знаю, что он искалечен?» – спрашиваю я себя. Насекомое безжалостно щекочет мне губы. Я облизываю губы, и он, как жаворонок, взмывает не в небо, а в нёбо… Мотылёк застывает криком в гортани, но у длинной щеки моей – дыхание чьих-то лёгких крыльев…

А я ведь так и не отдал аптекарше 24 рубля.



Остановочный


– Виталик, да отойди же ты оттуда! – закричала щуплая старушка с бордовой хозяйственной сумкой, набитой отборными помидорами. Светловолосый мальчишка, оглядываясь на грязного дядьку, лежащего на остановочной скамейке, подбежал к своей бабушке.

– Бабуля, давай дадим дяде помидоров, – в глазах мальчика застыли невыразимые страх и боль.

– Наш автобус, внучек… Да быстрей же, Виталя, быстрей, займи нам места.

Мальчишка долго смотрел из окна автобуса на дядьку, смотрел, выворачивая голову, пока остановка не скрылась с глаз.



* * *


Иваныч жил на остановке. Весной, летом, осенью и зимой. Благо, зимы в Ташкенте почти не бывает. Доска-скамейка служила для Иваныча и столом и лежанкой, старая-старая шуба со свалявшимся, серым от времени мехом – матрацем или одеялом. Стены железного обиталища в жаркие летние дни нагревались, Иваныч садился на самый край скамейки и понуро глядел в землю.

В гости к нему приходили люди. Но он видел не людей, а тряпки. Кусок цветастого подола, слепящий снег белой рубашки, галстук в клетку, широкие брючины… Майки, джинсы, пуловеры… Иваныч и не ведал, как всё это называется: просто дремучий взгляд его порой случайно упирался в эти цветные лоскуты жизни, слабо отражая их в своей кисельной мути. Он быстро уставал наблюдать реальность, и его грязное коричневое лицо заросшей щекой прижималось к занозистой скамейке или грязной шубе. Иваныч засыпал. Никто из тех, нарядных, не садился рядом, щадя свою одежду и обоняние.

Он не знал календаря – чисел, будней и праздников. В отличие от других людей на остановке он никуда не спешил, не смотрел в ожидании транспорта вдаль, не мечтал. Лицо его было больше похоже на кусок бетона, чем на человеческое лицо. Он казался частью остановки. Убежище Иваныча было на удивление добротным: стены и крыша не пропускали дождь, если только он не бил в переднюю, открытую часть остановки, а снег в Ташкенте был редким гостем.

Иваныч был предан своей остановке. Он был её вечным, не исчезающим духом. Его и прозвали Остановочный. Бабушки, мамы и няни пугали Остановочным детей, тыча в него пальцем, он щерился им чернозубой улыбкой. И был жалок и страшен. Он и сам ощущал себя каким-то Лешим, нечеловеком, но это, казалось, не волновало его загрубевшую душу.

Остановочный не помнил, в каком возрасте потерял ноги – как видно, это случилось в самом раннем детстве. Не знал, почему всегда жил в подвалах, подворотнях и вот теперь – на остановке. Тележка, стоящая сейчас возле скамейки, досталась ему лет сорок назад от умершего безногого нищего, и иногда в ночи Иваныч громко произносил его имя – «дядь Митя!», благодаря за деревянные тележечные «ноги».

Раньше у Иваныча было два друга. Один из них, Мотыга, тоже бомж, почти ровесник, мужик лет пятидесяти-шестидесяти, приходил на остановку едва ли не каждый день. У него были седые патлы, неизменное бурое пальто и брезентовая обувь. Покупали водки на общую милостыню и пили прямо на остановке, в гостях у Иваныча. Иногда Мотыга относил Иваныча в сквер за остановкой – для безногого это была шикарная прогулка. Остановочный отдавал Мотыге часть своей милостыни – считал, так сохраннее будет. Мотыга отказывался, его сухие, морщинистые щёки растягивались в беззащитной улыбке. Но Иваныч настаивал.

Вторым другом была безымянная старуха. Частенько она приносила борща в чуть треснутой миске (ложка у Иваныча была) и огромный ломоть хлеба. Жила она, наверное, совсем рядом, потому что миска была ещё горячей и грела даже заскорузлые ладони бомжа (передвигаясь на тележке, он отталкивался от земли особыми деревяшками, и они изрядно намозолили ему руки). Пока Остановочный ел, старуха громко охала, что-то бормотала, крестилась. А из глаз её текли настоящие слёзы.

В конце трапезы она доставала из сумки туесок с молоком и подавала Остановочному. Он запрокидывал голову, чтобы допить всё до капли. Иваныч, может, слыхом не слыхивал про внешний вид ангелов, но его ангел-хранитель выглядел, как эта старуха – седым, морщинистым, в ситцевом платке. Остановочный вылизывал миску и ободок туеска. Старуха брала пустые посудинки из его тёмных пальцев и исчезала.

Спросить её имя Иваныч так и не додумался.

Как-то старуха принесла ему буханку хлеба и… широкий тёплый шарф. Пока Иваныч рассматривал принесённое сокровище, она перекрестила бомжа и ушла, не оглядываясь. Больше старуха не появлялась – быть может, судьба её переменилась, родственники увезли её из хлебного города Ташкента. Тщетно Остановочный выползал на тележке за остановку и часами смотрел вдаль. Через пару месяцев бесследно исчез и Мотыга. Бог знает, куда он сгинул. Иваныч не знал.

Ту пору, когда в его жизни были Мотыга и старуха – молочный, седой ангел, Иваныч вспоминал часто, и сердце его скрипело, как ржавое, разбитое колесо.

Остановка – место людное. Милостыню подавали. Конечно, не густо, но не знал бы Иваныч голода, если бы не только днём, но и ночью не наведывались к нему «хозяева». Несколько человек грубо и больно будили его и забирали деньги. Били. Чаще ногами. Остановочный крепко сжимал свои чёрные зубы и терпел. Он бы не смог вытерпеть одного – если бы у него забрали его «ноги»-тележку, его единственную возможность медленно, но верно передвигаться за продовольствием.

Забрали и старухин шарф. Но тележка неизменно была рядом.



* * *


Виталька ещё с вечера вытряс все деньги из своей копилки, а утром поднялся с кровати чуть свет (ещё шести не было, но уснуть ночью почему-то не удалось, всё мерещился тот жалкий дядька и спать не хотелось) и тихонечко вышмыгнул из дома. В круглосуточном магазине он купил несколько сарделек («Можно ли их есть сырыми?» – засвербило в мозгу), «бородинский» хлеб, творог в тонкой бумаге и белый пористый шоколад. Деньги ещё оставались, правда, совсем немного, и мальчишка попросил продавщицу продать ему что-нибудь попить. Она протянула ему маленькую бутылку кока-колы и несколько копеек сдачи.

У бабушки удалось узнать, что жалкий дядька живёт прямо на остановке. «И не прогоняют же его! – Виталька вспомнил, как бабушка при этих словах всплеснула руками. – Куда только милиция смотрит! Лежит там, чучело этакое, детишек пугает!».

До Остановочного было идти минут двадцать. Виталька шагал, поочерёдно роняя то шоколад, то колу. Он поднимал с земли шоколад, падала кола… Руки дрожали, а сердце ёкало где-то в голове – Витальке было страшно. Уже показалась боковая стена остановки. Мальчик подкрался к ней и робко вошёл в дом к Остановочному. Тот спал на скамье, накрытый своей шубой. Виталька положил купленные продукты на край скамейки и что есть духу бросился прочь.

Мальчик уже пробежал было шагов двадцать, но вдруг подумал, что кто-нибудь заберёт его подарки, пока Остановочный спит. Виталька вернулся, набрался смелости и, дрожа всем телом, хотел тронуть спящего за руку… Но страх взял первенство над решимостью. Виталька открыл для Остановочного бутылку колы (она предательски зашипела), быстро поставил её на прежнее место и, ощущая удары сердца в ногах, убежал.

Услышав шум, Остановочный с трудом проснулся и сел, готовый к побоям, крикам, плевкам. И вдруг взгляд бомжа упёрся в то место, где обычно стояла «тележка» – сейчас её не было! Мужчина стремительным рывком бросился на земляной пол остановки – нет, действительно, кто-то украл его драгоценные «ноги»…

Звериная злоба заклокотала в груди Остановочного – хватило бы сил, он изувечил бы каждого, кто оказался бы сейчас рядом. Боль разлилась по телу – от сердца к мозгу, жгучая, резкая не физическая боль.

Падая, он уронил бутылку с колой. Упал и творог, рассыпаясь нежными кусочками по остановочному дну.

«Никого, у меня никого!.. – крик его был затхлым, застывал во рту, – мои ноги… ноги…». Остановочный зарыдал, и казалось ему, что рыдает он на сухонькой груди своего доброго Ангела, и от этого он заплакал ещё страшнее. Мир сузился до старушечьей грудной клетки в ситцевой кофте. Остановочный обречённо лёг возле жалкой лужицы колы – ненужный, покрытый коростой грязи, безногий человек.

Никого. Никого. Он не знал, что к нему приходил маленький человек. Иваныч лежал навзничь – горько и жутко. А когда открыл глаза, то увидел, что на скамье, на его шубе сидит Мотыга и что-то медленно жуёт.

– Э, Семён, ты чего разлёгся… – протянул друг Иваныча хриплым голосом, и не было на свете звука слаще и хрустальнее, чем это своеобразное приветствие вернувшегося из небытия Мотыги.




Назад
Содержание
Дальше