ПРОЗА Выпуск 84


Александр САМАРЦЕВ
/ Киев /

Из книги

«Клинч»



АВТОБАН

Памяти В.Б.

Худышка Сьюзен, взявшая фамилию мужа «Лецкий» (убрав, как и полагала языковая норма, «и» краткое), называла его «Вилль». Не «Валера» (чересчур брутально) – и не «Валерочка». «Бил» – если сердилась. Перед гостями Вилля она стеснялась быть немкой. Нацию Вилль презирал за неизменные очки, усы – кайзеровские и усики тоже – велосипеды всей семьей, раздельный выброс по цвету стекла и сорту материала в мусорные баки, за унисексных женщин – поводы размножались почкованием.

Периодически по отцовскому животу проползали трехлетняя тощая, названная по-фински, то ли по-индейски «Каюми», ее сталкивал щекастый карапуз, отставший на год, и они охотно начинали драться. Свинство Вилль терпел до перехода отпрысков на муттершпрахэ (материнский язык). «Зюзя!» – вопил он тогда ненатуральным полубасом, – я же просил, чтобы дома звучала только русская речь!!!».

«Зюзя» безропотно и с куцым вздохом объявляла оба детских имени. Ее темперамента хватало лишь на обозначение вскинутых рук. Чтобы видел: миссия исполнена. Миссию вершили «бутебуоды» – хлебцы с жидкими листьями салата. Дети мчались к ним, как сдунутые брандспойтом, На Вилля эта «нееда» действовала с точностью до наоборот, зато вопить переставал. Заваливался, посыпая трубочным табаком ковер – на сигаретах многие экономили, сворачивая самокрутки с ароматным голландским – включал минималистов (Филиппа Гласа, Ино) и вкрадчиво заматывал в них новенького. Сам себя разогревая, обрабатывал курицу, часа два, не меньше – смачно и дразняще, жонглируя наркотической замедленностью ритуала и невероятным количеством соусов.

Слабая весна января втянулась в пронизывающий март и яблоком от яблони скучного лета выпала осень.

За неделю до Рождества Вилль предложил встретить во Франкфурте питерского приятеля-саксофониста. У Краева, который успел сдать на права с первого же раза, уплатив за это 2000, заработанные скриптами для «Свободы», Deutsche Welle, а также уборками полицейского участка и двух почт, под окнами стоял купленный по объявлению «Гольф». Сгонять ночью, по автобану без пробок?

– С тобой – да хоть на край света.

– Наконец, без Яблонюка! – было слышно, как Вилль мстительно усмехнулся.

Каждую ночь Краев мотался к приятелю Вилля с Deutsche Welle Яблонюку (а ведь он-то их и свёл) на велосипеде – машиной было бы некстати: после виски, с крекером и спагетти, приготовленного по всем правилам – на оливковом масле (так учили в детстве итальянские эмигранты). Яблонюк был словоохотлив, щедр, сильней всего интересуясь советами, что исправить в стихах, он был и уверен в написанном с детской обезоруживающей простотой и столь же темпераментно зависим от мнений, от отклика, любого – да и многих ли откликов дождёшься в этой благословенной бюргерской спячке?

Треугольник балкона выводил на море крыш, кабинет за спиной казался и бунинским, и мережковским, тех самых лет. Московский фон, как тормозной парашют, придавал этому вдохновенному трёпу смысл, и всякое суждение оказывалась на небесах. Яблонюк, обожаемый близняшками и женой-голландкой, был ревнив к замечаниям, радостно ревнив. Отсвет на его пафосно-ранимые строки со смесью тонких наблюдений и выспренности при обязательной дневниковой датировке, бросало семейное тепло, за которое ночью, тем более, на бреющем полете вискаря прощаешь многое: усадебное счастье, почему нет? А если ещё честней – у тебя его нет, и ты придирчив к другу некоей компенсацией, он в теме, он оправдан верностью теме, он есть и остаётся, он укореняется во все стороны – и потому законы совершенства оказываются не просто бессильны, а унизительно лишними, чувство же целого, которым так гордишься, повисает, как за дюзами реактивных двигателей. И неужели с такой же судьбой? Неужели с такой же?

– Хоть на край света, – повторил Краев, с опозданием чувствуя неуместную игру слов. – Где пересечёмся?

– Про «край» не надо, сплюнь.

– На пол, что ли? Ты дома на пол плюёшь?

– В себя, – огрызнулся Лецкий.

– Так полночь же!

– Считай, что я уже за дверью.

Он стоял за ней минут через шесть-семь (для этого и 200 в час было бы недостаточно, летел, а на чем?). Выглядя уклончиво и смазливо.

Сумасшедшими разворотами выбрались на второй автобан. Из приемника цвинькнул джаз. Сравнение стрельнуло быстрее, чем успел его повертеть всеми сторонами: «Ночь для Запада – состояние врождённое!» (на разных уровнях шевелились, перемигиваясь, фары, габаритные огоньки, люминесцентные капсулы по обочинам, подсветка щитов и полосатые указатели съездов). «Он растёт, как жемчуг!».

– …ммчуг, – оттянул звуки германофоб-гурман, – в точку. Не боишься?

– Было бы чего. Я сюда не за этим.

– А за чем? Чтобы страдать?

– А ты?

– Я?! – спародировал Вилль изумление улыбкой.

Шли под 150, занимая среднюю из трёх своей стороны полос, обгоняли даже «левую». Несмотря на лёгкую изморось, покрытие скрадывало перепады рельефа.

– Я за первый же год излазил автобаны – с десяток, – точно. Молодец, что согласился. Взвоешь, как пить дать.

– В этом загробном мире? Никогда!

– Уверен, что загробный?

– Космос? – не уставал брать инициативу Краев, – конечно, загробен. Любой.

– Молодец. Один могу заснуть. Был случай… ладно. Спешишь?

– Вставать в полшестого.

– Полиция?

– Полицию отобрали. Почта, на Рихенвальд.

– Не угодил ментам?

– Побоялся пустые чашки из-под кофе переставить, когда стол вытирал.

– Зюзька бы не побоялась. Вот, чем хороши немки. Умрут, но по инструкции. Тайменя с саксом заберём, только ты на заднее пересядь – мы не виделись с моих проводов – и через час дома. Скорость обещаю. Зря ты здесь. Не приедет она.

– С чего ты взял?

– Димочка... Вчера звонил... Как теперь понимаю – из твоей норы.

– И ты…, Краев задохнулся… – ты не нашёл времени лучшего! – Погоди. Это не всё. Догадываешься?

– Не хочу, я не хочу!!!– заорал Краев, пристёгнутый.

– Знаю. Он мне прямо заявил: жена-москвичка, и… шестой месяц.

«Всё, – капнуло, – всё».

– Не хрусти. Так и сказал: «Была его женой, а теперь другой муж – я».

Ощущения вырубились. То же было, когда выносили гроб отца из дверей института, где отец преподавал всю жизнь, а Краев-студент старался его избегать. Видел гроб, видел просветлённые черты отца, того, что было когда-то его отцом – и ничего не чувствовал.

Саксофонист с черным футляром уже маялся посреди океанического зала регистраций. «Никакой» Краев отметил отдалённое сходство с собой же, и это отвлекло: густо на висках и сзади, торс «египетского мальчика», но глаза приветливей, с мелкими бирюзовыми точками в зрачке. Хотя и прозвище «таймень» было ему впору – сильная рыба, стоящая вертикально, «свечой». Отчего «таймень», а не «хариус»? Хариус, говорили, тоже силен.

Что же делать? Смысл теперь – гнить в этом соцпансионате. Карьера на радио, для кого? Возвращаться? Эта комната, наш июль… Их нигде нет. Их нет никогда. Не хотел, само сказалось. А этого нельзя было предполагать? Никогда ничем не рисковал (опять это «никогда») – дайте же полную ложку.

– Сколько надеешься заработать? – донесся прононс Вилля сквозь свист крови в ушах.

– Куска полтора-два.

– Моя месячная.

– На год хватит, если менять потихоньку.

– Отстал я от вашей качки. Если б ты знал… Хочешь, поменяемся?

– А кто меня легализует? Социал, квартира…

– Я бы сиганул отсюда. …Но Каюми (пацан поревёт и забудет), Каюми будет мять игрушку перед умывальником и спрашивать «где папа?». С моим характером дай Бог продержаться два года – контракт они продлят, жди! Не знаю даже, о чем теперь жалеть.

– Кто у тебя на заднем? – спросил «таймень», чтобы спросить.

– Я не познакомил? Краевский! – прорезалась у Вилля интонация старшины, – спит. Отвезти его надо. Полчаса потерпишь? Ну, как там Алёна? Риздый?

– У Риздого, – «таймень» помедлил, – концерн. Аптечный.

– Иди ты! А я здесь гнию. Аптечный концерн! Леня Риздый! Носил за мной футляр от гитары!

– Алёну…

– А теперь мы с тобой на… и если б не спросил… Что Алёну?! – до Вилля вдруг дошло, предчувствуя новый шок, он сильнее вцепился в руль.

– На «Джипе». Её муж встречал из Кипра – её и детей. Ровесники твоих. Погодки. Мальчик и девочка. Из двух «Узи». Дачу выстроил – там и ждали. Может, лучше остановиться?

– Здесь нельзя. Нельзя в этой грёбаной…! – он пристукнул по клаксону. – Скамейка в Летнем – я ведь специально тебя тогда отправил якобы за куревом – а сами на скамейку с ногами… Байрона шпарю, в подлиннике, а она мне: «Может, по-русски?». А по-русски, – значит, взасос. Ни у кого…

– Две-три «заказухи» в день, мы привыкли.

– ...ни у кого... – бормотал Вилль, – сейчас, я сейчас…

Краев очнулся. Резкий – как с обрыва – уклон стремительно сближал их с каким-то лохом, занявшим среднюю из трёх полос. Полз этот лох максимум 60. Вилль попробовал обогнать справа, не тормозя, но побоялся, что «ползунок» вправо сам сдаст, кретин. А если слева – надо выворачивать руль до отказа – руль не слушался.

Тормозить двигателем не умел. Слишком сильный люфт – шибануло по рукам. Юзом, как по льду, «Форд» разворачивало к разделительному ограждению. «А утром на почту, – в этот миг машина коснулась правой фарой швеллера, – кто ж меня довезёт?!».

Ветровое вспыхнуло голыми стволами трещин. Метеоритный дождь осколков тронул не замечаемую ранее лысинку.

Удар – просто удар – и время стало кашей, кашей вокруг. Точка впереди сияла, другой свет, капая со лба, был я сам. Я без боли.

От его собственной темени отделилась нескончаемая река машин с фарами на полную мощь. Дверцу перевёрнутого «Форда» заклинило, её рвали втроём, всемером, когда это удалось, «содержимое» вытащили, уложили на обочину.

Над его телом колдовали с аптечкой, приводя в непонятно какое чувство по инерции, успокаивая себя же машинальными, беспомощными действиями – Вилль и «таймень» были накрыты безворсовой тканью, попискивали рации, а в это же время абсолютную тишину страховочного билдинга Lloyd на одном из этажей за чередой электронных замков прорезал цепкий, мышиный огонь – и папка с договорами – конечная в ряду буквы «К» – начала непоправимо ёжиться – вместе с «нужными» бумагами заодно и соседние зашумели синхронно кувырканию и треску, сопровождая манипуляции вокруг трёх трупов.



ОНИ РАСТВОРИЛИСЬ


– Да-а, как загнивают... – Шведчук поскрёб кожу кресел, надавил на диван. – После «белого» сколько в остатке – полторы?

– Около двух.

– У.е.?

– Марок.

– Не по-иерусалимски, не... А? Что я привёз. Умри.

– Чуть было, – Краев ткнул. – Царапину видишь над бровью?

– Царапина – знак Божий.

Шведчук что-то перетряхнул в кофре и достал папку. Бережно вытащил вдвое сложенный отксеренный лист. «Зюртер альгемайне». Тёмный, с ужасного качества снимком спортивного биплана по центру справа.


– Узнаёшь? «Таинственная пропажа «CЕSSNA». Магнат…, дата… ну, ты помнишь, ураган был, на Иваново пришёлся эпицентр... Щит упал на Горьковском, бампер мой задел. Читай, читай: «опытный, единственный образец... выполненный по заказу…», ну, опять не важно… Обмыть бы? Это же твоя, та самая! Дальше! – он потянул из файлика ещё листок, – увеличенная копия – две царапины – ты рассказывал. Её, как утверждают, пытались пометить какой-то каббалистикой, краску хозяин затёр, и сразу после того – ангар пустой.

– Съездим за вином?

– А «Кеглевича» не хватит? Огурчиков, небось, нет?

– Е! И ветчина. Пармская.

– Загнил, совсем загнил! Глянь – число, когда собирал своих рифмачей! Год? Я всё должен помнить? Гейгера взял – при чём Гейгер?! – холодный был вечер? Свидетельство одного из наших перебежчиков, – Шведчук достал третий, перепечатанный текст, – «испытание направленного урагана»! Наливай. За твой побег. Ты попал. Вместо кования бабла, пока горячо. Прогнозы Гидрометцентра плюс районные московские газетёнки – в Иерусалиме найдется всё! – были штормовые явления, были! Вопреки прогнозам. А ты: … «Волна-а-а», вид на жи-и-тельство… Сча-астье...» Что ты здесь намалюешь? Роман писать – удовольствие. Любовь? Хромоножку полюбить слабО? Нет? Заберите эту тему. Или честно смакуйте физиологию со стрельбой в перерывах.

– Ну, хорошо, влетела с этой бурей, допустим, какие-то смещения… Но исчезла-то как? А пятно на потолке? С кусочками плаща! Если б я сам этого не видел…

– …а ты и не видел. Бог дал, Бог взял, – согласился Шведчук.

Поставил чашку на подоконник, оперся ладонями, сведёнными у пупка – хоп! – и обратным сальто, удивительным для своей комплекции, шмякнулся на серую кожу дивана.

– Ради кого твой «прыжок»? Женщина? Не готова-не готова и вдруг сдаётся? Чем она дороже, тем раньше обманывать её начинаешь!

За добавкой уже в темноте отправились на велосипедах. Себе взял Краев с неисправной задней сигнализацией.

– Фишка в чём? – кхекал Шведчук (последствия хамсина), – роман – должен быть последним. «Сто лет одиночества» – последний. А «Каренина» – ветка на евангельском древе. Необходимы несколько слоев быта – или сначала страстей – а на каких-то весах они тончайше связаны.

– Слоев-то всё равно больше…

– Не-а… чулки-косички… Европой ощутили себя добровольцы. Да и то – флот. Ниже копни – там всё еще эпопея. А на небесах? – он задрал здоровую, обтекаемую голову, – на небесах у нас философические схватки. Ф.М., истерико-сократический диАлог. Место романа – посредине. Где же средина? Средина – она же и планида – Набоков. Скучный Набоков!


Педали поскрипывали уютно, как бы храня отдельное от седоков достоинство. Слабо освещённая Унтербушвег изгибалась мимо зарослей бурьяна, чётко расставленных коттеджей разной меры изыска, рябиновых форпостов – заборы и перегородки ушли в предание. Кое-где на обочине белели пакеты с выбросами. По привычке, приобретённой в первые же недели, Краев ловко сворачивал, отжимая левой ногой стопор, пинал и потрошил пакеты, осматривал тылы приёмников и пылесосов (наличие штепселя говорило об исправности агрегатов, но всей рухляди не перетаскаешь, да и занимался этим чёсом единственно для освежения связи с родиной).

Шведчук покорно проделывал то же самое. Мешки с лейблами «Красного креста» и «Зелёного мира» взвешивались на глаз, Краев бросал «Берём!» – и они влетали во двор ближней кирхи, чтобы не попасться случайным парочкам (всё равно настучат), повытрясти добычу, взяв только ценное. Шведчуку досталась шумная бардовая куртка, пять отменных сорочек, совсем новых, свитер-ангора с высоким воротом (в подвале, рядом со стиральной машиной валялось несколько мешков, набитых под завязку, не считая того, что в шкафу).

Вино в киоске было дороже магазинного минимум вдвое, но к чёрту пиво, и пару «Имигликос» киоскер, осклабясь постоянному русскому просунул из окошечка в сборчатом пакете.

Завёрнутыми в собственные хвосты спали коровы – на отжёванных днём же пятачках – возле мёртвой кирхи, наискось от сфероидно вогнутых полей. Грохот и шелест двувагонных трамваев усиливались в осенней фонограмме ночи. Некий незащищённый глаз прощупывал траву, канавки, шарахался от огней и стекол фирмы «Энкаустик-ГМБХ» к пристанционному Гастштетте с его уродливо намалёванной пивной кружкой – почти кокошником – над входом и двумя скупыми лампочками.

Лететь в этой тьме низким раскатом было до замирания остро. Шведчук, охотник на владимирских уток, за цистерну спирта проникший в Афган (поглазеть, как там ошивается наш ограниченный молодняк), дайвер и ленивец продолжать любое начатое дело, летел обстоятельно и цепко. Они летели вдоль обмелевающего Рейна, ещё более тёмного, чем самая отъявленная тьма дамб и устоев, нанизывая мосты – пешеходный и шестиколейный, с пешеходными же краями. Но безлюдье окончательно утопило честного птенца МФТИ. Он почувствовал, как с багажника сползает непомерно раздутый куль одежды, подобранной на несколько лет безбедных мотаний туда-сюда. Пришлось останавливаться и перекладывать. Остановился и Краев.

Бесшумно, как НЛО, скользнула рядом патрульная «Сьерра». Из неё вышла плотно сбитая невеста-полицай. Израильскую ксиву Шведчука она шерстила по второму кругу, когда на помощь вышел викинг-водитель. Краева они вроде бы не замечали. По бортовому компьютеру были запрошены данные также одного Шведчука.

– Что в мешке? – английский полисменши был кислым, как местный кёльш.

– Мои вещи, – не растерялся Шведчук. Голосом, будто севшим. Это был его настоящий голос.

– У Вас в 00 часов заканчивается страховка, – настороженно улыбнулся лейтенант, держа паспорт и не возвращая.

Шведчук повернулся, прося помощи у Краева.

То есть, как бы прося. И как бы повернулся. Повернулись и оба полисмена – на пустоту?

Снова принялись изучать паспорт, штамп на фотографии, провели ногтем один и другая. Лейтенант был в облачении мотоциклетном, но и лётном отчасти: рыцарские нашлёпки на плечах, корсет и высоко зашнурованные ботинки.

– Ну, так что со страховкой?

Наслаждение властью блюстителям начинало надоедать.

– Я завтра поездом отправляюсь в Милан! – выпалил задержанный, уже не кхекая.

– Шалом! – откозырял мужчина, возвращая, наконец-то, ксиву. Краев по-прежнему у них выпадал. Да и велосипед лежал в траве – может, немудрено, что не заметили?

Они растворились в прозрачной тьме со свистом сожаления.



РАСХОЖИЙ ВЗГЛЯД


Есть расхожий взгляд: экранизация слабее оригинала. Но ведь касаемо сна – всё наоборот. Особенно, сна с фабулой (даже вынося за скобки разноприродность вербального и зрительного языков).

«Земля была безвидна и пуста...», то есть, бесформенна. Да, Слово нерасчленимо, но ведь в нем ВСЁ, стало быть, и телесность, а тело имеет оболочку. Пусть это и еретично: зримое суть оболочка слова, верхний слой его кожи, его граница.

Так вот, сны. У меня (сегодняшним числом, но 2014) в реанимации после сильнейшего наркоза, случились два, один за одним. Яркость первого выражалась в неостановимо пулемётном чередовании картинок, подробно рассмотреть каждую не успеть, только впечатление: жанровые сценки, типа «малых голландцев», но в гораздо более интенсивно-контрастной цветовой гамме (смесь Шагала, Гогена и Миро, всё узнаваемо и незнакомо в одном флаконе – вариации никогда не встреченного ранее). Главный мотив: ты всё видишь, но тебя нет, ни убыстрить ленту, ни прервать ее, ни хотя бы войти, в общем, воздействовать на зрелище – способов ноль. Значит, смерть, всегда смерть живая: всегда вне тела, тебе даже чувства оставлены, к примеру, зависть и страх, но где ты сам? Нигде.

Второй возник без пауз, но и вроде бы успокоительно.

Представим ровную серо-сизую поверхность, которую на расстоянии от наблюдателя с полкилометра пересекает состав открытых платформ, на платформах – разный скарб, пушки, мебель, некая аппаратура, цемент, покорёженные части самолетов, мусор, вновь какие-то лафеты и стволы – нескончаемое разнообразие, гамма та же, серо-сизая, но ты вполне себе ты и незачем что-то менять в этом сталкерском переливе.

Но вот состав смыт, а поле осталось. Со слабой точечкой – на ту же треть ближе к верхней рамке пространства (считать это горизонтом было бы неверно), чем сюда.

И вдруг точечка начинает как бы переваливаясь, расти.

Расти, стало быть, приближаться.

И ты, всё понимая, хватаешься – пытаешься схватиться – за крик.

А крика нет. Никаких рычагов (как в первом сне).

Кроме ощущения – сейчас не будет и его.

Но какой-то центр в кишках ли, между, бугорок, опухоль, гашетка, градинка – рёв, нет – взрыв рёва.

И потом еще долгий-предолгий отходняк: открыть глаза: тени только что виденного длят свой футбол на потолке палаты, закроешь – их и там ровно столько же.

Но уже терпимо.

Тело – вот наше здесь. Обетованный перевод. Выяснять же, слабее ли «оригинала» образ – не то, чтобы «фиолетово» (хотя и с ним порядок) – лишнее.



НАДО ПРИНЯТЬ НЕИЗБЕЖНОЕ


– мы всегда пишем о себе. Выйти за свои рамки – означает умереть. И каждый носит в себе смерть как мину. Если о ком-то говорят «не жилец», смерть в таком человеке тикает слишком громко. Парщиков был как раз «жилец». Был – несправедливая форма модальности. Я буду сознательно раздваиваться. Тексты перед глазами, сам же автор у меня рядом. Единственное, что произошло – взрыв. Теперь мы собираем тебя, Алёша, по живым осколкам. Мягким, как часы у безумца Сальвадора.

В истории остаются имя и несколько цитат. От гениального мастерового А. Платонова, к примеру, остаются шум ветвей мифа, блеск чернозёма словесной ткани (движущиеся комья и пласты) плюс вспышки афоризмов. «Без меня народ неполный» – самое расхватанное, и «в каждом человеке есть обольщение собственной жизнью, этим люди и держатся». Нарыть можно и массу других, но и этого достаточно (когда подведена черта). Самое захватанное у Алёши уже и цитировать неудобно, но деться некуда: «А что такое море? Это свалка велосипедных рулей...» – возможно, наибогатейшая капля, или геном (пусть биологи поправят). Но есть и брызги более прицельные: «Лицо как лассо на мираж» (из текста «Удоды»). В этом «тикает» сердцевинка метода: опережать творение, не сличая замысел с реальностью, а безостановочно проникать в её пока ещё пустоты. И переходить к следующей, не развивая. Потому что развитие подразумевает концевую точку. Автор о ней знает по косвенным свидетельствам. Знает и не верит. Он вечен, как вечен каждый из нас подростком. Я выпалил это (с восхищением) в лицо Алёше тотчас после знакомства, я всегда старался обновить это восхищение, пока он был достижим. Тогда в первую минуту, меня восхитил его бескорыстный анти-ячизм (чистое творчество, без примеси шипов столь уязвимого персонализма), какое-то время спустя показалось слишком назойливым и тягостным отсутствие прямого человеческого и слишком человеческого, мне и сейчас так сдаётся при перечитывании толщи текстов, и впрямь вызывающих теснотой изобразительного ряда запах свалки рулей, но вдруг это стало неважным. Пусть противоречие останется.

Достижимость была буквальной. Вблизи Алёша оказывался растерянным, податливым на сокровенное, вроде бы не заслоняясь от окружающего. И много позже, в середине 90-х, когда мы обитали в Кёльне вдоль одной и той же ветки трамвая, окружающее не мешало, как не мешает старательный, трудолюбивый лес в полдень двум праздным его пассажирам,

Мы шли вдоль трамвайных путей и говорили чёрте о чём. О моих личных тупиках и «приключениях», как называл он lоvе story (причиной одной из самых длительных сам же и являясь), о его Тимофее, о немцах – скорее миражах, чем лассо. Его ботаническая наблюдательность что-то выдергивала из-под ног то и дело, но легко возвращалась в моё зацикливающее повествование. Нигде больше не удавалось так его разговорить, увести от испытательского зуда...


Назад
Содержание
Дальше