ПРОЗА Выпуск 85


Аудроне УРБОНАЙТЕ
/ Вильнюс /

На повороте – не вылети

(Перевод с литовского Марии Романовой)



«…И тогда он пробрался между церковными скамейками поближе ко мне и, представь, положил ладонь мне на задницу!

И проводил рукой по скользкому платью, просовывая пальцы все глубже между ног…

А я боялась шевельнуться, чтобы люди не заметили…»

«В костеле?»

«Как раз во время службы. Можешь себе представить, как я испугалась? Мужчины ко мне всегда липли. Везде – на рынке, в магазине. С двенадцати лет не могла спокойно ходить по улице… Потому это со мной и произошло, что в моей природе есть что-то развратное. Но я всегда была верна своему мужу…» – Вивина накрывает голову руками и всхлипывает.

Я тоже накрываю голову одеялом – не могу сдержать смех. В костеле какой-то извращенец ощупывает тридцативосьмилетнюю женщину, а она думает, что Бог послал ей за это наказание – рак гениталий.

От сдерживаемого смеха у меня очень болит разрезанный живот, но, если бы я не боялась ее обидеть, то хохотала бы во все горло.

Мы с Вивиной лежим в палате Института онкологии. У обеих вырезана матка, яичники и вообще все, что можно вырезать из женского таза.

Ее настоящее имя – Вивиана, но пьяные крестные в Дукштасе пропустили букву.

Если мы вернемся домой из этой дыры, нас обеих ждет замечательное будущее: любящие мужья, малолетние дети и нереализованные желания.

Вивина некоторое время всхлипывает, потом сморкается и, утомленная, лежит неподвижно. У нас еще очень мало сил после операции, которая продолжалась четыре часа.

Ждем ответа – какие еще органы, кроме женских, уже успел обглодать рак.

Вивина младше меня.

Измученная плачем, не замечает, что одна ее грудь выскользнула из казенной рубашки. Пышная и белая-пребелая. У меня никогда не было такой роскошной груди.

Хотя после операции прошла всего пара дней, я обращаю внимание, что начинаю смотреть на мужчин и женщин не как на телесные существа, а как на произведения искусства.

Ходят, теплые и с кровью, но мне они совсем не нужны. Не притронешься, не загоришься – ведь мое собственное тело обескровленное, бесстрастное и угасшее.

Все как-то слишком быстро. Господи, я почти ничего не успела.

На одной вечеринке до операции, еще не догадываясь о своей болезни, я случайно подумала, что должна была бы хоть раз в жизни соскользнуть в сторону.

Иначе так и умру, ничего не испытав.

Коварства, обмана, страстного и запретного траха с каким-нибудь чужим мужчиной.

Скорее всего, это было бы замечательно – от запретного плода, словно от яда, закипает кровь.

Все – слишком чисто, до отвращения.

«Не плачь, Вивина, – говорю я. – В конце концов, заниматься любовью можно и другими способами. Главное, чтобы мы не умерли».

«Ага. Например, анальным. Муж был бы очень доволен. Я никогда не решалась экспериментировать, хотя ему бы это ой как понравилось», – хихикает со своей кровати Вивина, придерживая искалеченный живот.

Дверь палаты открывает молодой врач, позавчера искромсавший нас обеих – одну за другой.

Вероятно, ему даже в голову не приходит, что мы обе – старые бабы – все еще хотим чувствовать себя женщинами. Вместо этого мы, словно сговорившись, оцениваем его сексуально. Длинные конечности, красивые и сильные пальцы. И там должно быть длинно, эластично и мощно.

Фыркаем, словно белены объелись. Молодой хирург смотрит удивлено, но машет рукой – раковые больные веселятся. Быстрее выздоровеют. Или загнутся через пару лет.

Ему-то что – он здесь каждую неделю получает по десятку частично разрушенных раком безумцев. Даже лица не сохраняются в памяти.

«Может, у нас после анестезии с головой не все в порядке?», – горестно жалуется Вивина.

Ну да, наверное, после анестезии.

Я пришла на первое в жизни свидание. Со своим отцом. Мне – пятнадцать. Немного дрожат ноги.

В толпе вижу его издали. Он красивый и высокий, мой отец, которого даже издалека невозможно не заметить.

Он колышет волосами, рассекая аллею Лайсвес, приближается ко мне, а молодые и старые женщины задерживают дыхание, стоит ему поравняться с ними.

И глупо пялятся на него, как на высоко подвешенный пряник – красиво, но не для вас.

Я очень похожа на моего отца – стою на высоком выступе фонтана, напряженная, как струна. Чтобы все видели.

Важная сама для себя и яркая, как только что написанная на рынке мазня, хотя на мне ни капельки краски. Из тех, кого не в силах любить, но никогда не забудут.

И он идет не к ним, женщинам в толпе, а ко мне, единственной своей дочери. Я – центр вселенной.


Подходит ко мне и просто говорит: «Здравствуй». Как будто мы виделись последний раз не в третьем классе. Пахнет чем-то дурманяще-резким…

Не спешит отечески обнять. Обходит вокруг и изучает, как будто удивляясь тому, что случайно сделал то, на что сейчас смотрит.

Аллея Лайсвес вращается перед глазами все быстрее и быстрее, но я не обращаю на это внимания и улыбаюсь.

С тех пор всю жизнь меня будут ставить на колени мужчины, нечаянно побрызгавшие подмышки дорогой туалетной водой с провокационным запахом. Даже если я не хочу вставать на колени – вонзятся в сердце.


Но этого я пока не знаю. Легко слетаю с края фонтана в теплые объятия своего отца.

Никогда не испытанное чувство.

Ростом в метр семьдесят два, я такая маленькая рядом с ним, и мне нужно высоко задирать голову. Как легко смотреть вверх, когда ожидаешь самого лучшего.

Высокие мужчины всегда будут казаться мне способными защитить. Не только от других – прежде всего от самой себя.

«Тебя надо переодеть», – просто говорит отец и ведет меня в магазин.

Он покупает, покупает, покупает, а я не вижу, что именно, поскольку не в состоянии со всем этим справиться.

Доза счастья – слишком большая для раненого девичьего сердечка. Его надо было кормить счастьем маленькими порциями, как рыбьим жиром, кормить долгие годы, а не отдавать за один раз в городском универмаге.

«Он одел ее, как маленькую даму. Странная пара», – слышу я, выходя из магазина.

Но важно ли мне, что говорят эти бедняги?

С этого мгновения у меня есть отец. В сумке с покупками – много красного цвета. По крайней мере, остроносые ботиночки – действительно красные.

На протяжении многих лет красный будет для меня цветом печали. Закрыв двери того магазина, я больше никогда не буду обращать внимания на то, кто, что и почему обо мне говорит.

Но этого я тоже пока не знаю.


У моего отца три недели назад был микроинфаркт. Только поэтому он на следующий день снова приходит, чтобы встретиться со мной, потому что первый раз в жизни у него есть на это время. Ему – тридцать восемь.


Мы вместе шляемся по городу. Попадаем в пробку, потому что Каланта совершил самосожжение. Наш троллейбус поворачивают.

Меня меньше всего заботит, кто такой этот Каланта. Пусть самосожжение совершит половина города, лишь бы только я могла пищать, удирая от милиции и вцепившись в руку своего отца.


Несемся, разбрызгивая все лужи. Специально выбираем самые грязные – чтобы было от чего визжать.

Моя походка такая же, как и у него – мы оба косолапим. Мои бедра – вылитые бедра отца: слишком толстые для стройной фигуры.

Нас смешат одни и те же вещи – глупые газетные заголовки, слащавая литовская эстрада и толстый кот, слишком лениво подкрадывающийся к воробью.

Оцепенев, смотрим друг на друга.

Может ли быть такое, чтобы люди, которые никогда не жили вместе – одинаково ходили, любили грибной суп без сметаны и вечерами строили планы, как завтра перевернут мир?

Ну или хотя бы убегут из дома.

Сразу же бежим. Берем в прокате дырявые спальники, едем на луг возле Невежиса и до утра лежим в росе, глядя в небо.

Позвонить кому-нибудь, чтобы сообщить, куда мы пропали, невозможно – мобильные еще не изобретены.

Рано утром холодновато. Отец колеблется – можно ли ему после микроинфаркта глотнуть немного питья из своей фляжки. Спрашивает – пробовала ли я алкоголь.

Я пробовала лимонад – приторный.

«Самое главное – никогда не кури. Будет некрасивая кожа, – учит. – Все остальное – не так страшно».

Не курю до пятидесяти лет. Даже не зажигаю сигарету, потому что тридцать пять лет назад мне так посоветовал отец. До сих пор кто-нибудь нет-нет, да и похвалит мой детский цвет лица.

Всего остального я еще не пробовала.

Я даже понятия не имею, что это может быть – все остальное. Когда я не протестую против всего мира (обычно – против матери-истерички), я примерная отличница с туго заплетенными черными кудрями.

Теперь кудри распущены и мокры от росы.

Действительно очень холодно. Мы залезаем в машину. Спальные мешки влажные, как половая тряпка.

Умнее всего было бы везти меня в сторону дома. Но я не согласна – ведь мы всего несколько часов назад оттуда сбежали.

Одежда тоже мокрая. Дрожу.

Отец стягивает мой влажный свитер. Утыкаюсь лицом в его теплую грудь. Никто в жизни не прижимал меня к себе так уютно.

Ни к кому в жизни я так доверчиво не прижималась.

Его твердая ладонь массирует мои окоченевшие плечи.

«Мне везде холодно», – горестно жалуюсь я.

Он опытными движениями сильно растирает теплой рукой мое тело, словно годами делал так каждый раз, когда я приходила промокшей. Такой я и возвращаюсь домой, когда с мальчишками из класса прыгаю через мокрые от дождя живые изгороди.

Но он на самом деле никогда этого не видел – наверное, даже не представляет, как высоко я могу закинуть ноги.

Зато сейчас дергает за волосы, в шутку щиплет за задницу.

Накрытые туманом, мы взвизгиваем на заливном лугу Невежиса, как безумные. Никогда в жизни мне не было так весело.

Его пальцы задевают мои синтетические трусики. Отдергивает руку, словно обжегшись.

«Ты очень взрослая. Даже не думал, что пятнадцатилетние бывают такие… зрелые. А тебе действительно только пятнадцать лет?».

Он даже не помнит точной даты моего рождения.

Обидевшись, тяну вниз резинку трусиков.

«Посмотри сам – пятнадцать».

Дерзко показываю ему свои вьющиеся кудряшки, такие же густые, как и на макушке. Не собираюсь никому поддаваться – тем более отцу, которого у меня никогда не было.

Он смотрит так, словно я показала ему лезвие меча или русскую взрывчатку.

Молчит.

Осторожно наклоняется, замирает надо мной – но, видимо, решается.

Понемногу начинает целовать там, где я вообще не представляю, чтобы кто-то целовал. Меня обжигает огонь.

Я глубоко поражена, но не хотела бы, чтобы он перестал.

«Ты уже с кем-нибудь занималась любовью?» – тихо спрашивает.

Его голос приглушен. Молчу, потому что не знаю, что говорить.

Он ждет. Это я понимаю, но не знаю – чего. И что я должна делать.

Его рука осторожно поднимается по моему туловищу и достигает одной маленькой и холодной, как лед, груди.

Пламя по мне распространяется. Тихо постанываю.


Я очень ему близка. Ничего не боюсь. Он не может меня обидеть, потому что он мой отец.

Он находит мои губы. Касается языком зубов.

«Еще. Хочу еще. Повтори вот так…» – шепчу, а потом, разбушевавшись, кричу так, что мне кажется – меня слышит весь луг возле Невежиса.

На самом деле даже рта не раскрываю, словно я немая.

Он ласкает меня, все настойчивее прикасаясь везде и ко всему. Я никогда не испытывала ничего более прекрасного.

Когда я понимаю, что он будет делать то, чего я не ожидаю, мое тело напрягается.

«Ты чувствуешь себя так, словно кто-то собирается прикоснуться к твоему открытому глазу?»

Откуда он знает? Именно так я себя и чувствую.

Ахаю от неожиданности. Огонь волнами пробегает по всему телу.

О Господи, какая же я была дура, что не делала этого раньше! Откуда же я могла знать.

Измученное тело пульсирует и испускает горячие круги.

Всхлипываю от блаженства и благодарности.

Он нежно гладит меня. Наверное, думает, что я плачу от обиды. Только мужчины могут быть такими бестолковыми.


Ощупываю себя. В машине – никакой крови. Может, я уже родилась виновной или порвала то место сама, прыгая с мальчишками через живые изгороди?

Голышом брожу по лугу, живое желание и бесконечное удивление. Я – женщина. Как просто.

Могла бы вернуться назад и сразу же все повторить заново, но не знаю, делает ли так кто-нибудь.

Когда через росу прибредаю назад, мой отец спит с приоткрытым ртом, совершенно голый, неудобно положив руку под спину.


Теперь уже я исследую его, словно какую-то статую, хотя это и не мое творение.

Вот как выглядят мужчины. Вот как они себя ведут. Очень интересно. Действительно стоящие внимания существа.

Когда наступает рассвет, у отца начинает бешено биться сердце, поэтому мы оба едем в больницу.

У меня ничего не бьется.

Я ерзаю, верчусь во всех направлениях и нарочно подпрыгиваю, когда колеса автомобиля попадают в яму.

Взахлеб наслаждаюсь своим пробужденным от детского сна телом. Я – счастлива, а умный ребенок бы плакал.

В то время как в больнице отцу измеряют пульс, я вспоминаю обговаривавших нас продавщиц.

Такие иссохшие, а все почувствовали.


Завтра начинается так, как оно и должно было начаться.

Моя мать, за ночь поставившая на ноги милицию, пожарных и морг, обещает отплатить отцу всеми возможными способами.

Например, вытребовать алименты в три раза больше.

Когда она орет, то выглядит такой некрасивой, что у меня больше не возникает вопроса, почему отец нас оставил.

Мы с отцом удивленно смотрим. Мы были в другом мире, понимаешь ли ты?

Она не понимает.

И никогда ничего не поймет – что, когда и где бы со мною ни случилось. Остается списать ее, как совершенно ни к чему неприменимое препятствие, усложняющие самые простые вещи.

Так я и поступила – со спокойной совестью. И никогда об этом не жалела.


Беда пришла оттуда, откуда я совсем не ожидала.

Мой отец не может с утра до вечера бродить со мной по лесам и заниматься любовью среди лугов. У него не выдерживает сердце. Кроме того, у него есть обязанности.

Очень странное открытие.

Иногда я полдня жду его во дворе своего дома и не понимаю, как он в это время не умирает от тоски.

Он не только не умирает, но с каждым днем становится все мрачнее, а иногда – даже раздражительным. Однажды он с серьезным лицом сообщает мне, что дальше так продолжаться не может.

«Как не может продолжаться?» – спрашиваю я с побледневшим лицом.

«Так, – говорит он. – Тебе через три дня в школу».

Все просто испарилось из головы. Сентябрь пришел незваным.

Я напряженно думаю. Да, пятнадцатилетние школьницы не могут заниматься сексом со своими отцами, потому что это – кровосмешение. Но в декабре мне исполнится шестнадцать лет. И вообще – кому какое дело.

Если ему нужно, я могу никогда не выходить замуж и после учебы уехать в деревню, купить «Запорожец» и каждый второй день приезжать в Каунас. Нас никто не разлучит.

Он этого не хочет.

Он говорит, что мы вообще не можем встречаться, потому что ничего хорошего из этого не выйдет, только неприятности.

Вот так мужчины и бросают любовниц. Первый урок клана взрослых.

Я так хорошо его запоминаю, что и после тридцати лет всегда бросаю только сама, пока кто-то другой так со мною не поступил и не разбил мне сердце.

Раздраженный моим упорным молчанием, отец бросает мужской аргумент – я не была невинной, потому что вела себя слишком темпераментно.

Мои плечи вздрагивают. В мыслях.

Второй урок: никогда никому не показывай, насколько глубока твоя рана.

Однако этот урок я усвоила не сразу.

Вернувшись из школы, я до поздней осени слоняюсь под окнами отца, хотя к его дому приходится тащиться через весь город. Очень устаю. У меня нет денег на талоны.

Но мне, плачущей, надо с кем-то попрыгать по грязным, а теперь уже покрытым льдом лужам. Мне нужен отец, которого я вернула на несколько дней и молниеносно не по своей воле потеряла.

Ему так не кажется.

Он не отвечает на телефонные звонки. Я пишу ему отчаянные письма, но не отправляю – зачем. Разве исписанная бумага кому-нибудь когда-нибудь помогала?

В декабре, получив роскошное поздравление от своей полусумасшедшей мамаши, я, сжав зубы, праздную свои шестнадцать лет и перестаю слоняться под окнами отца.

Все равно через задернутые шторы ничего не видно из его недоступной для меня жизни.


Моя университетская жизнь – роскошна. Отец открывает для меня счет, снимает комнату на Жверинасе и покупает подержанный холодильник.

Никогда не приезжает. Никогда не звонит. Не пишет писем.

Это состояние я буду ненавидеть всю жизнь. Когда ты отчаянно нуждаешься, а другой человек не отзывается.

Я – полностью обеспеченная барышня из Каунаса, которая всегда может позволить себе слопать киевскую котлету в ресторане «Неринга». Лопаю.

Вытаращив глаза, наблюдаю, как филологини носятся с физиками. Что они находят в этих молодых кретинах? Формулу падения яблока?

Ленюсь краситься. Не пью. Не хожу на лекции. Одалживаю чужие конспекты и равнодушно сдаю на повышенную стипендию. Совершенно не помню, чему там в университете учат.

Что я делаю? Грущу и мечтаю. Что будет. Что могло бы быть. Чего никогда не будет.

Пустые мечтания – это моя жизнь.

Иногда стою на мостах. Не для самоубийства. Зачем? Равнодушные люди не совершают самоубийств.

Веснушчатый химик на третьем курсе повел меня в филармонию. Я иду только потому, что мне все равно. Если бы он прикоснулся ко мне даже в перчатках, меня бы вырвало в свете люстр.

Его бабушка окончила консерваторию, а сам он – будущий доктор наук. Очень оригинально.

Но он хочет все большего. Покупать мне цветы. Ехать со мною к морю. Познакомить с кем-то, на кого мне – насрать.

«А ты знаешь, осел, что я с пятнадцати лет трахалась со своим отцом?» – кричу ему одним морозным вечером, когда он в свете фонаря пытается меня обнять и поцеловать в губы.

Почему-то запоминаю, что сильно метет. Снежинки режут лицо острыми лезвиями.

Химик отшатывается и отступает назад. Так тебе, скотина, и надо.


Но на море приходится ехать одной. Никто не провожает к автобусу и не помогает донести сумку. На вокзале я смотрю на молодых девушек, которых обнимают за плечи.

Даже в море некоторые купаются, обхватив дурачков за шеи. Их дело.

Мое дело – быть одной.

Через год замечаю химика, сжавшегося, как щенок, под филологической березой. Он смотрит на меня просящими глазами.

Девки говорят, что он стоит там уже несколько дней. Но я не заглядываю под каждое дерево – не ожидаю что-то там найти.

Подхожу и приглашаю его к себе домой – неужели мне жалко? Довольно сердечно разговариваем. Он топчется, тянет резину и откровенно не хочет уходить.

Подхожу, запираю комнату, прижимаю его спиной к запертой двери и всем телом скольжу вниз, к молнии джинсов.

Представляю его набухшие от этого бессмысленного стояния под березой яйца и то физическое облегчение, которое на раз-два могу ему доставить, потому что мне все равно.

Я холодно и методично делаю это, словно закончила специальные курсы. Он плохо помыт – не планировал такого развития событий.

Заканчиваю.

Сперма попадает даже в глаза – слишком мощная струя. Закрываюсь в ванной и блюю полчаса. Спокойно, методично.

Если бы мне пришлось заниматься с ним любовью на самом деле, сейчас меня бы без сознания увезла скорая.

Он уходит счастливый, так и не поняв, что между нами никогда ничего не будет. Два не сообщающихся сосуда, разделенных руками моего отца.

Через неделю выхожу замуж. Его окончившая консерваторию бабушка играет для нас какое-то сложное произведение на фортепиано. На свадьбе нет моего отца. Моя неадекватная мамаша изводит разговорами новых родственников. За столом рассуждает о красоте подаренной кем-то пуховой перины.

Расстояние между мной и матерью с тех пор, как она оторвала меня от груди – несколько световых лет.

Расстояние между мной и химиком, только что ставшим моим мужем, все еще не определено – наука не знает таких расстояний.


Секс с ним очень хорош. Представители точных наук склонны к экспериментам, поэтому быстро делают успехи.

Выучиваюсь самым грязным вещам. Азарт: я хочу все больше и больше, по десятку раз в сутки.

Я отощала, как мартовская кошка, под глазами – круги. Весна, всем трудно.

Никогда не позволяю, чтобы он целовал меня и смотрел в глаза – ни в темноте, ни при свете солнца. Слишком опасно. Глаза – глубоко пусты.

Прекрасно знаю, что так себя чувствуют шлюхи, которых изобретательно трахают.

Живу спокойно, потому что не нужно никого любить. Поэтому мне совсем не больно, что бы он ни придумал – против моей воли переставить мебель или до полуночи пить пиво в баре.

Мое спокойствие начинает ему не нравиться – подозревает подвох. Подвоха нет: он сам бросается, как мотылек в пламя.


«Прошу лишить меня материнских прав, потому что хорошей матерью я не буду. У меня совсем нет для этого таланта и даже самых простых способностей.

Жизнь со мной – пытка.

Я не могу трактовать реальность так, чтобы мое поведение было поддержкой для любого другого человека. Тем более для ребенка – мне самой постоянно нужно утешение и даже уход.

От женщины, родившей ребенка, правильно было бы ожидать хотя бы немного мудрости и щедрости. Неважно, в каких условиях она живет, довольна ли собой и окружающими.

Меня материнство не изменило. Я точно такая же, какой была, а может быть, и хуже, потому что теперь я больше не надеюсь, что смогу измениться.

Материнство окончательно разрушило мою уверенность в себе. Если бы я осталась старой девой, у меня хотя бы была иллюзия, что дети – это полнота жизни женщины.

С появлением ребенка я прежде всего потеряла возможность мечтать, потому что после его рождения надо было постоянно делать то, что я обязана делать сейчас – и это никоим образом нельзя отложить.

Разогревать молоко и поить им с точностью до минуты, но не тогда, когда мое состояние таково, что я могла бы его кормить и во время кормления испытать что-то похожее на благословение материнства.

С этих пор мне все время надо быть с людьми. Что с того, что этот человек ерзает в пеленках.

Его присутствие не позволяет мне сосредоточиться, мечтать и грезить наяву о том, что будет, что могло бы быть, чего никогда не могло бы быть.

Я никогда не испытывала того, чтобы приходилось так сильно зависеть от обязанности.

До появления ребенка я в любой момент могла отказаться от всего – идти сдавать экзамен, даже если бы я чем-то рисковала.

Отвернуться от человека, если он мне противен (что с того, что ему может быть больно).

Кинуть своей матери противную фразу, если она потеряла меру в поучениях (ведь я сильнее, поэтому и неуязвима).

Меня ничто не могло удержать, если я сама не собиралась остановиться и убедиться, хочу ли я тут стоять.

Я гордилась тем, что в конце концов нарастила броню и меня не так просто ранить: с моим жалким закомплексованным детством покончено.

Цепкие домашние щупальца уже не могут дотянуться до меня: никто больше не наорет, не будет бросать в меня вещи, не кинется не вовремя обнимать, не будет заставлять быть благодарной.

Не произнесет громко вещи, о которых даже подумать страшно, что так кто-то мог бы даже почувствовать.

Совершенно свободна я не была: табу и запреты как бы и существовали, но они были невесомы, потому что не особо что-то определяли.

Все время я чувствовала, что могу ими играть и жонглировать – в зависимости от того, что я в этот момент чувствую, думаю, знаю.

Я останавливалась, когда мне хотелось, и все думала о том, что происходит: это и был единственный смысл, единственная роскошь, которую я действительно ценила с детства.

Роскошь автономии и одиночества.

Орущий сверток бесцеремонно забрал ее – по моей собственной воле, потому что я ведь хотела ребенка и рожала сознательно, а не случайно, когда попросту не умеют этого избежать.

До этого я была настоящей разгильдяйкой, хотя и притворялась, что знаю, чего хочу – описать все, что со мной происходит, но на самом деле большую часть времени я вообще ничего не делала, просто мечтала.

Безмерное изучение разных вещей, смешанное с ленью, дурманило так сильно, что я бродила, словно во сне.

Все было ярким, сильным, впечатляющим, но интенсивный внутренний процесс кипел сам по себе и не превращался в деятельность.

Страшно становилось по вечерам: жизнь, моя драгоценная жизнь ускользает сквозь пальцы, а я так и не успеваю ничего ухватить.

Как только я решала ухватить, каждый раз оказывалось, что для всего требуются усилия, а стараться я не научилась, потому что экзамены и смешные псевдообязанности не заставляли этого делать.

Я отлично скользила через них, играя.

Но смысл был мне нужен, и я лихорадочно его искала, потому что чем незначительнее деятельность, тем сильнее потребность найти противовес.

Инстинкт суфлировал: обсади себя детьми, защитись ими от не столь очевидной, но уже ощутимой угрозы – незнания, куда себя девать.

С большей легкостью обуздаешь неумеренные желания, никогда не ощутишь, чего ты на самом деле стоишь, потому что материнство – великая догма всех времен – защитит от упреков: был, но ничего не сделал.

Ласкай теплые шейки, слипшееся от пота волосики, стриги грязные ноготки – и не будет времени думать о своей бесполезной ценности – как просто».


Просыпаюсь после тяжелого сна.

Слабость. Словно плыву куда-то, не хватает воздуха. В постели на ощупь ищу ребенка – только что его кормила – и не могу найти.

Скользит невесомое одеяло. Наверное, заснув, упустила его из рук, и теперь ...

Кричу не своим голосом.

Через дверь на меня смотрят вытянувшиеся лица: осуждающее – моей матери, недоуменное – моего мужа.

Сын уже час спит в другой комнате, мне великодушно позволено перевести дух. Мне стыдно, но забыть ужас я не могу.

Я встаю и на дрожащих от слабости ногах доползаю до окна: во дворе шумят дети.

Их беготня кажется мне ужасным извращением – ведь кому-то надо было их рожать и кормить грудью по шесть раз в сутки.

От слабости и отвращения снова соскальзываю в теплый туман.

Когда я прихожу в себя, мне приносят ребенка, и я кормлю его, потому что другого выхода нет. Из последних сил стараюсь не распускать нюни. Мой муж смотрит на меня большими глазами.

Как на больного, которому нельзя доверять и с которым надо говорить строгим тоном.

С моей точки зрения, его поведение абсурдно: он должен относиться ко мне снисходительно, когда мне так плохо и когда я из последних сил пытаюсь, чтобы из рук не падали предметы, не разбегались бутылочки, не разбрызгивались разноцветные лекарства.

Но фурацилин впитывается в одеяло. Раствор перманганата калия разлетается брызгами. Глицерин волшебным образом разливается по полу.

Каждый день я очень стараюсь справиться с ними. У меня нет сил. Мучает отчаяние.

«Но что делают другие женщины?» – спрашивает мой муж.

В самом деле: что делают другие женщины? Мою жизнь настоящий, реальный, орущий ребенок превращает в ад.

Не сумев подавить животный инстинкт материнства, я не могу и поддаться ему. И как бы я могла это сделать?

Я сижу на стуле с первого класса и работой называю работу с книгами. Неужели я за месяц научусь стирать пеленки, варить кашу, мыть бутылочки и совсем не читать?

Мне слишком тяжело спускать коляску со ступенек и толкать ее на ступеньки, не спать ночами, круглые сутки смотреть на четыре стены и поднимать тяжелого и толстого ребенка.

У меня от этого болит спина, но больше – душа.

Делаю все так, как написано в учебнике по уходу за новорожденными и как подсказывает мне моя раздражительная натура.


Но вдохновения я не чувствую – один страх, что сделаю что-то не так и с ребенком случится что-то непоправимое.

Чем дольше и старательнее я все делаю, тем больше чувствую себя изолированной от мира, для которого я не важна со своими кашами. И от близких людей, которые требуют от меня только роли идеальной матери, словно едва родив, я уже обязана получить навыки, которые сейчас так необходимы.

Никто даже не хочет углубляться, почему эта ясная и простая ситуация – женщина растит своего маленького ребенка – все более меня угнетает.

Однажды, когда становится уже совершенно ясно, что у меня вот-вот начнется истерика – муж отпускает меня в город неизвестно зачем.

Потому что разве не мило отдавать все силы прелестному ребеночку и семье, посмотри, так ли ведет себя Бируте?

Я мчусь по городу, как сумасшедшая, готовая от радости покрыть поцелуями троллейбус – за то, что его не надо кормить.

И не возвращаюсь весь день.

Когда возвращаюсь, ребенок кричит не своим голосом. На кухню и в ванную трудно войти. Всю ночь выясняем отношения.


Я узнаю, что отцовство состоит из гордости, что ты зачал сына и он уже на этой земле, растет, будет ходить, что-то будет думать, глядя на реку или на стену блочного дома.

Что когда-нибудь из этих раздумий и других раздумий выйдут какие-нибудь важные дела, и это уже будет кое-что.

Будет по-мужски, если для его сына станет важным этот мир, чтобы даже захотелось изменить его в соответствии со своим пониманием. Вот тогда, когда появится потребность в самовыражении, он – отец – безусловно, будет необходим, потому как каждый молодой человек входит в специальный период испытаний, когда не понимает сам себя и окружающих.

Вот тогда ему надо помочь выйти незапачканным из первых грехов, преодолеть школьные табу, помочь приобрести новые, которое из табу станут принципами.

Все это означает, что он – отец и чувствует ответственность за своего сына, но мою теперешнюю хроническую усталость и хроническое недовольство он не может ни понять, ни оправдать, ни терпеть.

Поэтому уходит.

Я его прекрасно понимаю – он такой же, как и я.

Мы – я с сыном – дальше будем жить вдвоем.


Выйдя во двор, оглядываюсь, куда бы себя деть. Четырнадцатилетние девчонки и парни в кустах бесятся с мячом: хихикают, валяются и задирают вверх кеды.

Красиво. И я хотела бы, но не смею.

Пытаюсь оттащить ребенка от песочницы.

«Сынок, пойдем на стадион ...»

«Нет!»

Он не хочет. Он злится и не понимает, почему нужно уходить со двора. Но я не могу бегать вокруг песочницы на виду у всех окон нашего дома. Однако я должна побегать – по крайней мере, для того, чтобы не мучили сексуальные кошмары и великие мысли.

«Садись на скамейку!», – говорит сынок, сердитый, пяти лет.

Мне плохо сидеть на скамейке. Я не хочу быть только мамой.

Мне очень скучно быть просто неудачливой мамой, хотя и не знаю, является ли причиной этого печального настроения то, что материнство для меня – лишь небольшая часть той возможной гармонии, которую я хотела бы ощущать. Имея эту часть, я чувствую себя еще более далекой от общности, почти безнадежно и навсегда.

Словно сейчас уже никогда не смогла бы ее достичь. Словно с этого момента уже все время шла бы не в ту сторону, потому что с этих пор множество вещей, связанных с моим ребенком, будут повторяться ежедневно.

А я не смогу от этого отстраниться (я очень боюсь вещей, которые повторяются каждый день).

Глазея со скамейки в этом дворе, слоняясь вокруг потрепанной металлической рухляди игровой площадки, разнимая сцепившихся детей, я не чувствую желания жить. Меня не утешает, что это временно, что ребенок вырастет и у меня снова будет море времени грезить и блуждать. Возможно, я даже не захочу, чтобы оно у меня было.

Уныло и плохо сейчас, сегодня, и я отдаюсь саможалению.

Если не буду слоняться, мне придется вернуться в холодные блочные комнаты, где я живу одна со своим ребенком. Где очень много места.

Их можно убирать, если хочешь, но точно так же можно и не убирать, поскольку что от этого меняется (как было бы хорошо, если, решив жить аккуратно, я могла бы этому радоваться).

Я размышляю, чем питают дух женщины нашего большого двора. И как заставляют себя каждое утро идти на службу, вести детей в садик и возвращаться в тот же самый дом.

И каждый день без всякой передышки делать то же самое.

Какую работу они выполняют и какой смысл ей придают, если могут спокойно, не поднимая внутренних и внешних истерик, каждый день выполнять то, что не является самовыражением – растить детей.

Я не догадываюсь, чем можно было бы заглушить, отдалить, заменить мысли о смысле. Дела, которые ты обязана сделать. Дела, которых не можешь избежать.

Мне не удается быть веселой (ведь для ребенка этого бы хватило), хотя я не больна смертельно, не подыхаю с голоду, не являюсь полной дебилкой.

Я ничего не могу принять таким, как оно есть, и все надеюсь, что от моих размышлений что-то изменится.

Вместо того чтобы поговорить с ребенком о поездах, как он просит, я с большим удовольствием размышляю о соотношении удовольствий – обязанностей – работы в моей жизни.

Размышляю о пустоте.

О недобросовестности. Доброте. Отсутствии эгоизма.

Думаю о быте и ощущениях, которые он у меня вызывает: я испытываю к нему отвращение и полагаю, что из-за него я болею, бываю раздражительной, не могу владеть собой.

Размышляю о своих комплексах. Один из них – страх и боязнь так же воспользоваться мужчинами, как они пользуются женщинами, и не испытывать сексуальных мучений.

Как я могу быть хорошей матерью в то время, когда меня мучает желание, которое я не решаюсь утолить с кем попало, а заглушить не могу.

У меня есть море времени, чтобы сравнивать свои истории с историями других людей, хотя настоящих связей я никогда не обнаруживаю: истории других – всегда банальность.

Раздумываю, умею ли я анализировать то, что происходит.

Раздумываю над множеством разных вещей.

И оказываюсь диктатором в общении с ребенком – из страха, что он не будет слушаться и заставит меня оторваться от тысячи размышлений.

В лице ребенка я надеялась получить надсмотрщика, который не дал бы манипулировать душевной распущенностью, нехваткой самодисциплины и смог бы убедить: делай так, хотя и не хочешь, хотя тебе неудобно, лень, скучно.

Иди гулять со своим ребенком, разговаривай об интересных для него вещах, попробуй что-то рассказать о себе. Хотя бы в то мгновение, пока рассказываешь, он на самом деле будет тебе благодарен.

Однако это все равно акт принуждения: во мне этого нет.

Во мне нет никакого святого чувства материнства, придающего смысл моему существованию.

Легко могла бы уйти бродить по миру, оставив этот дом, этот город, этих людей, которых не будет рядом, если они мне действительно понадобятся.

Даже если я всем сердцем буду их звать, когда меня будет мучить отчаяние или болезнь. Ведь тогда ими будут управлять другие состояния, другие заботы и стремления.

И даже те, кто придут, на самом деле будут не со мной и не из-за меня: их приведут собственные нереализованные желания, недовольство собой, безделье или еще что-то, чего в тот момент я не в силах буду понять.

Люди существуют сами по себе, а я – сама по себе, со своим злым ребенком, и ни с одним из них мне не удается встретиться, чтобы не надо было расставаться, разочаровываться, отворачиваться.

А они так ведут себя со мной, потому что для них я тоже не та, которая бы на самом деле что-нибудь значила, которая пришла бы тогда, когда это нужно им.

Иногда мне кажется, что во всем виновато одиночество.

На скамейке возле песочницы я думаю: может, у других женщин просто больше детей и им некогда раздумывать, в каком они сейчас состоянии? Может, их служба более утомительна, и вечером они полумертвые падают от усталости? Может, у них есть с кем ругаться, и ругань поглощает всю их небольшую способность думать о том, что какой смысл имеет? Может, я просто скучаю по глубокой и настоящей любви мужчины, которого была бы в силах уважать, и тогда простые дела и действия приобрели бы смысл?

Иногда я люблю своего сына и бываю даже благодарна за то, что я ему нужна, но все это только иногда.

А большую часть времени я чувствую только недовольство своим смешным бытием, страх перед холодными комнатами и грусть, что не осмеливаюсь в кроссовках прыгать и бегать по лужам.

Хотя я жажду быть веселой, беззаботной, снисходительной и доброй, однако из этого совсем ничего не выходит.

«Куда ты смотришь? – трясет меня ребенок. – Ведь на дереве ничего нет!».

Он очень злится, что я нахожусь с ним, но на самом деле опять черт знает где. А я очень удивляюсь: чего от меня можно хотеть, такой грустной и жалкой.

Хотя я только что была полна благородной решимости предоставить ему что-нибудь великолепное: мы вдвоем для этого и приехали к реке, реке моего детства, чтобы мальчишке было хорошо.

Однако что-то сделать до конца мне не удается. Я и здесь обдумываю те же самые вещи, как и дома, полагая, что вместо меня с моим ребенком могут побыть река, дерево или ветер.

Светлым ветреным воскресеньем мы вдвоем идем на рыбалку, и мне кажется, что только из-за этого моя вина уменьшается.

Ведь когда ветер дует в лицо, я на самом деле немного другая, чем в пыльных комнатах и на жирной кухне.

Когда между анемонов шуршат прошлогодние листья, среди запахов и лучей я меньше исследую свои пороки, меньше не люблю себя и не так уж страшно себя жалею.

Разве этого не могло быть достаточно?

Речушка булькает в Невежис.

Природа моего детства была более нарядной и гармоничной. Или внутренние глаза.

Наслаждаюсь стихийной весной и некрасотой сильнее, чем в те времена совершенной красотой. Тогда мне не было хорошо, но в те времена я верила в себя и думала, что я все могу.

Мой ребенок, некрасивый и очень похожий на бывшего мужа, живое собрание наших пороков и ошибок, – идет, сгорбившись, по топкой дорожке через еще не зазеленевший густой кустарник.

Кустарник для него только хворост, но не прошедшее время, не надежда, не иллюзии, не доказательство моего ничтожества.

Что я могла бы ему сказать из своего смешного опыта?

Не будь центром мира. Не будь самым важным, больше всех достойным любви, нежности, сочувствия.

Не будь вечным ребенком, которого мир обязан баюкать.

Не будь мной.

Но он ведь точно меня не поймет и не поверит ни единому слову. Чтобы поверил, я сейчас должна быть с ним, но я не с ним, снова не с ним.

Вдруг вспоминаю взгляд своей матери, устремленный в никуда. И свои смешные усилия рассказать ей о вещах, которые тогда были важны для меня.

Теперь я думаю, что, сидя с пустыми глазами, она создавала иллюзии, предназначенные вроде бы и для нас, но на самом деле – для самой себя.

Мы только мешали, хотя нам хватило бы самого обычного дружелюбия. Затем она расплачивалась с нами самыми неадекватными вещами – подарками за невнимание и припадками сентиментальных ласк, которых мы стыдились.

Может, моя одинокая мать, сбившаяся с пути в пустоту, размышляла, что уже не удастся создать безопасную жизнь с широкоплечим мужчиной, который заткнул бы кричащих детей, иногда говорил бы что-нибудь приятное и в кровать шел бы по праву.

Я размышляю: когда она потеряла надежду, что еще могло бы быть иначе, – когда стала курить, закрывшись в туалете, и дерзко доказывать, что никогда не курила, хотя никто ее об этом не спрашивал – было так неуютно.

Или начинала громко нести чушь, какие дорогостоящие вещи будет покупать за свою жалкую зарплату.

Глядя в никуда, размышляю, что никогда не видела любовников своей матери.

Ей на самом деле должно быть сложно было улучить момент и заняться любовью, когда дома шныряют двое грубых детей и везде суют нос ее родители – высокоморальные брюзги.

Думаю, она старомодно занималась любовью в своей отдельной комнате, но сомневаюсь, что признавала это право для своей дочери, которая была на двадцать лет моложе.

Мне кажется, что моя мать, терзаемая физической потребностью, должна была ненавидеть нас (однажды на кухне она из-за ерунды запустила в меня топором, а потом очень плакала, и я с отвращением ее утешала) и своих родителей-благодетелей, знающих, как надо жить.

Моя мать – вспыльчивая, переменчивая, могла в любой момент сказать или сделать что угодно, потому что думала, что имеет право: жизнь должна ей, но долгов не платит, хотя она ждет.

Она жалела себя и очень злилась.

Думаю, что я бы ее уважала, если бы была способна смеяться над своими иллюзиями.

Однако я веду себя точно так же, только мои иллюзии другие, более рафинированные.

Я так же плач? долги своему ребенку – предлагаю на целый день поехать к реке, чтобы купить индульгенцию – серьезно трактовать жалость к самой себе.

Так признаться я могу. Но только так.

Пока я размышляю, мой ребенок объясняет глупейшие вещи об индейцах, я едва могу его слушать.

«Едем домой», – зло говорит он в конце концов, потому что я все еще не слышу, и нам обоим не ясно, зачем мы сюда явились.

«Вечно тебе все плохо», – жалобно произношу я и думаю, что даже с ребенком мне не повезло: он совсем не умеет радоваться.

Как живет мой сын, я не знаю, хотя время идет. Но зато я знаю, как живу я.

Чувствую отвращение каждый раз, когда неожиданно вижу, как мой ребенок, встав на цыпочки, тянется открыть кран, чтобы налить воды для акварели. А потом несет эту воду, задрав голову к потолку, расплескивает и проливает на пол.

Хочу ударить его, увидев, как он, непрошеный, моет посуду холодной водой, и эта вода течет по незакатанным рукавам его рубашки, мокрым до локтей.

Сочувствую, что ему суждено жить со мной, но все равно подавляю его инициативу, раздражаюсь из-за натуральной веселости, вопросов, шума, прикосновений.

Чувствую скуку, раздражение и усталость. Если я не кричу, все равно уничтожаю его личность, окидывая взглядом, вздрагивая из-за каждого стука, боюсь любых его новых идей.

Замысел вырезать круги из бумаги каждый раз захватывает слишком неожиданно, и я не успеваю к нему подготовиться: мой ребенок расплавляет мою жизнь, как пламя свечу.

В детскую комнату не иду посмеяться или просто посидеть: мои нервные шаги всегда означают, что я иду проверять, на месте ли тетрадь, мяч, пластилиновый человечек.

Если пластилиновый человечек прилип не к тетради с диктантами, значит, он сидит на подушке. Или посреди комнаты валяются штаны. Или половинка яблока. Или помятая книжка оценок. А на столе – моток проволоки, облепленный строительной известкой. И еще множество трудно представимых для женщины вещей.

Они мгновенно вычерпывают мои скудные силы. Я становлюсь такой несчастной, когда их вижу – могла бы заплакать от бессилия.

Жалкая персона с дрожащими руками, изображающая маму.

Легче всего кричать во все горло. Или стукнуть. Или говорить железным голосом: «При-не-си ре-мень».

«Мамочка, мамочка…» – торопливо лепечет умный испуганный мой мальчишка, быстро гладя мне щеки ладошками. Он гладит из осторожности и страха, хотя не очень-то знает, в чем провинился. Он только ведет себя осмотрительно, потому что иногда я бью его по рукам или по спине неожиданно, когда он даже не успевает оценить ситуацию. Когда я особенно раздражена, выпила много кофе, но самое главное – когда ничего не сделала за день.

Не сделала на свой взгляд.

Ведь надо кого-то наказать за то, что я была разгильдяйкой, лентяйкой, размазней.

Иногда он испуганно отпрыгивает в сторону, когда я неожиданно вхожу в комнату, чтобы предложить ему яблоко.

«Фу-у-у, как испугался…» – облегченно вздыхает, убедившись, что опасность ему не угрожает.

Маленький и наивный – даже не понимает, что жандарму нельзя показывать, что он жандарм. Жандарму может быть больно.

«Пицик (это ласковое прозвище), чего ты боишься?».

«Что ты будешь кричать», – серьезно отвечает он.

Я долго думаю.

Неужели мне важны тетрадь, мяч и пластилиновый человечек на полу? Каждый день я отмахиваюсь от более важных вещей – у меня давно уже нет надежды привести их в порядок.

Вдруг вижу чернильное пятно в тетради, художественное пятно на второй странице только что начатой тетради.

«Осел! – кричу я. – Если ты будешь таким ослом, никогда не будешь учиться на десятки!».

«Я и не хочу учиться на десятки!», – фыркает он.

Вы слышите, он фыркает – зло и смело! Он совсем не хочет того, что для меня очень важно.

Пауза.

«Почему ты не хочешь учиться на десятки?» – тихо и спокойно спрашиваю я железным голосом, потому что чувство справедливости пересиливает клокочущее бешенство. Чувство справедливости требует признать, что он действительно может не хотеть.

«Потому что ты всегда кричишь», – жалобно отвечает он, с дрожащей губой. Нежный подбородок надувается, а глаза – узкие, как у пушистого котенка.

«Хорошо, Пицик, – обещаю. – Я не буду кричать».

Это такая розовая, самая сердечная на свете ложь – как и та, когда любящий говорит любимому: я уведу тебя в волшебную страну.

Волшебной страны нет, а завтра я снова буду чем-то недовольна, и на моем лице, как луна, будет висеть вечная забота, киснущая в крови и заставляющая ругать сына. Потому что он ближе всего, потому что он самый слабый, потому что он больше всего мешает…

А вечером, когда я думаю, что он уже давно спит, и спокойно занимаюсь своими важными делами, сын выпрыгивает из кровати и бегом мчится в мою комнату.

«Я не положил тетрадь по математике!».

Маленький испуганный полосатый ребенок.

Вскипает волна ярости: я иду искать его тетрадь, чтобы было быстрее.

Однако тетрадь в портфеле.

«Ведь положил, – говорю с беспокойством. Почему я беспокоюсь? – Чтобы всегда у меня складывал книги после того, как сделал уроки, а не вечером», – проповедую, чтобы заглушить нехорошее чувство.

Вздохнув с облегчением, он идет спать.

«Ты пижамно-полосатый», – заискиваю я.

А через полчаса он прибегает снова – спросить, как пишется слово «Europa» [Европа], потому что учительница сказала, что в литовском языке нет двугласного «eu».

«Черт возьми! – взвываю я. – Ты что, посреди ночи будешь писать слово «Europa»? – рычу. – Дурак!» – завываю.

«А если завтра велят писать?» – пугливо спрашивает он.

Мой сын заранее боится угрозы, которая может на него обрушиться, хотя по своей важности эта угроза приравнена к поставленному не на свое место пластилиновому человечку.

Он слишком рано ощутил страх, который по вечерам наваливается на людей перед тяжелыми и неприятными делами завтрашнего дня.

Это – моя заслуга.


Со временем я окончательно убеждаюсь, что для меня ребенок не стал спасением ни от одиночества, ни от неполноценности, ни от неумения, а может, даже и нежелания приспособить себя к этой жизни.

Только одна из разрушенных иллюзий, что, имея ребенка, я испытаю покой. Не апатию, а мудрый покой.

Но покоя нет.

И дальше – еще более одинокая, еще более слабая (ведь теперь уже надо отвечать и за него, а я не умею) гребу вперед через свои предчувствия, печали, вспышки злости.

Припадки желания все записывать и что-то новое из этого сконструировать (такие сильные, мощные, но увы, слишком редкие припадки, из которых я выжимаю несколько дрожащих строк, а на следующее утро они теряют ценность, и я снова остаюсь без ничего).

А этот мой мальчишка грустно барахтается рядом, один, а я не помогаю ему и не поддерживаю.

Гребет вперед через свои детские капризы, желания – сегодня он жаждет говорящего попугайчика!

Какое большое и святое желание! Я могла бы купить ему говорящую птицу, но, наверное, не куплю, ведь не я этого хочу, а он.

Почему потом я должна буду мучиться, если этот попугайчик принесет какие-нибудь неудобства?

Да даже если и не принесет?

Я ему не сочувствую, не углубляюсь в то, что ему могло бы быть нужно на самом деле, и почти на все, что в то время не раздражает моего воображения, машу рукой – ерунда.

Я делаю не то, что на самом деле могло бы понадобиться моему сыну, а иногда, когда решаю быть великодушной, сую ему то, чего, думаю я, он обязан хотеть.

Заставляю ходить в бассейн, сама тайком сбегаю с работы, чтобы поспешно дотащить его туда через весь город.

Страдаю посреди пара, пока он плавает, вытираю ему голову, чтобы не замерз, когда выйдет на улицу, и не обращаю внимания на то, что он утверждает, что бассейн – это самое отвратительное место на земле, а тренер – садист.

«Мальчики, которые плавают, вырастают красивыми», – твержу ему я.

Мы оба из-за этого уже сильно измучились, но пока что верх одерживаю я, потому что я – сильнее.

Потому что я могу не обращать внимания на его недовольство (в этом году ему исполнится десять, и он на самом деле красиво подрос).

Иногда я надеюсь, что он простит мне террор – ведь все люди слабые, ведь у всех есть свои наивные иллюзии.

Я должна была быть более мудрой.

Была бы обязана подняться до силы его ощущений, натуральности реакций и понять, что только из-за того, что я уже много потеряла, я не могу обращаться как попало с дорогими людьми.

Неужели я забыла одинокую и грустную девочку, которой в детстве показывали неукрощенные эмоции?

Тот, кто сильнее, может позволить себе эту роскошь.

Более слабый замыкается в себе, дает созреть ярости, учится защищаться и быть неуязвимым, но ничего соображает ни о снисхождении, ни о благородстве.

Мне кажется, что меня надо наказывать.

На самом деле я уже давно думаю, что я – преступница.

И наказываю себя.

Решаю то, что необходимо решить – не мучить сына.

«Ты бы хотел жить у своего папы?».

«Ага», – говорит он.

Ему даже не приходит в голову спросить, почему – он не такой глупый, чтобы самому спровоцировать дополнительный припадок ярости.

Или какое-нибудь другое абсурдное поведение, которое я все равно не стану объяснять и мотивировать.

Мы расстаемся, довольные друг другом.

Отдыхать на краю света среди камней и шуршащих вод я уезжаю одна.

Мой ребенок не мучает меня ни умными, ни глупыми вопросами.

На другой день мне уже немного неспокойно: плетусь через лес на деревенскую почту, чтобы спросить, перешел ли он улицу, возвращаясь из бассейна.

Затем спешу, чтобы спросить, получил ли он мое письмо.

Затем каждый день лечу на почту, чтобы по дребезжащему телефону послушать милый звонкий голосок.

Мы совсем не ругаемся. Ничуть не нервничаем.

Мы говорим о пустяках – двое старых добрых друзей – словно никогда и не мучили друг друга.

«Написала половину детской книжки», – говорю я.

«Мало», – говорит он.

«Что ты – очень много», – говорю я.

«Хммм... – раздумывает он. – О чем?».

«О ластиках, которые все стирают не то, что надо».

«О!» – ему даже очень нравится, когда кто-то делает не то, что надо делать.

«Почитай!».

«Завтра», – говорю.

Книгу о ластиках я даже не начала: пишу то, чего не могу ему прочитать.

«Хорошо», – мирно соглашается он.

Я скучаю по моему маленькому умному ребенку, который не требует невозможных вещей – читать то, что не написано.

Что вообще неизвестно, будет ли написано.

Среди камней и шуршащих вод мне не кажется, что когда он подрастет, он меня не поймет.

Что будет думать, что я была чудовищем. Что будет ненавидеть мои движения, интонации, эгоизм.

Ну и что, что я не умею жертвовать собой. Ну и что, что я нетолерантна. Ведь все очень легко объясняется: женщине так тяжело жить.

Ведь все равно больше всего на свете я люблю его – единственного своего смешного сыночка.

И я – почти идеальная и почти великодушная – среди камней и шуршащих вод почти не сомневаюсь, что я – хорошая мать.

Ведь для этого не нужно никаких усилий. Я просто идеально могу делать то, для чего не нужно никаких усилий.

Вернувшись, нахожу ответ на свое заявление: уважаемая, для того, чтобы у вас отняли родительские права, вы должны пить, продавать вещи ребенка, не давать ему есть и не впускать в квартиру ночами.

Исчерпывающая информация…

Мой бывший муж привозит ребенка – который становится просто ненавистным, потому что из-за него невозможно сосредоточиться на работе. Я обязана больше времени уделять его воспитанию.

Мы вдвоем будем жить дальше.


Мне – тридцать три. Немало.

Я – несущая вздор журналистка. Какое-никакое занятие в жизни, за которое платят кое-какие деньги.

Моему сыну – тринадцать лет. Слава Богу, мама не нужна.

Скитаюсь по всему миру – от Рокишкиса до Лондона.

Однажды в Париже, в жалкой гостинице недалеко от Эйфеля, одиноким поздним вечером чувствую, что больше всего на свете мне не хватает не любовника, а отца.

Ночные огни Парижа за окном не казались бы такими опасными, если бы рядом стоял заботливый родитель, обняв меня за плечи.

Ведомый спермой самец, думающий только о том, как бы с наименьшими затратами заманить меня в постель, в это мгновение сиротливого одиночества кажется менее привлекательным.

А я уже думала, что выздоровела от детских кошмаров.

Печальное открытие.

Вздыхаю и тащусь на коктейльную вечеринку для журналистов. В конце зала с бокалом в руках стоит мужчина с густыми бровями.

Он смотрит на меня, словно собирается проткнуть насквозь.

Быстро подхожу поближе. Я не из тех, кто ждет.

«Чего вы на меня уставились?».

Но он не понимает. Из Швейцарии, говорит по-немецки.

Еще лучше – никто не узнает.

Не стесняясь, изучаю его, словно крестьянка, покупающая на рынке породистого быка. И зубы осматриваю – хорошие, светятся издалека.

Крепкий. Глаза теплые – не должен быть негодяйчиком. Старше меня примерно на двадцать лет. Может, даже на двадцать пять. Прекрасно мог бы быть отцом.

«Что вы мне предлагаете?».

Он даже отшатывается.

Но через секунду начинает хохотать от всего сердца. Смеется словно одержимый. Держится за тугой живот, покачивается вперед-назад, хватает воздух и не может остановиться.

Мне нравятся люди, которые так от всего сердца смеются.

«Все. Все, что хочешь, на любых условиях».

Мне подходит.

«Хочу завтра ехать в Нормандию на арендованном автомобиле. Если возможно – сегодня вечером».

Такой темп для швейцарца слишком быстрый (я давно заметила, что люди попросту не успевают за мной угнаться).

Однако ранним завтрашним утром мы уже несемся по скоростной трассе на запад Франции.

Не на арендованном автомобиле – на его мерседесе. Мне наплевать – обладание никогда не производило на меня впечатления.

Впечатление на меня производит, когда человек не боится терять.

Все происходит так, что лучше и быть не может. В придорожном кафе он кормит меня блинчиками с шоколадом, ласково уговаривая положить в рот еще один кусочек.

Прихлебываю молочный коктейль. Пачкаю молоком нос.

Вымечтанный пир детства.

Промочила ботинки, специально не отстраняясь от волны наводнения в Сан-Мишель. Какое красивое вечернее солнце. Как оно гладит Северное море.

Он заставляет по узким улочкам вскарабкаться на самый верх холма, на котором – какой-то замок или костел. Зачем мне эти названия.

Взобравшись, дышу тяжелее, чем он. И как такое возможно при той двадцатилетней разнице в возрасте?

Не ломаю себе голову: швейцарцы привыкли с утра до вечера ходить вверх-вниз, словно горные козлы.

К вечеру влажные ботинки совсем разболтались. На пятке – большая болезненная мозоль.

«Тебе надо бы купить другие туфли. Вечером в Дювиле пойдем в казино».

«Плевать. Потерпят игроки и эти галоши».

Но он меня не слушается – ведет в магазин, строго разговаривает с продавщицей по-французски. Она уже красно-синяя, потому что приносит двадцатую пару, а я все никак не выберу.

Когда надоедает, беру самые дешевые – меня это не волнует.

Вдруг бросаю взгляд на его ботинки и понимаю, что самые дешевые не подходят. Хорошо – купим самые дорогие.

Взялся быть отцом – заботься о доченьке.

В Дювиле он ведет меня в маленький богемный ресторанчик, шепча, что там самые лучшие в мире стейки.

Глотаю, как волк.

Официанты прыгают вокруг него, словно он президент. Обращаются по имени. Как поживает жена? Вернулась ли дочка из Канады? А когда…

Спрашивают шепотом. Ослы, я все равно по-французски ничего не понимаю, могу только почувствовать.

Кем он может быть?

У меня еще не было времени спросить, потому что весь день провожу среди щекочущих раздражителей, которые могут вызвать оргазм без всякого мужчины.

В казино ничего не понимаю – что куда толкать и когда брать или терять его деньги.

Теряю большие суммы. Он радуется, как ребенок – вместо того, чтобы беспокоиться, что его кошелек пустеет из-за моего энтузиазма.

Кажется, я обнаружила редкий экземпляр.

«Тебе хорошо со мной?» – негромко спрашивает он, неожиданно отвернувшись от рулетки.

Не то слово. Снова чувствую себя маленькой девочкой, которой дарят подарки только за то, что она есть на свете.

Серьезно киваю головой.

«Запомни: всегда есть только это мгновение. Это. Здесь и сейчас. И больше – совсем ничего».

Мне немного страшно и жалко, поэтому еще громче смеюсь. Кривляюсь перед какими-то представителями Латинской Америки с большими носами.

Пью очень дорогое вино.

Упражняю роскошные туфли, забыв о мозоли на пятке.

Глазею на старую морщинистую и дорогую мадам. На ее костлявых запястьях – преломляющие свет массивные браслеты. Из какой она страны? Из какой жизни?

Когда я буду старой, у меня будут такие же.

Все девочки так говорят, когда еще чувствуют себя дочками, которым все дозволено.

Этим вечером мне дозволено многое.

И еще никто меня не обидел.


Ночью гуляем по пляжу. Светлой июньской ночью собираю ракушки возле Северного моря. Почему Северного? Оно такое теплое.

Ракушки до сих пор лежат на полке в семейной гостиной, хотя мой муж все напоминает, чтобы я их выбросила. Ему кажется, что угасшие морские жительницы испускают плохую энергию.

Для меня они много лет излучают тепло.

В полночь возвращаемся в гостиницу. С каждым шагом мой нос опускается все ниже.

Почему я всегда умудряюсь накликать самые дурацкие приключения?

Противно. Противней не бывает.

Ворошу в фойе рекламные листовки, чтобы протянуть время. Не обращаю внимания на швейцарца – меня не заботит, что он по-французски бормочет коридорному.

Меня ничто не заботит. Я устала. Хочу спать.

«Ты будешь спать на третьем этаже, а я – на втором».

Сердечно улыбаясь, дает отдельный ключ от моей отдельной комнаты. Сейчас я брошусь ему на шею.

Еще никогда в жизни я так не светилась.

Прыгаю по ступенькам на одной ноге. Вверх, а не вниз. Скатываюсь по перилам, сознательно задеваю его и толкаюсь.

Боже, какой подарок я получила в полночь, в каком-то дрянном французском Дювиле, где собираются играть в рулетку никому не нужные богачи-вонючки со всего мира.

Вполголоса напеваю дурацкую песенку, хотя слуха у меня никогда не было. Ля-ля-ля.

Наплевать. Кого, кроме швейцарца, я интересую на этих ступеньках, покрытых толстым синим ковром, в котором вязнут ноги?

Ля-ля-ля.

Густые брови стоят на площадке лестницы этажом ниже. Любуются. Улыбаются. Машут рукой и уходят.

Моя кровать – такая нарядная. Постель голубого цвета, а кисти штор – золотые.

Падаю животом в голубое облако пуха. Переворачиваюсь на спину. Высоко подняв ноги, царапаю каблуками стену золотистого цвета.

Я – счастливая женщина.

Интересно, какая постель в комнате швейцара? А цвет стен?

И вообще: почему он не заказал двухместный номер? Или я кажусь ему некрасивой?

Себе я красивой не кажусь. Тридцатитрехлетние женщины – очень старые.

Но все равно. Мог хотя бы из вежливости прикинуться.

Я думаю о его походке. Очень энергично ходит.

И такие веселые теплые глаза. О чем он там спрашивал меня, отвернувшись от рулетки? Хорошо ли мне?

Так почему я ворочаюсь здесь, в широкой кровати, без него?

Никогда долго не раздумываю, если мне надо.

Влезаю в шелковую рубашку. Не самая красивая, но другой у меня нет. Сойдет. Закутываюсь в толстый гостиничный халат и иду искать швейцарца.

В коридоре прихожу в себя – он же не сказал номера своей комнаты. Даже фамилии не знаю. Боже Всевышний – и имени.

Будем надеяться, что этой ночью другие швейцарцы в этой роскошной гостинице не ночуют.

Спускаюсь на один этаж вниз, без церемоний стучу в дверь каждого номера.

Заспанные сытые морды. Некоторых поднять с постели я не могу – видимо, переели в ресторане тяжелых блюд.

Комната швейцарца – предпоследняя.

Неподвижный, он открывает дверь и смотрит испуганным взглядом.

Это всего лишь я. Чего ты боишься?

Он даже не вылез из своего вечернего костюма, в котором был одет в казино. Так что он делал два часа?

«Что ты делал?»

«Стоял у окна и смотрел на улицу».

«Думал обо мне?»

«Да».

И правда глупо. Лучше бы умываться пошел – чего же ты ждешь?

Был. Надеялся, что ты придешь. Не хотел встретить тебя в пижаме.

Он этого не говорит – на лбу написано.

Боже Боже Боже.

Так никогда еще не было.

Глубина. Жар. Волны. Слезы. Влажные поцелуи. Еще, еще, еще – целую вечность. Скользящие простыни. Какого они, черт возьми, цвета? А шторы? Ничего не помню.

То, что он на двадцать или на двадцать пять лет старше, я замечаю, только услышав его слишком быстрое дыхание, когда он отдыхает после всего. Какая мокрая спина.

Хорошо, я тоже притворюсь, что очень устала.

Как только пытаюсь уткнуться носом в эту подозрительно влажную спину, он поворачивается и снова хватает. Оттрахал так, что от упоминания Дювиля у меня дух захватывает даже много лет спустя.

Этого не повторишь.

Лучше даже не рисковать, потому что, попробовав другой раз, можно нечаянно обнаружить, что под этим совершенным обличьем скрывается банальнейший сытый бюргер.

Когда по телефону кто-то заговаривает по-немецки, бросаю трубку. Так быстро, как только могу.

Я снова потеряла отца. Видимо, уже навсегда.

Будем считать, что я выросла.


Я незначимо одинока в пестрой толпе друзей и полу-друзей.

С каждым умею поболтать о его жизни. Специалистка по навешиванию лапши на уши.

С искренним лицом могу сказать что угодно.

Я верю. Они верят.

Сочиняю кучи ужаснейших глупостей, лишь бы только человек пустил меня в свое сердце.

Даже сама перестаю различать, где заканчивается работа и начинается моя лживая сущность.

Лене Лолашвили – непрошеной пробравшись в ее квартиру – говорю, что еще стоя за дверью, уже почувствовала горячее тепло ее рук.

Ничего не чувствую даже тогда, когда она кладет руки на мои бока.

Ну и что.

Зато прошу километровое интервью, в котором она плетет разную ерунду и доверяет мне тайные фотографии с Бразаускасом и Паксасом.

Мне ее жалко, но почему я должна переживать из-за каждой дуры? Пусть сами о себе заботятся.

Оставленной Успаских первой жене утверждаю, что белорусская дыра Жлобин, в которой она сейчас без единого цента живет в запущенной квартире – это самый зеленый город в мире.

Мне даже не противно от своей лжи.

Я должна только выудить из нее, что она кровавой любовью до сих пор любит миллионера, который дарит церкви Архангельску и сует фигу матери своих детей.

Ее губы дрожат, когда она произносит святое имя Виктора.

Руки не слушаются, когда она наливает в чашку кофе.

Я выпью теплый подгоревший кофе самого худшего сорта во имя своей испорченности.

Дура ты, гони меня скорее из своей блочной квартирки в вонючем Жлобине, пока я не сфотографировала твои раскрошившиеся стены и потрескавшийся клозет.

И не высмеяла на всю Литву, откуда тебя обманом вышвырнул Викторелис, чтобы ты не мешала его мужским, политическим планам – и планам собственной ширинки.

Она радушная, поэтому не выгоняет.

Она верит, что я, женщина, понимаю ее боль.

Я не женщина. Я – журналистка.

Охочусь на любовниц Фурманавичюса, и, хихикая с сотрудницами, выстукиваю клавишами самые комичные детали из их наивных рассказов.

Одна ходила к гадалке, чтобы та раскинула карты, действительно ли ненадежный любимый станет министром.

Уссаться можно.

Неужели мне жалко этих идиоток?

Тем более не жалко Фурманавичюса.

Такие женщины, увидев текст в газете, звонят мне.

Я способная – выкручиваюсь.

Неужели я должна заботиться, что вечером чувствуют не умеющие держать язык за зубами дуры.

Бог давно должен был меня наказать.

Очень странно, что он так долго ждет. Даже дает мне, бессердечной, новые подарки и соблазны.


Самый большой подарок – мой муж, целую вечность назад найденный на озере среди байдарок. Нахожу его не я – мой сын от первого брака.

Как настоящий бедняжка-безотцовщина, он липнет к каждому мужчине, который может вместе с ним попинать мяч.

Так и живем: каждое лето я плаваю на байдарках или лодках по озерам Игналины. Зажмурившись на солнце и подбросив своего подростка тому, кто соглашается.

Но на тех байдарках мой будущий муж – с очень красивой девушкой. Они так занимаются любовью в соседней палатке, что неудобно всей компании.

Звуки, вздохи, причмокивание языком, пока в один из выходных палатка от их азарта не опрокидывается рядом с костром. Набравшаяся винца братия заливается смехом.

Моему будущему мужу стыдно.

Ей – ничуть. Она слишком красивая – с совершенной фигурой и русалочьими волосами, ленивыми движениями и безответственным поведением.

Имя любви моего мужа – Русне. Художница. Иногда хожу на ее выставки – не такие и плохие.

Он ее любит. Всегда будет любить, никогда не проговариваясь мне об этом, но почему-то уйдет со мной.

Потому что я ничего не делаю. Не достигаю. Только смотрю.

В моих глазах отражается, что жить одной для женщины особенно плохо.

Я уже успела забыть, что жить с нелюбимым так скучно, что начинаешь ждать какого-нибудь несчастья, чтобы хоть что-то сдвинулось.

Однажды вечером, придя из редакции, нахожу в своем доме чужой телевизор.

«Это чья вещь?» – спрашиваю у сына.

«Корнелиюс принес. Сказал, что теперь он будет тут жить».

Вот как.

Мы живем вместе уже пятнадцать лет. Вместе похоронили ребенка. Вместе переселялись из одного дома в другой, как цыгане, игнорируя свои несчастья.

Нас не связывает ничего – ни страсть, ни накопление денег. О страсти и речи никогда не было, а деньги оба умеем только распускать.

Нечего распускать – нет и проблемы.

Глухой безнадежной ночью вдвоем пьем вино в спальне, вместо того, чтобы заниматься любовью. За окном трещит стужа.

«Никогда не думал, что кому-нибудь мог бы быть абсолютно верным. Вы с Ругиле для меня все».

Ругиле – наша дочка.

Господи, я была уверена, что он трахается в командировках даже с чернокожими. Я ведь не забыла тот шум, который они устраивали в палатке.

Не знаю, почему мы вместе. Даже не догадываюсь.

Я не в силах предоставить ему блаженство, словно я парализованная. Мозги – сами по себе, тело – само по себе, а душа, если она у меня вообще когда-нибудь была, скитается там, где сама пожелает.

Безответственная, неуправляемая и совсем невоспитанная, словно заброшенный уличный ребенок.

Однако в нашем доме не пусто. Когда я уезжаю в свои лондоны, парижи, рокишкисы и скудутишкисы, всегда звоню.

Лучше всего в мире мы договариваемся по телефону. Есть и такие счастливые пары, где никогда не бьются тарелки.

По телефону их на пол не швырнешь.

Однажды, вернувшись, открываю старый чемодан и нахожу на дне спрятанную единственную фотографию его большой любви.

Нахожу – нечаянно. Сжигаю – сознательно.

Прости меня за это. Простименязаэто. Простименязаэто. Я бессердечная. В детстве у меня не было отца.

Так тоскливо, как с тобой, ни с каким другим человеком в мире ночью не пила вина. Тоска по тому, что невозможно.

У других пар и этого нет.


Мой муж начал зарабатывать деньги. Сюрприз через много лет.

Мне на самом деле надоело чувствовать себя неуютно, что ему так долго не везет. Однако причина удачи – другая женщина.

Миниатюрная, с огненными волосами, нахальная, как трактор, и циничная.

Юрист, которой ничего не стоит обмануть плачущую женщину с четырьмя детьми.

Она мне очень нравится.

Мой кристально чистый муж, поздно ночью вернувшийся домой, будит меня и говорит, что деньги идут. Но выдержать цинизм Расы он не в силах.

Она обманывает всех, плюет на всех и на все.

Ага. Ну да. Разумеется.

Только почему он это объясняет мне, не разбирающейся ни в одном юридическом вопросе? Может, надеется, что смогу защитить его от беспокойства, когда не знаешь, что угрожает, а другие уже знают?

Надеется, что сердито ляпну, что она гадкая девка, которая ему и в подметки не годится?

Но эта огненная малышка производит на меня впечатление.

Раса умеет вести юридические дела. Думаю, умеет вести и не только их.

С бизнес-делами они оба пропадают с шести утра до двенадцати ночи.

Мне интересно, когда мой муж с нею ляжет. Расе – тридцать три. Ее муж – неудачник.

Втроем идем в русский ресторан – мой супруг, Раса и я. Она одета так ярко, что рядом с ней я выгляжу как нищенка.

Мой муж хочет потанцевать. Я никогда не танцую – не чувствую ритма.

«Потанцуй с ним», – уговариваю Расу.

Она изучающе смотрит на меня. Две тигрицы в шкуре кошечек. Тестирует мои замыслы, только не догадывается, что я – философ кухонного уровня.

Всем людям предоставляю свободу.

Русская музыка бьет так сильно, что мы обе растерянно смотрим друг на друга – куда этот невежда нас обеих привел? Пролетарский вкус. Отлично понимаем одна другую.

Однако мы обе уже почувствовали: у моего мужа есть другие непревзойденные особенности. Об одних знаю я, о других – она.

Когда они оба выходят танцевать, я от восторга теряю дар речи.

Ее чувствующее ритм тело рассекает душное пространство ресторана, словно игрушечный солдатик, а потом застывает на руке моего мужа и отклоняется в сторону от его торса – вопреки всем законам физики.

Наискосок пространства.

Сейчас сломается повисшая в воздухе дуга ее фигуры. Нет, удержалась.

Перепившийся зал аплодирует. Овации.

Машу им от столика. Мне нравятся блестящие женщины. Всегда электризуюсь, когда мужчины или женщины делают что-то хорошо и страстно.

Мне лень интересоваться, когда и где это случится.

Что мне до жизни других людей?

После вечеринки мы вдвоем с мужем сажаем ее в такси, а сами спокойно идем домой, взявшись за руки. Наша семья никогда ничего не драматизирует.

Я чувствую себя счастливой.

На другой день муж проговаривается, что Раса думает – я, скорее всего, больна. Может быть, мне не помешало бы сходить к психиатру. Ей не понравился мой нервный характер.

Детка, я могу излечить от депрессии ни одного психиатра и вдохнуть в него радость жизни.

Это и говорю своему мужу. Он соглашается.

Хохочем. Слишком давно мы друг друга знаем. Мы – надежные партнеры.

Однажды он приходит расстроенным.

Раса не приехала подписать сделку и все просрала.

«А где она?».

«Не выдержала напряжения. Поехала на переливание крови».

Раса из тех, кто покупает самые современные новинки за большие деньги.

За услуги для своего блага платит очень дорого и никогда не торгуется. Решит улучшить цвет лица.

«Что она сейчас придумала?».

«Ничего. Три года болеет лейкемией».

Огненная девочка весит сорок килограммов. Зря я завидовала ее хрупкой фигуре.

Если бы в моих жилах плавал рак, я бы тоже танцевала в ресторане как сумасшедшая и одевалась так вызывающе.

Не везет моему мужу с женщинами.


«Собираюсь за твой счет выпить бокал красного вина.

Позвони, когда определишься с датой. Притвориться, что ты не получил этого сообщения – ужасно невежливо».

Это я отправляю СМС молодому хирургу, для изучения которого у меня было много времени в онкологической больнице.

Пока он меня резал, колол, совал в то место холодные гинекологические ложки и выписывал соевые таблетки от неожиданно начинающегося климакса.

Только выйду из больницы – и климактерическая баба.

Посмотрев на мою жалобную физиономию, он еще велел купить гель Aqua для влагалища, потому что место, предназначенное для занятий любовью, высохнет скорее, чем должны были прийти следующие менструации.

Они не придут – гигиенические прокладки с этих пор буду покупать только тринадцатилетней дочери.

Чувствую себя очень одинокой.

Врач должен был бы лучше других людей понять, что чувствует кастрированная женщина. Ведь сам это сделал.

Но притвориться, что не получил никакого сообщения, можно.

Я это прекрасно знаю.

Меня заботит, как поступит этот ребенок, от которого – о Господи, какой абсурд! – зависит, поверю ли я, что с этого времени судьба будет дарить мне все, чего захочу.

Если она дала мне рак, должна была взамен дать что-нибудь, за что я могла бы ухватиться, медленно умирая.

Если он не позовет меня на тот бокал вина, выздороветь будет намного сложнее. Не хочу быть одна со своей болезнью.

В больнице я еще кое-как держалась. Очень болело. Ощущения были острые, как нож – нужно было как-то выдержать это мгновение.

Когда болит сейчас, никто не размышляет, что ждет его через неделю.

Однако сегодня я нахожусь в санатории, одна, с глазу на глаз со своим неясным будущим раковой больной.

Наконец у меня есть другая беда. Кто знает, что теперь будет с состояниями счастья-несчастья-неудовлетворенности?

И их анализом.

Молодой хирург не звонит. Не шлет сообщений. Не пишет электронных писем.

Почему был бы должен?

Создаю версии, чем мотивируется такое его поведение.

Первая: мои сообщения обнаружила его жена и подумала, что муж переписывается с двадцатилетней. Нереальная версия.

Вторая: я заинтересовала его своим сумасшедшим поведением. Открыто – различными способами – утверждаю, что он замечательный. (Самое худшее, что это правда. Не для него – для меня самое худшее). Умею убедительно себя утешать: ни один мужчина не сможет устоять перед своей пустотой. Я им восхищаюсь, поэтому со временем он сдастся. Очень благоприятная для меня версия.

Реалистичная: его бы стошнило, если бы он понял, что я его желаю.

Мгновенно вспомнил бы мои вырезанные, искореженные болезнью органы. Скрученные мочеточники. Сальник, прилипший к шраму прооперированного в юности аппендицита.

Кровоточащие яичники, которые сам вырезал. Пустоту, в которую провалился бы мужской орган, если бы кто-то вдруг надумал заниматься со мной любовью.

На меня тоже накатывает тошнота.

Иду в туалет, утыкаюсь в клозет и долго стою, нагнувшись. Легче не становится.

Остается лишь решить, что меня все равно ждет замечательная долгая жизнь. Независимо от появления привлекательных парнишек на моем горизонте. Вот так.

Решаю.

Одна лазаю по склонам в лесах вокруг санатория, обливаясь потом. Когда под ногами оказывается пень или какая-нибудь торчащая ветка, еле-еле через нее переступаю, потому что глубоко во внутренностях болит.

Что еще там может болеть, если все вырезали?

Во время зарядки пробую без стона одолеть хоть какое-то упражненьице для брюшного пресса.

Тренирую чувство реальности: три раза в день становлюсь голой перед зеркалом и внимательно смотрю на асимметричный, зашитый и отвисший свой живот.

Я такая некрасивая, что могла бы позировать для самых отвратительных картин Сальвадора Дали.

Молоденький хирург, выписывая меня из больницы, пообещал, что в ближайшее время начнут отекать ноги, а кожа перестанет светиться.

Выброшенные собакам яичники не смогут производить для меня гормоны.

Заканчивая, тоном опытного медика проинформировал, что заниматься любовью я смогу через шесть недель, потому что если начну раньше, могут растрескаться и выпасть остатки шейки матки.

Лучше бы в лицо плюнул.


Получаю утешительные СМС из редакции.

Валящаяся с ног коллега сообщает, что врач заставила ее взять бюллетень и пить антибиотики.

Пишу ответ: «Наконец и для тебя, дорогая, наступил часок передышки».

В этих словах нет никакой иронии. Рабочие лошадки редакции отдыхают только тогда, когда болеют.

Мы обе с наслаждением переписываемся. Нам обеим очень повезло: у одной – рак, у другой – грипп.

Пока не болели, в редакции едва-едва словом перекидывались – некогда было.

Она хвастается, что лежит в кровати и весь день слушает Малера, которого на день рождения ей подарил муж подруги.

Роскошь.

Но я прозевала день рождения. Если бы не болела, такая мысль даже не пришла бы мне в голову. У кого есть время играть в дни рождения, когда он работает?

Интересуюсь, не юбилей ли, и почему произведения Малера дарит чужой мужчина.

«Двадцать лет назад жених подруги встретил меня в филармонии. Я тогда еще была не замужем. Тоже слушала Малера. Такие вот ассоциации».

Пробую представить свою коллегу двадцать лет назад. Сколько ей сейчас – сорок? Сорок пять?

«О юбилеях я читала разный бред. Чем старше авторы-женщины, тем тусклее их воспоминания о климаксе, словно они его и не испытали. Когда выздоровею, схожу провериться, являюсь ли я еще женщиной. Ты по утрам просыпаешься в двуспальной кровати?»

Покатываюсь со смеху.

Я люблю свою подругу. Ей – сорок четыре.

Кровать в санатории – по-королевски широкая. Но со мною в ней совсем нечего было бы делать.

Всю жизнь я думала, что любовник у меня будет, даже когда мне исполнится восемьдесят. Хорошо, что никто об этом не знает.

Мой хирург с отвращением бы отвернулся, если бы когда-нибудь я, захваченная импульсом, позволила бы себе прижаться к нему.

Чувствую обязанность сообщить подруге, что в воскресенье в санатории меня посетила семья – дочь и муж.

«Так от них устала, что думала – умру. Они из последних сил стараются мне угодить. Самое ужасное, что я жажду быть одна».

Получаю ответ, за который люблю ее еще больше:

«Дорогая, без одиночества и я не представляю своей жизни. Ну, еще собаку терплю. Не грызи себя – это нормальное состояние. Радуйся».

У нее двое детей и муж-писатель.

Радуюсь. Эта болезнь отсыпала мне кучу подарков – родственных душ.


Однако сообщения приходят и от более далеких душ.

Пишет другая коллега, которую я в одну бессонную ночь поблагодарила за очень красивый цветастый пакет. В нем принесли в больницу апельсины.

Не могу оторвать глаз от этого пестрого пакета, словно он живой. Более живой, чем мое выпотрошенное тело.

В полночь смотрю на китчевые красные цветы, взволнованная до слез и уже не уверенная, что вместе с маткой мне не вырезали и мозги. Так ей и пишу.

«Твое ночное красно-цветочное сообщение – с мозгами! На этой неделе в редакции было три звезды: новый папа, баскетбольная команда и ты! Ты потому написала такую страстную статью, что хочешь того доктора? Я подумала: если нет 100 лет разницы в возрасте – действуй!».

На человеческом языке это означает: Ватикан выбрал Ратцингера, баскетбольная команда «Лиетувос ритаса» в Бельгии завоевала кубок ULEB, а я в газете без угрызений совести описала свои онкологические приключения.

Со всеми натуралистическими деталями, – что, как и почему вырезали. Чтобы никто не лаял за спиной, когда я принесу бюллетень из Института онкологии.

Коллега шутя попала в десятку: я хочу того доктора. Он моложе меня ровно на двадцать лет.

Шлю такой циничный ответ, какой только в силах создать:

«Он – вообще люкс. Но не думаю, что я бы хотела с ним трахаться. В постели от мужчин мне нужен темперамент, а он слишком уж паинька».

Лгу, распоясавшись. С этих пор мне не нужен будет никакой темперамент.

Я ощутила бы экстаз, если бы своей пылающей щекой могла осторожно прижаться к его прохладной эластичной коже.

Где-нибудь к боку, спине или какому-нибудь другому совсем несексуальному месту.

Скорее всего, его кожа пахнет. Например, чистотой. Мне всегда нравились чисто вымытые мужчины.

Ответ приходит мгновенно. «Иногда под такими паиньками прячутся та-а-а-к-и-е дикие любовники!».

Журналистки – сексуальные женщины.

Умнее было бы учиться отвыкать от этого непростительного изъяна.


Его сообщение приходит тогда, когда я совсем его не жду.

«Не пишу, потому что у меня нет времени. Я звезда – суперстар. Спасибо».

Это о моей статье в газете, где рядом с текстом помещена его фотография. Врача, отлично выполнившего свою обязанность медика. Всесильная реклама действует даже тогда, когда с ее помощью стремятся к совсем другим целям.

Суббота. Младенец доктор просто-напросто выспался. Сегодня ему не надо оперировать. И, может, даже его маленькие дети не капризничали ночью.

Даже не знаю, в силах ли я радоваться. Неделя ожидания была слишком долгой. Я осадила себя достаточно, чтобы понять, что выкарабкаюсь и одна.

Но сообщение читаю уже пятнадцатый раз. Из поцарапанного телефона в меня струится жизнь.

«Я была уверена, что достала тебя вопросами. Спасибо, что отозвался. Особенно комичной должна была быть информация о выделениях из влагалища, когда ты пил в бане».

Испугавшись, что меня в санатории пошлют проверяться к деревенскому гинекологу, поздно вечером отправила ему сообщение, спрашивая, позволить ли себя осматривать.

Тошнило от мысли, что кто-то чужой снова будет лезть в мои разодранные, больные внутренности.

Поэтому я письменно объяснила своему хирургу, что никаких выделений из того места нет, и ждала подтверждения, что отдаваться местному гинекологу я не обязана.

Пришел ответ, что он очищается в бане. Красноречивый ответ. Так мне и надо.

«Ничего – выделений ведь не было».

Даже подпрыгиваю от радости. Разрез больно колет от резкого движения.

Его сообщение – ирония, надменная независимость самца и милое благодушие: дурочка, если выделения не текут, нечего морочить голову хирургу.

Болваны мне не нужны. Если, дожив до полусотни лет, я собираюсь стать посмешищем, объект должен быть достоин того, чтобы я ради него старалась.

Но затем – снова недельное молчание.

У меня нет никаких – даже выдуманных – медицинских вопросов, чтобы я могла снова написать своему врачу.

Надо искать другие способы выживания.

В журнале «Стилюс» прочитала, как из заливного снова вылепить тело двадцатилетней. Это все-таки лучше, чем изучать статистику, сколько женщин в Литве подыхают от рака матки.

Раздев меня почти догола и критически осмотрев, пузатый массажист говорит, что мои дела плохи.

Животу не помогут даже три пластические операции, а для того, чтобы удалить целлюлит с бедер, понадобится бригада массажистов. И ей придется потеть со мной полгода.

Свинья. Но зубастый.

Если бы сообразил, что должен мне помочь хотя бы взобраться на массажный стол, может, и помолчал бы. Когда я поднимаю вверх дрожащую ногу, невыносимо натягиваются швы во внутренностях.

Молчу о своем раке. Еще перчатки наденет, чтобы не заразиться.

«Не лай, а работай – я заплачу».

Маленькие глазки толстяка заблестели: я заговорила на его языке. Моя непропорциональная фигура в его глазах мгновенно улучшилась.

Когда он запускает заросшие пальцы в мое тесто, я чуть не плачу. Боль – невыносимая. Это тебе не операция под наркозом.

«Во время отпуска езжу на заработки в Польшу. Мну варшавских дамочек за большую плату.

Приносят массажный крем, который творит чудеса. Все расплывшиеся ванды через пару недель могут идти от моего стола на подиум», – разглагольствует он.

«Привези и мне такой крем».

«Тебе не поможет. Только прикасаюсь пальцем – сразу же синяк», – серьезно объясняет.

Эти синяки давно уже меня пугают. Втихомолку думаю, что это – еще одно доказательство моего рака.

«А ты постарайся. Знаешь, какой почувствуешь кайф. Пришел призрак – ушла красавица».

Он внимательнее всматривается в мою физиономию. Даже не сомневаюсь: уже думает, что я его цепляю.

Я еще не встречала ни одного, который бы не думал, что желать его – стоит. Потому что они – недостижимые ценности.

Пузатый жеребец, на таких я бы не смотрела, даже подыхая.

Исследовав из пустого любопытства, убеждаюсь, что массажист – ровесник. Примерно пятьдесят.

Под глазами – набрякшие мешочки набрякшей жизни.

Мне не нужна шваль.

Я жажду невинного чуда, в которое могла бы влюбиться, как пятнадцатилетняя.

Но чудо не отзывается. Поношенные чудеса не производят на него впечатления.

Хватаюсь за самые странные шаги. Мне кажется, что веду себя натурально.

Если бы я была совестливая, не прятала бы от себя, что создаю планы, как мне еще раз попасть к своему сдержанному врачу.

С приехавшими навестить друзьями отправляюсь к заболоченному озеру. Вечером будем разводить костер.

Кто не болен раком и не боится жара, будет париться в растрескавшейся баньке, поставленной над водой на деревянных кольях.

С наступлением темноты слышу на крыше жалобно пищащего птенчика. Он напоминает меня саму.

«Дура, не лезь. Точно свалишься в воду», – советует кто-то из компании.

Случайно подсказывает выход.

Я карабкаюсь наверх и упорно ползу по сгнившей крыше. Крыша-крышенька, будь добра, не выдержи.

В то же мгновение лечу в вонючий ил вместе с остатками крыши. Застреваю в холодной жиже до пупка – без тампонов в ушах и других местах.

Тот же самый голос испуганно кричит и ругается.

Когда меня вытаскивают, кое-как выбираюсь из прилипших джинсов и горстями вычерпываю ил изо всех дыр.

Воспаление того места – гарантировано.

На следующее утро из прооперированного влагалища обильно вытекает желтая слизь. Фу! Но повезло: у рака за ночь проклюнулись новые усы.

У меня есть повод снова послать сообщение своему хирургу. Деревенская гинеколог здесь не поможет.

Я получила право лететь в Вильнюс.

Собрав вещи в рюкзак, иду сообщить массажисту, что сеансы прекращаются. Сойдут и целлюлитные бедра.

«А я как раз сегодня хотел сделать тебе бесплатный медовый массаж. Не такой, какой делают за государственный счет. Кожа будет как шелковая…» – ласково говорит толстяк.

Его глазки масляно поблескивают.

Доказательство: я до сих пор желанна. Ну и что, что не теми, кого желали бы моя собственная искривленная душа раковой больной и искалеченное тело.

Какая разница, когда возвращаться в Вильнюс. На час позже или раньше – меня там точно никто не ждет.

С холодным лицом ложусь на массажный стол. Морда у меня такая, что массажист, точно парализованный, в силах выполнять только механические движения.

Даже погладить медовой рукой не в состоянии.

В глубине сердца издеваюсь. Так тебе и надо. Если хочешь, могу остаться здесь еще на неделю: на бесплатный массаж изведешь несколько ведер меда, а взамен не получишь ничего.

За напрасную пахоту заслужишь место на небесах.

Запах его пота невыносим.

Меня сейчас вырвет.

Массажист звонит мне каждую неделю и сообщает, что нашел в интернете новый крем, который точно сожжет мой жир.

Только я должна снова как можно скорее приехать в Друскининкай.

Тороплюсь ехать.


Вернувшись домой, тащусь к врачу в государственную поликлинику.

Я не настолько чокнутая, чтобы на самом деле раздвинуться со своей слизью на гинекологическом кресле перед тем, кто мне нравится.

Но мое воображение – как дикий ветер.

Почему он не мог бы позвать на бокал вина после того, как осмотрит? Если бы я все-таки решилась пойти.

Почему не мог бы меня подвезти? Из кафе, где мы выпьем единственный бокал вина.

Больше я не выдерживаю. Почему автомобиль не мог бы остановиться на темной улице возле моего дома, где много деревьев?

Раскидистые липы пахнут и все закрывают.

Почему я не могла бы прикинуться растерянной ожидающей девочкой? Не знающей, надо ли ей вздохнуть и вылезать наружу, пока еще не начались опасные вещи, или еще немного подождать.

В темноте ведь ничего не видно – ни поблекшей кожи, ни жалкого взгляда. Ни того, что я безумно его боюсь.

Не хотелось бы больнее всего порезаться в последний раз в жизни.

Он не говорит, что уже приехали. Не спешит открыть дверь.

«Может, этот дверной замок сломался, и мы будем сидеть здесь всю ночь?» – думаю с надеждой, потому что больше надеяться не на что.

Едва не плачу от стыда, что я не в силах решительно нажать на дверную ручку и идти себе, не оглядываясь.

Даже по спине-предательнице было бы видно, какие нереальные мои замыслы.

Нехорошая тишина. Тикают часы.

Хоть бы какая-нибудь музыка играла, но никто мне не помогает. Мимо проезжает полиция и подозрительно смотрит в окна, словно мы какие-то наркоманы.

Весь мир в этот вечер – против меня, настроенный демаскировать и обвинять.

Что сейчас делает моя дочь? Смотрит ли мой муж телевизор?

Врач осторожно нагибается ко мне. Молчит и ждет. Господи, если бы я только знала, какого моего действия он сейчас ожидает.

Он ничего не делает. Дышит совсем рядом со мной, и я, зажмурившись, пью его дыхание. Пусть это мгновение никогда не заканчивается.

Где и когда я ощущала состояние звенящей тишины?

Он мне полностью доверяет и ждет. Мог бы запрокинуть голову и открытыми глазами посмотреть вверх, потому что никто тебя не обидит.

Лучше побуду с закрытыми глазами.

Чувствую, как он выпрямляет руку и кистью слегка задевает мои соски. Они готовы мгновенно прорасти.

Огонь захлестывает. Желаю его так, словно у меня на несколько органов больше, чем до операции.

Улица под липами летит в ночи с космической скоростью.

И вдруг я вскрикиваю: «Как ты смеешь, сопляк?!»

Безнадежная попытка в последнее мгновение спасти свое шлепнувшееся вниз достоинство. Словно все остальные вокруг меня глупее.

Он удивленно отшатывается.

«Я хотел помочь тебе открыть дверь. Здесь ручка заедает».

Вот так, тетя.

Я извиняюсь, прощаюсь и выхожу. Ничего не случилось. Здесь – цивилизованный мир.

Моя спина – прямая, как у балерины. Всегда лучше ходить вытянувшись, чем с опущенными плечами.

Если бы он меня сейчас догнал и втолкнул в машину, если бы я довела его до оргазма всем возможными способами, не считаясь с тем, что нас за нарушение общественного порядка прямо возле моего дома арестует полиция, меня бы это не спасло.

Жалости мне не надо.

Только желания и немного нежности.

Никто никому и не может дать ничего большего. И не надо лелеять иллюзий. Потому что у всех, больных и здоровых, есть только это мгновение.

Слезы не текут. Я перестала плакать в пятнадцать лет.


Через полгода я иду в Институт онкологии, чтобы помочиться в бутылочку, сдать кровь из пальца и оставить там все возможные выделения из тех мест, которые у меня еще есть.

Анализы плохие.

Доктора с восковыми лицами объясняют мне, что надо будет оперировать еще раз и вырезать чуть-чуть больше. Консилиум.

Одни – одряхлевшие, другие – неоперившиеся. Первым это давно уже неинтересно, для вторых я – хорошее сырье для учебы.

Моего друга среди них нет. Его область – гинекология, а на этот раз будут резать почки и кишки.

Я равнодушна. Хоть повесьтесь – мне тоже неинтересно, найдете ли вы там еще хоть что-то, что можно ковырять своими тупыми ножами.

Вдруг вижу любопытные глаза и конопатый нос, уткнувшийся прямо в меня. Кто-то маленький, на кривых ножках и с неправильно вставленными зубами. Смотрит маленькими глазками и моргает.

Когда я слезу со смотрового стола и встану рядом, могу гарантировать, что он не достанет до моего плеча. А глаза обжигают так, словно могли бы продемонстрировать минимум два метра роста.

Охватывает смех. Скалюсь. Он тоже посмеивается.

Чего кривляешься, недомерок? Самым разумным для тебя было бы купить клумпы на платформе, чтобы в операционной доставать до стола.

Но он ведет себя как ни в чем не бывало.

«У тебя красивое имя. Как у моей дочери», – говорит с улыбкой.

Как ему удалось кого-то уложить, чтобы сделать дочь?

Докторишка бесцеремонно берет мою руку и крепко трет между своих сильных кистей боксера.

«Ты только не бойся. Я тебе обещаю – все будет хорошо».

Этот пастух позволяет себе поступать как Бог, раздающий милости овечкам, которых он пасет.

Да разве меня это волнует.

Я – в королевстве равнодушных. Надо мной, над салом в соседней палате и над кровавыми клозетами Института онкологии лопаются бессмысленные фразы.

Которые совсем ничего не способны изменить в жизни больной женщины.

Эта жаба не отодвигается и все скалит зубы. Я обращаю внимание, что он коренастый, широкоплечий и с узким задом. Может, и мог сделать ту свою дочь.

«У тебя пальцы гибкие, как у девочки. Но в операционную лучше езжай без кольца – оставь на сохранение какому-нибудь любовнику».

Теплые глаза посмеиваются надо мной посреди бела дня.

Он или полудурак, или полуслепец, если не видит скрученную кожу на моих руках. Такой слепец еще и не найдет, что резать в прорвавшихся кишках.

Он одаривает меня еще пятью или шестью глупостями, а после раскачивающейся походкой уверенного селезня идет к другой раковой больной, виляя по сторонам узким задом.

Полутемный и унылый больничный коридор. Колесики стучат о неровные стыки линолеума. Долгий, как вся жизнь, постукивающий путь в операционную.

Сестры, толкающие каталку, не утешают – они уже привыкли отвозить кусок мяса, а привозить гроб.

Мне вкололи успокоительное. Я и так спокойна, как бельгийка.

Первый раз в жизни живу очень хорошо. Меня не мучают никакие состояния, которые надо было бы анализировать. Я полностью довольна.

Вспыхивает яркий свет. Колют вены. Включают капельницы. Лица в масках наклоняются надо мной.

Спокойной ночи. Удачи вам в том, чтобы меня не зарезать.

В последний момент перед тем, как смежить веки, вижу над собой сияющие глаза. Коренастый селезень. Бросает взгляды бесенка, приятно моргает.

Может, и ничего было бы с ним попробовать, однако у меня нет ни единого подходящего для этого органа.

Когда во время последней операции, перед тем, как окончательно меня умертвить, мне будут резать голову, я и тогда буду раздумывать о сексуальных способностях того, кто режет.

Это время, когда я узнала, что смертельно больна раком – самое лучшее в моей жизни. Я окончательно перестала бояться людей и своих неуправляемых порывов.

Я наконец-то счастлива.

Может, и твое сердце по ночам не разрывается от боли, моя подруга по палате Вивина?

Это – последняя мысль перед тем, как заснуть. Аминь.

Я не умираю только потому, что не могу сдержать любопытства – что будет, когда появится моя детская книжка.

Мне, а не моей героине припишут секс с отцом.

Развращение детей. Размытые моральные критерии. Распущенность журналистов.

Если не выставит за дверь муж, может, хоть шеф вышвырнет с работы. Но у них обоих – настоящих змей – слишком много каши в головах, чтобы позволить им поддаться на провокации покойницы.

Какой счастливой я бы себя чувствовала, если бы хотя бы половина описанных мною грехов принадлежала мне. Хотя бы ощущала себя пожившей.

На самом деле была только застенчивой, как сказал мой пятидесятилетний друг-однокурсник, которого я в прошлом году встретила на улице. Больше – никаких эпитетов.

Грустно – ничего особенного я не достигла.

Но, может, еще есть надежда исправить дело? Если мне назначено еще немного времени, я обязательно совершу хотя бы те грехи, которые еще в моих силах.

Только бы подняться. Только бы подняться.

В реанимационной палате открываю один глаз. Куку! Есть еще кто живой?

Перпендикулярно поднимаю одну ногу. Поднимается.

Дура в голубой униформе кричит – порвется шов. Не порвется, раз уж сердце не разорвалось за столько лет.

Поднимаю вверх и вторую ногу.

Почти свечка – как в спортзале. Наркотики операционной придают сил для подвигов.

Из последних сил поднимаю вверх таз и держу его напряженным на дрожащих ногах теленка. В деревне я видела заплетающиеся ноги новорожденного теленка. Точно такие.

Слышу, как по телефону ко мне вызывают врача. Жалуются, что не справляются.

«Ты невнимательна, – говорю я сиделке. – Смотри на пульт за моей спиной: давление падает».

Она с кудахтаньем бросается ко мне, как попало бросив трубку.

Черт возьми, я устала. Проваливаюсь в горячий нездоровый сон.

Когда просыпаюсь, над моим лицом склонился хирург-гинеколог, в которого я собираюсь влюбиться, если только останусь жива.

Видимо, сегодня его очередь дежурить в пяти хирургических отделениях с несколькими десятками больных.

Так почему он стоит надо мной? Или мои дела так плохи?

«Марш отсюда, – бормочу я. – Или ты не знаешь, что скоро выйдет детская книжка, в которой я понаписала разных глупостей. Тебя заклеймит теща и выгонит жена. Клан докторов не защитит, потому что ты спутался с пациенткой…»

Чувствую себя очень остроумной.

Это он назвал еще ненаписанное произведение детской книжкой, когда после первой операции увидел на моем животе ноутбук. На послеоперационном шве.

Какое неуважение к кроваво-новому полуметровому разрезу.

Выпучил глаза и строго потребовал убрать компьютер с разрезанного живота.

Убирай сам, если тебе надо. Меня компьютеры и молодые врачи вдохновляют.

Я специально большими буквами понаписала на экране разных глупостей, чтобы он потерял дар речи, когда уставится на экран.

Но он не читает. С каменным лицом торопливо убирает компьютер с моего живота на подоконник и желает, чтобы его украли, когда я буду в силах доползти до туалета.

Он нравится мне все больше.

«Неужели тебе неинтересно?»

«Я не читаю детские книжки. Вырос из того возраста»

И велит медсестре принести мне «Xanax». Успокоительные таблетки от гиперактивности.

Очень хорошо – лучше и не бывает. Я стану отличным персонажем романа – сможешь потом объяснять всему Вильнюсу, что меня не помнишь.

Но не забудешь никогда.

Он советует мне немного поспать.

Выходя из палаты, подмигивает и крутит пальцем возле виска.

Я – ку-ку, а он – умный.

Детка. Если, подыхая, я вознамерилась веселиться, то оркестр будет играть, даже если все вокруг чихают.


Все полгода до второй операции я писала свою книжонку, упрямо раздражая хирурга. Веселилась, не давая себе спокойно жить – но зато он скучать не будет.

Звоню и приглашаю на кофе – он не идет.

Предложила билет на концерт джазовой знаменитости – он должен вытирать задницы своим детям.

Говорю, что было бы неплохо поплавать в озере, а он отрезал, что не умеет плавать.

Млею от этих его невежливых жестов намного сильнее, чем млела бы, если бы он сам придумал, что хочет сделать со мной что-то великолепное.

Мужчины любого возраста избегают только скучных или очень опасных женщин.

Если бы я не вызывала никакой опасности, он спокойно прихлебывал бы со мной тот кофе и болтал чепуху, как и все со всеми вокруг.

Ты прав: не доверяйся. Я больше не стеснительная. Могу разнести все вокруг.

Я и в гробу все еще буду опасной – ведь ты не зарабатываешь столько, чтобы выкупить весь тираж детских книжек.

А чего бы я еще могла понаписать, если подольше покручусь в онкологической больнице!

Но не придется: нянечки от скуки вполголоса читают диагноз – сколько усов рака врачи во второй раз нашли в моем животе – не обращая внимания, сморил ли меня сон.

«Уже не надо было делать вторую операцию – безнадежно».

Я слышу, все слышу, поэтому в силах очень качественно мыслить.

Самое худшее, что случится с тобой, мой доктор – никогда среди твоих раковых больных не попадется сумасшедшая с такой фантазией, которая превзошла бы мою.

Так же – и среди здоровых женщин.

Не объясняй, что ты уже нашел и тебе не надо – всем всегда надо. В каждое – даже самое комфортное – мгновение. И в самое безнадежное – надо ничуть не меньше.

Мужчинам и женщинам. Постоянно. То, чего еще не было.

Но могло бы быть.

«Тебя ждет долгая и очень хорошо обустроенная жизнь. Куда более унылая, чем этот яркий свет в реанимационной палате», – шепчу.

«Не дождется – перетружусь и умру от нарушения сердечного ритма», – заговорщицким тоном шепчет он и на цыпочках выходит из реанимационного отделения.

Срочно вызвали в другое отделение. Кто-то умирает.

Слава Богу, ушел. Я слишком устала изображать заинтересованную женщину. Пожила застенчиво, но сытно. Спокойной ночи. Теперь уже на самом деле прощаюсь.

У гроба не надо произносить речей – могу начать хихикать.




Назад
Содержание
Дальше