ПРОЗА Выпуск 86


Анатолий НИКОЛИН
/ Мариуполь /

Запах жизни

Повесть



I


Едва мы расположились за столиком в углу, как у бара послышались шум и резкие голоса: двое молодых людей вцепились друг другу в воротники. Желтоволосый юнец с бледным от выпивки лицом, оторвался от своего vis-a-vis, схватил лежавшую на стойке вилку и резким ударом вонзил её в ягодицу неприятеля. Шум и крики усиливались. К стойке уже бежали два охранника в голубых рубашках, они мигом разняли дерущихся; раненного, стонавшего и кривившегося от боли, кто-то увел, желтоволосого охрана утащила, и больше он здесь не появлялся…

Я понял, что этот кабак – место специфическое. Но мне хотелось думать, что мы зашли сюда случайно, точнее – это ты меня привел, ведь решение пойти куда-нибудь выпить принимал ты. Потому мне и хотелось уйти, но я не мог. Все же мы давно не виделись, и вежливость обязывала быть терпимым к твоим причудам. Нужны были веские причины, чтобы повернуться и уйти. Но если они и были, то все-таки меркли перед укорами совести: я должен вынести все, что ты попросишь, так нужно…


Я вздохнул и отвернулся, перестав наблюдать за скромным финалом сцены с двумя подвыпившими конкурентами. Заиграла тихая музыка, по стенам и потолку поплыли разноцветные световые пятна, делавшие убогое заведение на берегу моря полным сказочной красоты и нежности. Надо же, невесело подумал я, люди и здесь предаются мечтам…

Располагался кабак, куда ты затащил меня выпить по случаю нашей встречи, «вдали от шума городского» и очень близко от моря, его слабый отдаленный рокот сопровождал каждое телодвижение побежавшего выполнять заказ официанта и тихое воркование сидевших за соседним столиком посетителей. В тот не поздний, но темный час теплого октябрьского вечера желающих выпить, как и сейчас, было немного. Вероятно, месяц-два назад, – подумал я, – забегаловка ломилась от народа, желающего скоротать вечер под шум прибоя и дуновение теплого, пахнущего рыбой ветра. Чтобы потом разъехаться по съемным квартирам и нелегальным номерам, где романтические мечты обретают земные очертания…

И вот опять я здесь, в этом жалком притоне, но уже без тебя. Хотя и с мыслями о тебе…

– Рассказывай, где ты пропадал и чем занимался, – предложил ты, когда запыхавшийся официант принес нам коньяк и кофе. – Я рад тебя видеть, – в первый раз прямо и пристально ты посмотрел на меня. Глаза у тебя были прежние: маленькие, с хитроватым прищуром и разглядеть, что в них делается, было невозможно. Но выражение лица за прошедшие годы стало мягче, и когда ты улыбнулся, я увидел прежнего Виталия, очаровательного друга моей юности, когда мы и дня не могли прожить, чтобы не увидеться утром на пляже или вечером на «Броде».

«Бродом» называлась главная улица нашего городка, где гуляла, встречаясь и сбиваясь в дружеские компании, местная молодежь. Здесь завязывались знакомства, девушки находили себе парней, а парни девушек; дружили, ссорились, распивали в темных подворотнях бутылку крепленого вина, от которого слюна становится приторно-сладкой и вязкой, а в голове шумел настоящий прибой. На «Броде» дрались из-за девушек и мирились, если один из соперников уступал её другому или, напротив, отвечал категорическим отказом, и другой его великодушно прощал. Случались и поножовщина, и милицейские облавы, и массовые задержания. Большинство драчунов, отсидев в каталажке до утра, возвращались домой в целости и сохранности, а зачинщики драки, то самое никому не дающее покоя пассионарное меньшинство, подпадали под статью уголовного кодекса и надолго исчезали с наших глаз и из нашей памяти...

Я это все рассказываю не для того, чтобы ты посмеялся над моим многословием, ты хорошо все это знаешь и сам. Но мне хочется рассказывать по порядку, не спеша, о том, как мы жили в то неправдоподобно далекое время, когда мы были юны, чтобы ты по-новому взглянул на некоторые вещи и лучше понял, что делалось у меня внутри. Ведь внутренняя жизнь была у нас под строгим «табу», оно-то и позволяло сохранять некоторое подобие независимости. Без такого вмешательства не будет понятно, из чего состояла наша жизнь, как бы мы ему не противились. Однажды связав нас друг с другом, судьба не озаботилась к концу жизни высвободить нас из плена; напротив, еще туже затянула свою бечеву. И мне ничего не остается, как объясняться и объяснять, почему наша жизнь сложилась так драматично.

Мы познакомились и подружились в конце сентября, на осенних спортивных состязаниях. Шла городская олимпиада школьников, и мы принимали участие в соревнованиях легкоатлетов. Ты выступал за сборную 11-й школы, а я за свою, 2-ю, и так получилось, что мы оба были заявлены на одну и ту же дистанцию. Накануне я проиграл довольно слабому сопернику в забеге на 60 метров, и должен был реабилитироваться на стометровке. Хотя надежды на успех не было – своей коронной дистанцией я считал всё-таки 60 метров. Для ста не обладал необходимой скоростной выносливостью. Выигрывая у соперников десяток метров на старте, я с треском проваливал финиш.

Ты победил в своем предварительном забеге, я – в своем – конкуренты у нас подобрались откровенно слабые – и в перерыве мы оценивающе поглядывали друг на друга, прикидывая свои возможности.

«Хочешь перекусить?» – подошел ты ко мне, когда я стаскивал шиповки и переобувался в легкие тапочки – до финала оставалось часа полтора, и можно было расслабиться.

«На соревнованиях не ем, – покачал я головой. – С полным желудком особенно не побегаешь…»

«Зачем с полным? Надо чуть-чуть!»

«Все равно».

«Но нам нужны калории!»

Я отчужденно помалкивал: ты был прав, но мне не хотелось жевать твои бутерброды. От своих я легкомысленно отказался, когда мама всучивала их мне перед уходом.

Так я в первый раз впал от тебя в зависимость, даже не догадываясь, что это станет моим пожизненным уделом.

«Виталий, – представился ты после того, как, поколебавшись, я кивнул в знак согласия, и ты перетащил свои вещи ко мне на трибуну. – Да не натягивай ты футболку, жарко, как в июле!».

И ты опять оказался прав: жара в сентябре стояла летняя, мы восседали на лавках с голыми торсами и уплетали твои бутерброды. Как и всякая чужая еда, они казались необыкновенно вкусными…

«А вот воду пить действительно не следует, – сказал ты, когда я поднялся, чтобы пригласить тебя к фонтанчику с питьевой водой. – С водой в желудке бежать совершенно невозможно. Предлагаю утолить жажду яблоками».

Белый налив был кисловат и сочен, мы с хрустом их сгрызли, и дальше наша беседа потекла ровно и просто, как будто мы дружили с детства.

«У кого ты тренируешься?»

«У Сороки. А ты?»

«У Брискина. Михаил Михайлович был чемпионом Союза!» – гордо заявил ты.

И опять, как в случае с бутербродами, в твоих словах почудилось что-то меня унижающее и возвышающее тебя. Как будто завоеванные на многочисленных состязаниях титулы Михаила Михайловича автоматически, по праву наследования переходили к тебе, а я оказался на обочине.

«Анатолий Васильевич молодой, прогрессивный тренер!» – не сдавался я, и наша беседа стала напоминать тренерский аукцион, так мне не хотелось выглядеть человеком отсталым и обреченным на вечные поражения.

«Но он не воспитал ни одного мастера!» – возразил ты.

«Он еще молод, у него все впереди!»

«Посмотрим, – усмехнулся ты. – Финал покажет, кто из наших тренеров лучше…

Так спокойно, даже улыбаясь, ты сказал очевидную дерзость, друзьям – а мы с тобой уже собирались стать ими – такие вещи не говорят. Думать можно все, что угодно, но говорить о своих преимуществах не по-дружески. Да и были ли они, твои преимущества, такими уж бесспорными? Я рассказываю эти древние вещи в надежде, что там, куда ты недавно ушел, до наших предрассудков никому нет дела. Как не было его и раньше – неудачливая сторона более памятлива, чем успешная. Даже теперь, когда они и вовсе не имеют значения и еще большой вопрос, кто из нас был ведущим, а кто оказался ведомым. Это письмо я пишу из тех же соображений – приятно поделиться сокровенным знанием с тем, кто ничего не помнит и не знает; поделиться – значит, одержать маленькую, но желанную победу! В притоне на берегу моря, где когда-то мы с тобою сидели, потягивая коньяк и, как и тогда, у стойки бара было на редкость малолюдно. А после истории с теми двумя и совсем стало тихо. Только шум морского прибоя подчеркивал вялость, затхлость и осеннюю пустоту летнего ресторанчика, такого лишнего осенью, под немолчный рокот тяжелого, неприветливого моря. Несколько мужских пар возле стойки, два-три человека за столиками – вот и весь экипаж старой приморской рухляди. На причале – он хорошо просматривается оттуда, где я расположился с ноутбуком, – западный ветер яростно раскачивает фонарь, и каждые четыре часа швартуются небольшие пассажирские теплоходики, осуществляющие недальние рейсы. Сейчас он пуст, но скоро подвалит старенький лайнер класса река-море, и я встану из-за стола, чтобы рассчитаться с официантом…

Что ж, место выбрано действительно хорошее, – поглядывая в окно, можно свободно распоряжаться временем, отведенным для последней беседы. Как только теплоход станет маневрировать у причальной стенки, я захлопну ноутбук и потянусь за плащом, висевшим на спинке стула. Дорожная сумка – вот она, тоже рядом, касается пухлым боком моей ноги, как улегшаяся возле хозяина собака. К тому времени я рассчитываю закончить свою исповедь, она же и покаяние, а от тебя я не жду ничего – все, что нужно, ты совершил, и лишь горькое чувство несвоевременности исповеди отягощает мою память. Почему все происходит сейчас, а не раньше, когда оно было желаннее? На этот вопрос я не знаю ответа, притом, что знать его обязан я один. Банальные мысли о том, что все в жизни нужно делать вовремя, меня не утешают. Только я один могу знать, что в жизни своевременно, а что делается не вовремя. Внутренний определитель не даст соврать, он же и станет препятствием для возможных сожалений. Уже тогда, с первых часов и дней нашего знакомства я знал, что на них-то и будет замешана наша дружба. Жалел, что принял твои бутерброды, оголил, подставив его солнцу и твоим глазам, свое тело молодого атлета, следовал твоим первым, сдержанным и деликатным советам…


«Ты зря мучишься… – сошел ты с травяного газона футбольного поля, где разминался перед финалом. Готовясь к предстоящему старту – судья-информатор должен был объявить его с минуты на минуту, – я изнурял себя короткими, резкими ускорениями. Таким способом пытался разогреть отвердевшие, потерявшие эластичность за часы отдыха мышцы. – Только устанешь и выдохнешься. Лучше хорошенько разомнись, упражнения на растяжку в самый раз…»

И опять я послушал твоего совета, хотя назойливое твое присутствие – во всем виноваты бесконечные советы! – начинало меня раздражать. Но, увы, ты опять оказался прав…

Так мы и разминалась – босиком, стоя на газоне лицом друг к другу, как учитель и ученик. Я старательно выполнял подсказанные тобою немудреные, но полезные упражнения, каких не знал прежде, несмотря на «прогрессивность» моего тренера. И когда судья пригласил на старт участников финала, я был спокоен, как буддийский монах: я знал, что этот забег я проиграю. Не мог не проиграть в силу всего вышеизложенного, то есть – ввиду полного и безоговорочного твоего превосходства…


После выстрела стартового пистолета первые двадцать метров я бежал первым. Старт – моя коронная фаза, я часами его шлифовал, добиваясь совершенства, как у немецкого спринтера Армина Хари; старт Хари – классика спринтерского забега. …

Вторые двадцать-тридцать метров я бежал с тобою вровень, плечо к плечу, наши дорожки были рядом. Остальные участники забега пыхтели далеко позади. У меня зрело предчувствие обмана: у тебя были проблемы со стартом, я это сразу понял, но скоростная выносливость выше моей, и на последних метрах ты обязательно вырвешься вперед. Армин Хари потому и чемпион мира, что одинаково силен и на старте, и на финише. А у меня с финишем не ладилось. Я чувствовал, что ты бежишь с запасом, видел боковым зрением, как ты сдерживаешь себя для последнего рывка. И… Случилось то, что стало для меня полной неожиданностью.

Когда до финиша оставались считанные метры, и мои силы были на исходе, ты резко сбросил скорость и дал мне первым коснуться финишной ленточки. А сам довольствовался почетным, но невыразительным вторым местом. Я видел, с каким облегчением ты вздохнул, пересекая финишную черту, с какой легкостью – не то, что я, измученный до потери пульса! – пробежал, гася скорость, лишние метры и улыбнулся, помахав мне рукой. Я же стоял, согнувшись в три погибели, хватая ртом воздух, не в силах успокоить колотившееся сердце. Моя победа была похожа на оскорбление, а твое поражение обретало черты торжества и нескрываемой издевки. Чтобы почувствовать себя всемогущим, ты должен был даровать победу мне. Мне хотелось устроить тебе скандал, закатить истерику. Я представил твою широкую, снисходительную, все понимающую улыбку, хитроватый блеск в глазах… И поклялся вести себя, как ни в чем не бывало – не мог же я подарить тебе еще одну победу, она означала бы мое полное закабаление!


II


Домой со стадиона мы ехали в старом, тряском трамвае. Отрешенно стояли в тамбуре, прижавшись лицом к заднему окну, и устало помалкивали. Подошла пожилая женщина-кондуктор с забинтованным изолентой пальцем правой руки.

«Приобретаем билеты, молодые люди….»

Не успел я вытащить мелочь, как ты уже басил: «Два билета…» И отказался взять деньги у меня – «лучше купи себе мороженое…» И опять мне стало горько и больно, как человеку, которого считают неполноценным. Я шел домой, давясь обидой, и дал себе слово никогда с тобой не встречаться, и на соревнованиях, если мы окажемся вместе, сделать вид, что я тебя не узнаю…

Но все мои усилия избавиться от тебя были напрасны. Ты преследовал меня, как античный рок, от которого нет спасения.

Дня через два после того я увидел тебя возле широкой школьной лестницы – ты явно меня поджидал. Я учился в первую смену, и в два часа дня уроки в школе заканчивались. Тренировки в этот день не было, и, забросив портфель за спину, я беззаботно спускался вниз.

«Привет!» – отделилась знакомая фигура от гипсовой вазы с цветами.

Засунув руки в карманы куртки, ты насмешливо разглядывал меня с головы до ног.

«Как… как ты меня нашел?!»

«Проще простого. Номер школы помню, остальное – дело сообразительности. Ты сейчас куда?»

«Домой, куда же еще…»

«На море не хочешь? Искупаться в последний раз»

«Я сто раз купался в последний раз, – стал ныть я – мне совсем не хотелось плестись на хоть и жаркий, но все же осенний пляж, и ради чего – чтобы угодить новому приятелю! Приятелю, которого я поклялся избегать, а он то и дело вырастал у меня на пути. – Да и плавок у меня с собой нет, давай как-нибудь потом. В следующем сезоне…»

«До следующего сезона далеко, – решительно произнес ты и обнял меня за плечи. – Прошвырнемся туда и обратно, аппетит нагуляешь…»

И снова я тебе покорился, не знаю, почему. Видеть тебя мне не хотелось, плескаться в мутном осеннем море тем более, но какая-то сила заставила меня умокнуть.

На пляже ты быстренько разделся и, скользнув взглядом по моей фигуре, произнес:

«Ты сложён, как боксер. Знаешь, как определить прирожденного легкоатлета? Они люди английского типа, сухопарые и длинноногие. А ты коренаст и широкоплеч, как японец или кореец. Ноги у тебя соразмерные, но слишком короткие для бега и прыжков. Красивое тело, – подытожил ты, – но не для легкой атлетики».

Пристальное внимание к моему телу (как и твои выводы) меня покоробило, но я промолчал: с тобой невозможно было свободно разговаривать, только униженно и робко внимать. Ты говорил правильные вещи, и они заставляли стыдиться самого себя.

Осенний солнечный пляж был пуст, на версту не видно ни души.

«Не стесняйся, – подбадривал ты, пока я осторожно озирался: купаться в домашних трусах, а потом идти домой в мокром белье мне не хотелось. – Снимай трусы, майку – и вперед!»

И, показывая пример, бултыхнулся в набежавшую волну. И выскочил из нее, утирая воду с лица и головы:

«Уф, свежа водичка!»

Я поежился – солнце садилось, ветер задул свежий, вечерний – и, набрав полную грудь воздуха, нырнул в мелкое из-за отлива море…

На берегу, куда я пулей вылетел из пробиравшей холодом воды, ты придирчиво и беззастенчиво оглядел меня с ног до головы.

«Ты, я вижу, девственник, – кивнул на мой съежившийся от ветра, холодной воды и твоего пристального внимания античный пенис. «Античным» я его прозвал из-за формы, заострявшейся в окончании, – она-то и выдавала мое целомудрие. С таким орудием любви древние ваятели изображали богов и героев, таинственным образом сохранявших, невзирая на огромное количество любовных историй, свою девственность. Но сослаться на богов Олимпа у меня не было права: отнюдь не бог, да и в их существование никто уже не верит…

Я пробормотал что-то вроде «так получилось», как будто извинялся за нерешительность, – простофиль, кроме меня, в классе уже не осталось. Позорный факт своего девства я тщательно скрывал, и чем старательнее прятал, тем меньше испытывал желания общаться с девушками…


III


Первые часы, дни и недели нашего знакомства я вспоминаю так ярко, в таких существенных деталях, как будто наша встреча состоялась только вчера. Думаю, ты не вспоминал это так подробно и с такой любовью – охотник помнит обстоятельства охоты меньше, нежели выбранная им жертва. Теперь, когда я сижу в сомнительном кабаке на берегу моря и набираю в дорожном ноутбуке эти строки, меня мучит ностальгия. А в тот день, когда ты потащил меня купаться, испытывал жгучую досаду и едва скрываемое раздражение. Выплеснуться наружу оно не смело из чувства странной предосторожности, как будто некто живущий внутри меня, строго-настрого приказал не допускать резких движений и грубых высказываний. Так же покорно и безропотно я напялил на становившемся все резче и холоднее ветру трепавшуюся под его порывами одежду, а ты уже нетерпеливо командовал, указующе кивая головой: «на бульвар бегом… арш!».

И разминочным бегом, размеренно и сосредоточенно мы затрусили вдоль кромки прибоя, шумевшего нам вслед рассерженно и однообразно. Ты, как лидер, бежал несколько впереди и сбоку, краем глаза я наблюдал за ритмичными движениями твоих длинных, красивых рук и сухих лодыжек, подернутых желтоватым пушком. Ты и в беге был красив, и я подумал, каким же надо быть талантливым, чтобы красота тела, движений и даже дыхания проступала так явственно.

Мы выбежали на обсаженный сухими акациями бульвар и перешли на ходьбу, тяжело и протяжно вздыхая, чтобы успокоить сердце. После бега я согрелся, у тебя тоже прояснились, разгладились черты лица, и я подумал, что бег доставляет нам ни с чем несравнимое удовольствие. Как замечательно, что у меня появился собрат по этой любви, поэтому я и тянулся к тебе, как тянутся друг к другу рыбы и птицы, лесные звери и степные хищники. Ты, вероятно, испытывал похожие чувства, потому что улыбался, как и я, открыто и радостно, и в твоей улыбке не было ничего неприятного, то и дело проскальзывавшего во время наших бесед. Я догадывался, что имею дело с человеком богатым интеллектуально и духовно и в то же время скрытным, но ты до времени не давал повода удостовериться в этом. Возможно, богатство духа и скрытность следуют друг за другом, как сиамские близнецы. Меня волновала и тревожила сама возможность находиться с тобою рядом, быть вблизи тебя, это сулило множество открытий, а это так ценишь в молодости! Поднимаясь по улице от пляжа в городскую суету, мы договорились бегать у моря каждое утро, перед тем, как отправиться на занятия. Это помимо обычных тренировок – выяснилось, что тренируемся мы в одном и то же спорткомплексе «Спартак», по вечерам, только дни у нас разные. А с наступлением зимы уходили в спортивный зал и до весны занимались общефизической подготовкой…

С какой радостью и вдохновением я ожидал наших утренних забегов, пробуждаясь в зимней полутьме!

«Привет!» – встречал ты меня (обычно ты приходил к углу моего дома немного раньше, потому что жил недалеко) – и я отвечал:

«Hola, camarada, que pasa?»* («Привет, дружище, как ты?»).

«Ты говоришь по-испански, – удивился ты, когда я в первый раз приветствовал тебя на этом языке. – Или выделываешься?»

«Считай, что выделываюсь. Но вообще-то изучаю».

«Зачем? Хочешь поступать на инъяз?».

«Не знаю. Пока ничего не знаю. Хотя пора бы задуматься: все-таки, десятый класс…»

«Тогда зачем тебе испанский?» – не унимался ты.

Не без смущения я признался, что люблю стихи Лорки и хотел бы читать их в подлиннике – так ли они красивы, как по-русски?

«Странное увлечение, – покачал головой ты. – Совсем не практичное. В будущем тебя ожидают проблемы».

«Со стихами?»

«С твоей непрактичностью»

«А-а, все равно…»

И хотя мне было не все равно, как сложится моя жизнь, я постарался придать лицу веселое, беззаботное выражение. Мне хотелось выглядеть безмятежным эпикурейцем, что совершенно не соответствовало моему характеру. Но в юности всегда так: выдумываешь себе образец для подражания – обычно это совсем не то, что ты из себя представляешь – и стараешься ему следовать, хотя выглядишь при этом смешно.

«Смешно все, – уныло подумал я, – чему ты подражаешь…» И это была правда. Мне не хватало внутренней цельности, и я завидовал тебе, излучавшему ее со всей силой молодой зрелости. В семнадцать лет ты был взрослее двадцатилетнего юноши, в твоем облике уже просматривались суровые черточки мужчины, воина, а я и внешне, и внутренне напоминал большое дитя.

Осторожность, свойственная ребенку в общении со взрослыми, поначалу отталкивала меня от тебя. Да и потом тоже – пока я привыкал к тебе, учился терпимости и невмешательству в твой внутренний мир. Что было гарантией, правда, весьма слабой, что и ты с уважением и терпением отнесешься к моему...

Разница в созревании – а ведь мы были ровесники! – мешала нам быть искренними до конца. Больше, правда, мне, – ты вел себя естественно и просто, и настолько был уверен в своем превосходстве, что не считал нужным объясняться и откровенничать. Меня же наша непохожесть отталкивала, вызывала недоверие. Даже когда я притерся к тебе – это произошло примерно через год после нашего знакомства – и спокойно, почти равнодушно стал относиться к твоим привычкам и твоему высокомерию. Оно, правда, таяло у меня на глазах. Первые симптомы потепления обнаружились довольно рано, еще на стадионе, в тот день, когда мы оказались соперниками по финалу. Но и тогда, и потом твоя податливость казалась формой превосходства и не вызывала жалости и сострадания – ты вообще был неспособен вызывать подобные чувства. Или чувства вообще… уж не знаю, как правильно высказаться, хотя и это умозаключение страдает относительностью.

Убедился я в своей оценке много позже, когда мы стали взрослыми людьми. К тому времени ты успел жениться, у тебя подрастали дочурка и сын, но что-то в твоей жизни пошло не так, словно колеса житейского автомобиля скользнули не на ту колею.


IV


Позволь мне оторваться от тебя на дистанции, где мы до сих пор бежали вровень, и несколько опередить события. Шагнуть в баню, где не было предбанника, чтобы яснее представить то, что случилось потом, и что было ему причиной.

Поздно вечером в дверь моей холостяцкой квартиры позвонили. В полутьме слабо освещенного подъезда темнело мокрое, – шел крупный осенний дождь, гулко барабаня по подоконнику, – унылое лицо твоей жены Веры.

«Ник, Виталий пропал!»

«Ник» – это я. Зовут меня Никита, Никита Павлов, но ты переделал меня в Ника, чтобы выглядело по-английски. Или по-американски – предпочтения у тебя двоились. По крайней мере, по ночам ты слушал только две радиостанции – Би-би-си и «Голос Америки». А «Немецкую волну» и «Радио Свобода» по каким-то причинам игнорировал. Я старался не вникать ни в твою жизнь, ни в твою душу, не анализировал твои поступки и привычки, хоть и называл тебя своим другом. Занятие это довольно обременительное, знаю по тому, с каким пристальным интересом и неослабевающим вниманием ты относился к моей жизни, как старался ее понять, читая в ней самые сложные письмена. И только изредка, осторожно и исподволь позволял прикоснуться к своей.

Однажды – была глубокая, но теплая и дождливая осень – ты пригласил меня в кино. Шел венгерский фильм, название его я не помню, с Миклошем Габором в главной роли. Мне это имя было незнакомо, но ты сказал, что это твой любимый актер.

«За что ты его любишь?» – спросил я.

Ты пожал плечами:

«Не знаю… За все».

Меня такая неопределенность развеселила, ведь должна же быть веская причина для любви, я еще не понимал, что можно любить ни за что.

«Твой Габор так полон, что тебе недостаточно чего-то одного?» – спросил я.

Ты засмеялся и поднял воротник куртки: снова, как и на сентябрьском пляже, подул резкий ветер, что-то предвещая, новое открытие тебя, твоих сокровенных черт. Сидя рядом с тобой в темном зале полупустого кинотеатра, я, не отрываясь, смотрел на экран. Венгерский фильм был о прошедшей войне, в то время все фильмы были о войне. По крайней мере, советские картины, а также некоторые европейские, – французские, например. Или вот, как сейчас, – венгерский.

Действие фильма протекало большей частью в госпитале, где раненых солдат лечил герой Миклоша Габора. Сначала немецких и венгерских солдат, а потом советских и, судя по его озабоченному виду и невниманию к тому, что происходило вокруг, национальная принадлежность пациентов его совершенно не интересовала. Его, похоже, вообще ничего не волновало, и я подумал, что венгерский фильм – это шифровка, скрывающая подлинную суть моего друга. В течение вечера я и не заметил, как влюбился в Миклоша Габора. Мне доставляло удовольствие смотреть, как он закуривает сигарету – курил он непрерывно, и это выглядело чертовски обаятельно! – как легко и непринужденно, не без некоторой небрежности, общается с женщинами. Мысленно я подражал ему – походкой, манерами, иронической улыбкой, даже не догадываясь, что копирую не далекого от нас венгерского актера, а – тебя, мой загадочный друг!

После фильма мы вышли на сырую, безлюдную улицу. Ветер гнал отяжелевшие, разбухшие от дождя листья, и мы долго шли молча. Засунув руки в карманы, ты о чем-то сосредоточенно думал, и во рту у тебя торчал окурок сигареты. Я помалкивал, не решаясь тебя спугнуть, – того тебя, кто был скрыт твоим лицом, твоим телом, твоей одеждой. Мне казалось, что ты страшно одинок, как и я, – как и все мы, только начинавшие жить и ни в ком не находившие сочувствия. Молча ты привел меня к моему дому, молча мы попрощались, пожав друг другу руки, и моя ладонь долго пахла твоим одеколоном, теплом твоего тела. Наутро, пробудившись и ничего спросонья не помня, я потер переносицу пальцем правой руки, и запах твоего одеколона вернул меня во вчерашний день с его слякотью, темнотой и нашим томным прощанием, будто мы расставались навсегда...


Через несколько недель ты опять повел меня в кинотеатр, чтобы посмотреть новый фильм с участием нашего любимца. Ты за меня заплатил, как и в первый раз, несмотря на мои протесты, теперь я даже не стал объяснять, что у меня нет денег, если ты приглашаешь, значит, заплатишь сам. В тот раз мне было стыдно, что меня оплачивают, как девушку, но теперь я воспринял приглашение как должное и даже не помышлял о возмещении расходов. До начала сеанса ты угостил меня в буфете чашкой кофе; чашечки были миниатюрные, европейские, но кофе вполне советский – жидкий, сладкий и едва теплый. Нас и такой устраивал, это была часть венгерского, то есть, не нашего, антуража, в котором нам было так уютно.

Новый фильм был из современной венгерской жизни, но пересказать его содержание я не в силах. Дело не только в огромном количестве лет, прошедших после его просмотра, время не играет в памяти существенной роли. А в том, что на протяжении полутора часов, пока длился фильм – тогдашний временной стандарт! – я, в сущности, ничего не видел. Нет, конечно, я обращал внимание на Миклоша Габора, как он ходит, прикуривает от зажигалки – большая по тем временам редкость, у нас курильщики обычно пользовались спичками, – открывает дверцу элегантного автомобиля; как он разговаривает с женщинами. Но сюжет и смысл картины от меня уплывали, не задерживаясь ни в голове, ни в воображении. В Миклоше я уже видел себя и только себя и, наслаждаясь фильмом, даже не сознавал, что любуюсь собой. Но и ты, полагаю, думал о нем, как о себе…

Спустя несколько дней после посещения кинотеатра ты пригласил меня в гости.

Было воскресенье, около полудня. Твоих родителей не было дома, они ушли проведать старых друзей. Пока ты готовил на кухне кофе, я присел за журнальный столик с расстеленными на нем салфетками – для меня и для тебя. Сбоку поблескивал красной пластмассой телефон, по которому ты, вероятно, недавно звонил и так и не убрал его со стола. Лежала твоя записная книжка в черном глянцевом переплете с вложенной в него пастовой ручкой. Из любопытства я стал листать книжку, и мой взгляд уперся во фразу с пометкой «из Ремарка», она меня обожгла: «Что есть жизнь без страстного стремления быть с другим, как не пустой исход лет!» Это было то, о чем я и сам думал, и оно лишало меня присутствия духа. Как, вероятно, и тебя смущало и радовало мое присутствие в твоем доме. Я не мог понять, когда, каким образом ты сумел меня обвить, как гибкая лиана обвивает пахучее дерево, чтобы высосать из него целебные соки. Мысленно я бунтовал и капризничал, но твое отношение ко мне было все таким же мягким, деликатным и ненавязчивым, исполненным такой великодушной любви, что мне стало не хватать тебя, как легочному больному воздуха, и он вынужден пользоваться кислородной подушкой. Мы много в тот вечер говорили, шутили и смеялись, испытывая первое настоящее раскрепощение, когда не стыдишься говорить глупости. Поздно вечером простились до завтра, договорившись вдвоем погулять по городу. Ударили первые, пока еще не сильные морозы, и я легко уговорил маму отпустить меня на ночную прогулку: «скоро город занесет снегом, тогда насижусь дома!» А через два дня после этого ты нашел меня в спортзале, где я готовился к тренировке, это был первый и последний случай, когда ты появился в спорткомплексе не в свое, а в мое тренировочное время.

«Шел мимо, и решил заглянуть, – объяснил ты свой приход, я как раз заканчивал переодеваться. – Вот… ты же любишь Лорку, – протянул он изящный томик в глянцевой обложке. – Бери. Если хочешь, возьми насовсем, мне не жалко…

И, отвернувшись, почти бегом выскочил из раздевалки, не дав себя поблагодарить. В книге были «Сонеты темной любви». Когда я стал читать, то в изголовье второго сонета увидел поставленную тобой карандашную птичку, призывающую обратить на него внимание:



Все выплакать с единственной мольбою –
Люби меня и, слез не отирая,
Оплачь во тьме, заполненной до края,
Ножами, соловьями и тобою…

Я смутился, несмотря на то, что в квартире я был один, и никто за мною не подсматривал – так смущаются молодые люди, когда сбывается то, о чем они долго думали, не надеясь на исполнение. И все время задавался вопросом: зачем, для чего так полно и щедро ты одаряешь меня своим вниманием? Что-либо дурное – и такое очевидное! – мне и в голову не приходило. А если приходило, я отвергал его со всей силой юношеского возмущения, ведь корысти в твоей натуре не было вовсе. Меня раздражал твой чрезмерный альтруизм, он напоминал насилие. Я обещал себе обходить десятой дорогой все, что имеет отношение к твоей внутренней жизни – да и внешней тоже, она ведь зеркальное отражение первой.


…Итак, заплаканное (или смоченное осенним ливнем) лицо твоей жены Веры, стоявшей на пороге, и моя растерянная и, надо полагать, сердитая физиономия. Было понятно, что что-то случилось. Я вдруг отчетливо осознал, как я к тебе равнодушен, с каким пренебрежением отношусь к твоей жизни. Деликатность, столь долго тобой культивируемая, принесла неожиданные плоды: она сделала меня безразличным! Мы сдерживали себя, если между нами вспыхивала ссора, – обычно из-за пустяка, какой-нибудь безобидной привычки одного, вызывавшей неприятие другого. Или возникала необходимость поддержать ободряющими словами и поощрительным кивком головы неожиданный поступок, случайную мысль или наблюдение. Я и не заметил, как сдержанность у нас превратилась в холодность, сочувствие – в рациональное суждение, а неодобрение – в вежливое пожатие плечами. Мы даже не поняли, в какой день, в какую несчастливую минуту нами стала править бесстрастность. И случилось так, что поздним вечером, когда на пороге моей квартиры выросла Вера, требовалось немедленно принимать решение. Но спонтанности, вспышки энергии и желания ей помочь у меня не было, одно лишь недоумение и тоскливое понимание «осознанной необходимости».

«Как это – пропал? – выдавил я наконец. – Он же не вещь, чтобы пропадать?»

«Ах, оставь свои софизмы», – с тоской произнесла Вера.

С третьей попытки она согласилась войти в дом, но раздеваться отказалась и так и стояла в прихожей в мокром пальто и в блестевшей от дождя шапочке. – Надо что-то делать, а я не знаю – что…».

Мне ее было жаль. Я никогда не любил эту маленькую саркастичную женщину, и твой брак представлялся мне случайностью, досадным недоразумением. Вы поженились в мое отсутствие, я служил в армии на Дальнем Востоке, и когда от тебя пришло письмо, где ты сообщал о женитьбе, я понял, что тебя одолела тоска. По нашим встречам и прогулкам, ночным телефонным беседам, по разговорам за чаем ни о чем, но бывало что и «о чем» – во время одной из таких бесед ты с точностью до года предрек распад Советского Союза. Временами ты вещал странные вещи, как Дельфийская пифия на своем треножнике, и глаза твои становились мутными, а волосы непривычно растрепанными. Я выслушивал твои озарения с робостью, недоумением и невольным восхищением, меня пронизало острое чувство симпатии к тебе, все же остальное время я просто тебя терпел. И если соглашался на общение, то лишь оттого, что по вечерам меня одолевали такое же одиночество и вечная, непреходящая тоска…


Зимой, когда прогулки по ночному городу из-за снежных заносов и холодов были невозможны, ты приглашал меня в гости. Так я познакомился с твоей женой. Уединялись мы на кухне. А в зале, возле включенного телевизора, и в детской комнате смеялись и визжали твои подраставшие чада, слышался наставительный голос Веры, призывавший их к порядку, в квартире пахло горячим утюгом и глаженой детской одеждой, детскими кашками, молоком и чем-то еще, семейным, уютным и страшно от меня далеким; это был запах самой жизни, простой и незамысловатой, мы к ней тянулись и в то же время ее отвергали; мучились ею и не видели возможности от нее отказаться.

В кухню время от времени с насмешливой полуулыбкой входила твоя жена; иной раз она могла присесть за стол и выпить с нами чаю. Ты морщился, кряхтел, тебе не нравилось ее присутствие, потому что при Вере я смущался, умолкал и замыкался. Наша беседа, только что оживленная и остроумная, затихала, и повисало тяжкое, неприязненное молчание. Ты не выдерживал этой тишины и двусмысленности и грубо выпроваживал жену прочь – «Ступай к детям, тебе здесь не место!» С веселой издевкой, маскирующей обиду и растерянность («а ведь у нее приятный голос», – не к месту подумал я), она произносила: «Не смею мешать, судари!» И, проглотив обиду, гордо удалялась к детям, телевизору, глажке белья и заботам о дне завтрашнем, послезавтрашнем… Мы с облегчением вздыхали и возобновляли прерванный диалог. Хотя, надо признаться, после ухода Веры это было совсем нелегко. Ты чувствовал мою неловкость, как я – твое желание остаться со мною наедине, и нам было стыдно, что мы так хорошо понимаем друг друга. Что тут скажешь – в такие минуты мне от души было жаль Веру, я чувствовал себя виноватым во вспыхнувшем из-за пустяка семейном разладе и, поднявшись, принимался торопливо прощаться:

«Засиделся, пора и честь знать!..»

«Посиди, – почти умолял ты. – Еще рано, успеешь…»

Я делал вид, что меня уговорили, безвольно соглашался остаться « на часик», потом еще на один, и в итоге засиживался допоздна. Иной раз и за полночь, когда городской транспорт уже не ходил. Ты настойчиво предлагал остаться у вас до утра: «Ну, куда ты пойдешь ночью! Оставайся, место переночевать всегда найдется!» Твое гостеприимство казалось чрезмерным – «что подумает твоя жена!» – и я трусливо уходил, не простившись, – впрочем, Вера уже спала: свет в детской и в супружеской спальне был погашен, и в доме царила ночная тишина.

Я возвращался домой в полной, почти непроглядной темноте; кое-где тлел одинокий, казавшийся ненужным, фонарь. Район, где тебе выделили, как многодетному отцу (два ребенка по советским меркам считались многодетностью!) квартиру, был новый; уличное освещение и работа общественного транспорта не были налажены, и я брел по оставшимся от строителей кочкам и выбоинам, если дело было летом, и по глубокому, как в степи, снегу зимой. В животе у меня булькало, это подавал голос выпитый в непомерных количествах чай, во рту горчило, но голова была ясная, как после крепкого сна. Я шел и думал, как же скверно и неправильно я живу. Вместо того, чтобы обзавестись женой и проводить вечера у семейного очага, носит меня черт в этот дурацкий микрорайон к чужим людям, и драгоценные часы и минуты жизни я трачу на пустые разговоры с человеком, к которому не испытываю ни любви, ни уважения. Но проходила неделя, и я снова тебе звонил, – с фальшивой заботой справлялся о твоем здоровье и с нетерпением ожидал приглашения на очередное рандеву. И оно следовало с обычной твоей предупредительностью и теплотой, и бог знает почему, я радовался твоему голосу, и приглашению в гости, как будто в этом заключался смысл моей монашеской, что там говорить, жизни. Ведь у меня не было ни любовницы, ни даже женщины, в которую я был бы безнадежно влюблен. И оттого, что я такой незадачливый и сам не знаю, что мне нужно, меня терзало такое отчаяние, что я с нетерпением ждал субботы. Вот прихожу в твой дом, сажусь на свое место у окна в грязноватой, пахнущей пищевыми и непищевыми запахами кухне. Ты предупредительно смахиваешь тряпицей сор со стола и мелкие лужицы от недавно пролитого супа, подставляешь знакомую – мою! – чашку с бледно-голубыми цветочками и добродушно крякаешь:

«Чаёк цейлонский, твой любимый!»

«Беседа Джованни Медичи и Анджело Полициано!» – посмеивалась Вера, входя в кухню и насмешливо обозревая непривычно чистый стол, две наполненные черным от невозможной крепости чаем чашки, и вытертую до блеска хрустальную пепельницу, готовую к наполнению окурками.

«А за окном бурлит своенравная Флоренция!» – подхватывал я.

Ты хмурился на ехидную реплику жены, на наш с нею ансамбль, но вечер только начинался, впереди были долгие, счастливые беседы о философии, культуре, политике, и настроение у тебя было все-таки приподнятое. Как и у меня, чувствовавшего небывалую легкость, почти радость после недели, проведенной в одиночестве. Днем я по горло был занят у себя в конструкторском бюро, и на время забывал свои душевные муки. Но вечерами они терзали меня, как проголодавшиеся псы, и оттого, что жизнь моя была пуста и бесцельна, мне хотелось уехать куда-нибудь далеко на край света, или же утопиться. Я усмирял отчаяние логикой – куда бы ты ни уехал, везде тебя ожидает одно и то же: тяжкий, насыщенный бессмысленным трудом день и пустые вечера и ночи. Утопиться, конечно, идея неплохая, покуривая на диване, рассуждал я, но в целом это гораздо хуже, чем уехать на край света. Я не мог себя представить без утреннего летнего воздуха и света. Запаха сирени – я так люблю эти цветы, когда, смоченные коротким ливнем, они благоухают в садах, как райские кущи под снисходительным взором Сущего. Не будет солнца, огромной багровой окружностью восходящего над зеленоватой рябью моря, – выплывающего из его глубин с тяжестью воздушного шара, преодолевающего земное притяжение. Оставят меня женщины и девушки, доставлявшие радость моим глазам, возбуждавшие плотские аппетиты и надежды на счастливое будущее – вдруг одна из них задержит взгляд на мне и, окрыленный и взволнованный, я позабуду свои невзгоды. Нет, этот вариант тоже не для меня, гася сигарету, вздыхал я. И покорно ждал следующего утра и нового вечера, похожих друг на друга, как братья-близнецы.

И только субботние вечера, проведенные с тобою, встряхивали меня от тягучих, полусонных будней, пропитанных молчаливым отчаянием. Я не сомневался, что твоя тяга ко мне вызвана если не теми же причинами, то одинаковым взглядом на жизнь, на мир и окружающих нас людей. Но – странно – наше подобие так и не превратилось во что-то большее. Если устранить то, что нас объединяло, то родятся два равнодушных существа, как, должно быть, равнодушны к себе подобным звери и птицы. Но связывающая нас серебряная нить притяжения была так прочна, натянута так крепко, что нельзя было и помыслить об освобождении.


…Еще некоторое время ты не мог прийти в себя после ухода Веры. Ее насмешливый голос долго звучал в наших ушах. Ты дулся, виновато покусывал губы и, чтобы сгладить неловкость, принимался заваривать свежий чай вместо старого, простывшего. Ты готовил его крепким, вяжущим, моя усталость и недовольство быстро проходили, и беседа опять становилась оживленной и яркой.

Однажды мы засиделись почти до утра, был третий час ночи.

«Оставайся, – просто сказал ты. – Вера спит в детской, дети болеют, простуда. Ляжешь со мной…» Я устал и не стал возражать: идти домой пешком действительно не было смысла, пока дойдешь, начнет светать.

Я задремал, а потом уснул. И проснулся от твоих нежных и прохладных прикосновений. Ты водил рукой по моей груди, рукам, гладил меня с ног до головы осторожно и внимательно – так ощупывает незнакомого человека слепец, прежде чем заговорить. В телесной моей ипостаси я знаком тебе визуально, и сейчас ты заново меня узнавал, пробовал на ощупь – тот ли это человек, тело которого так пленило тебя.

Я лежал неподвижно, не поддаваясь тебе, но и не отталкивая. Сердце гулко билось, уж очень необычным было чувство, которым ты меня одаривал. Это не было плотским желанием, да и вряд ли оно у тебя пробудилось, такими тихими и спокойными были твои ласки, похожие на прикосновение Ангела. Сколько так продолжалось, я не помню – одну минуту, может быть, пять…

Протяжно вздохнув, я повернулся на правый бок – вечернее утомление давало о себе знать – и крепко уснул. А когда проснулся, в широкое окно спальни бил яркий дневной свет, шторы были распахнуты, одно окно отворено настежь, и со двора слышались пронзительные детские голоса. Вера, стоя на табурете, чуть слышно возилась в антресолях платяного шкафа, она была в коротком халатике, открывавшем ее напрягшиеся загорелые ножки, и на мой вопрос, где Виталий, ответила весело:

«Вызвали на работу. У строителей так всегда: в конце месяца они сдают объект, и по воскресеньям начинаются авралы… Ты, я вижу, проснулся – приготовить тебе чай? Или кофе?»

«Ни то, ни другое. Иди сюда», – позвал я ее.

И охотно, не смущаясь и не стыдясь, со всегдашней своей саркастической улыбкой она повиновалась моей просьбе, как приказу, за невыполнение которого последует немедленная кара. И я, Виталий, в те солнечные утренние часы карал твою жену до полудня со всей силой истомившейся от многолетнего поста и философских дискуссий плоти.

Могу ли я сказать, что мне было стыдно перед тобой и неловко? – И да, и нет. Я чувствовал, как что-то тяжелое и мстительное заползает в мою душу, и без того не обремененную любовью. И все же, когда через две недели – только через две недели, несмотря на твои назойливые телефонные уговоры! – я выбрался к тебе, ватная робость сковала мои ноги. Вера, заглянувшая в прихожую, где я приглаживал перед зеркалом волосы, доброжелательно, и не более того, улыбнулась и исчезла, ты гремел на кухне посудой, заваривая чай, и встретил меня с распростертыми объятиями:

«Куда ты пропал, я думал, ты заболел. В летнюю жару…»

А меня душила такая злоба, что я едва совладал с собой. И весь вечер гасил раздражение от твоего благостного голоса, от того, как ты хлопочешь, чтобы мне угодить, и как на меня смотришь. Ты сеял его во мне едва ли не ежедневно с тех пор, как я узнал твою жену, а ты попробовал узнать меня. Я вспоминал назойливое навязывание дружбы, постоянное, часто непрошенное, твое присутствие в моей жизни. Даже в редкие минуты одиночества, когда я отдыхал от нашей дружбы и от тебя, ты ухитрялся напомнить о себе неожиданным телефонным звонком или валяющейся на диване и так и не прочитанной книгой из твоей библиотеки, которую ты настоятельно советовал прочесть. Последний раз это был «Имморалист» Андре Жида, ты очень любил этого автора, и все время повторял фразу из его «Дневников»: «личность начинается с отрицания». В чем заключалось твое отрицание, я не знал, лишь смутно догадывался, отгоняя, впрочем, догадки прочь, словно боялся оказаться перед необходимостью принимать серьёзное решение. А принять его у меня не хватило бы духу…

С самой молодости, находясь вблизи тебя, рядом с тобою, я все время бывал настороже: как бы твоя сдержанность не прорвалась наружу, вылившись в грубый поступок или бестактное предложение. Однажды ты завуалировал его легкой насмешливостью. Рассказывая о Жиде, упомянул его встречу со Сталиным, во время которой он просил диктатора даровать свободу советским гомосексуалистам. И рассмеялся: «какой он все-таки ребенок – беседовать со Сталиным о таких глупостях!» И весело, словно невзначай, добавил: «Что касается меня, я бы не отказался от такого опыта из простого любопытства…»

Я ответил скабрезной шуткой, но этот эпизод запомнил, и моя настороженность усилилась. Я воспрянул духом, когда узнал, что ты женился; как я уже говорил, я проходил воинскую службу, мы третий год с тобой не виделись, и с некоторым беспокойством я ждал нашей встречи: каким ты стал, каков твой нынешний опыт, изменились ли твои воззрения… Все эти вопросы меня не на шутку тревожили – я понимал, что прежняя жизнь ушла, и мы предстанем друг перед другом совсем другими людьми.

… И вот от тебя приходит очередное письмо. Ты писал мне регулярно, но в твоих письмах было больше юмора и ободряющих слов, чем размышлений и сетований, из которых только и узнается человек. В них проскальзывали забота и тревога, желание помочь в тяжелых, порою нестерпимых обстоятельствах. И только в самом конце, в постскриптуме, ты сообщил о своей женитьбе. Я вздохнул с облегчением, но не без некоторой ревности – твой шаг показался мне предательством. Вместо привычной заботы вдруг проскользнуло что-то эгоистичное, лишившее меня чувства защищенности и благополучия. И в этой раздвоенности прошла наша первая после долгой разлуки встреча. Каково же было мое удивление, когда, навестив тебя, я увидел кроме жены, маленькой черноглазой женщины, глядевшей на тебя с нескрываемой любовью, еще и первого твоего ребенка, дочь Катю. Дочурке было три годика – ровно столько, сколько мы с тобою были разлучены. Похоже, твоя женитьба и мгновенное рождение дочери действительно были порождены отчаянием, охватившим тебя после моего отъезда, хотя внешне все в твоей семье выглядело спокойно и мирно.

И вот теперь как снег на голову: Виталий пропал!

«Как он мог пропасть, – стал раздражаться я. – Он не спичка и не иголка!»

Попыхтев, я попросил Веру все рассказать по порядку. Она сделала шаг в прихожую и стала рассказывать.

«Виталий не вернулся с работы. Я ждала его час, другой, третий… Обычно он приезжает к шести вечера, но иногда задерживается, сидит с друзьями в пивной. Но, мой бог, с какими друзьями! У него нет, и никогда не было друзей, а те, кого он так называет, просто его сослуживцы. Я понимаю: у мужчин много общих тем для разговоров, особенно, когда они вместе работают. Нужно перемыть косточки начальству, обсудить козни завистников и фокусы заказчиков – ты же знаешь, строители как художники, к чужому мнению относятся скептически, даже если оно здраво. Но уж слишком в последнее время он зачастил в пивную! Домой приходит поздно, когда Катя и Ванечка спят, чего раньше никогда не бывало. Знакомая сказала, что они собираются после работы на квартире у Молчанова, там выпивают и с ними женщины. Сейчас первый час ночи, а его все нет; боюсь, как бы ни случилось что-нибудь нехорошее…»

Я как мог, успокаивал ее и утешал.

«Никуда он не денется, вернется!» – уверял я, чувствуя, куда она клонит.

Но Вера, измученная долгим ожиданием и страхом – все-таки она молодая жена и не привыкла к выходкам, какие позволяют себе женатые мужчины – была настроена решительно.

«Мне дали адрес Молчанова, не хочешь пойти со мной? Одной мне страшно, да и неудобно: что подумают люди, если его там нет, и я все насочиняла?»

Я морщился, мне не хотелось плестись на ночь глядя неизвестно куда под дождем, с заплаканной женщиной, которую я недолюбливал. За то, что она вошла в жизнь Виталия как в мою, а потом и в мою слишком уж легко и бесцеремонно. И за то, что я вынужден был терпеть ее присутствие. Она категорически отказывалась уходить из кухни, когда мы с Виталием вели бесконечные разговоры. Ей нужно обязательно вмешаться, влезть со своим мнением и свести философский спор к грубому выяснению отношений. Вера словно стравливала нас, и я понимал Виталия, старавшегося все реже бывать дома, – разумеется, в тех случаях, когда мое появление откладывалось или отменялось.

«Ну, пожалуйста, Ник, прошу тебя», – умоляюще проговорила она, видя, что я колеблюсь.

Я натянул куртку, и мы вышли.

«Становись под зонтик, – скомандовал я, когда за нами хлопнула подъездная дверь. Вера прижалась ко мне, доверчиво взяла меня под руку, и мы побрели пустой улицей, под хлещущим как при потопе дождем, в казавшемся слишком ярким на полном безлюдье свете уличных фонарей.

«Это недалеко, – бормотала она, – в доме за площадью, там на первом этаже стоматологическая клиника…»

Я помнил этот четырехэтажный блочный дом, угнетающую серость его фактуры и поежился: все в этой истории было таким же серым, убогим и мелким, и мне хотелось ругаться или плакать. Почему моя жизнь так убога, что в ней нет ничего светлого и высокого? – думал я с раздражением. – Странная любовница (если Веру можно было назвать любовницей!), странный друг, не то гомосексуалист, не то психически ненормальный человек. Да и я не лучше, такой же урод, как и они… – подвел я итог своим неутешительным мыслям.

«Он живет в первом подъезде, на третьем этаже, – робко взглянула на меня Вера. – Только не говори, что Виталия ищет жена, ладно?»

Она осталась на лестничной площадке и, закурив сигарету, оперлась о подоконник распахнутого окна, за которым шумел ливень.

На мой звонок дверь отворила пьяная женщина. В ярко освещенной квартире слышались перебивавшие друг друга мужские голоса, прерываемые громкой музыкой.

«Вам кого? – пошатываясь, спросила она. – Виталя, к тебе!»

Он вышел пьяный, растрепанный.

«А, это ты…»

«Виталий, тебя жена разыскивает…»

«Жена? – удивленно вскинул он брови. – Что ей нужно?»

«Она сама расскажет. Пойдем?»

Я обнял его за плечи и увлек на площадку, где ждала Вера.

«Ты? Что ты тут делаешь? Решила меня преследовать? Решила, что ты – хозяйка моей жизни? Как бы не так, – пьяно помахал он рукой перед ее носом. – Если хочешь знать, ты мне не нужна. Совсем. Можешь проваливать, я с тобой никуда не пойду!»

«Виталий, – тихо сказала Вера. – Дома дети ждут…»

«Дети? Какие дети, зачем дети? Чьи дети, у меня нет никаких детей… Вы – все – мне – не – нужны!» – пьяно чеканил он, шатаясь, словно его раскачивал ветер.

«Ник, – заплакала Вера. – Ты слышишь, что он несет? Что мне с ним делать, Ник?!»

«Немедленно ступай домой, слышишь?» – грубо дернул я тебя за руку.

Ты взглянул на меня так потрясенно и жалобно, что я почувствовал угрызения совести.

«Надо идти, старик…» – уже мягче сказал я.

Ты взревел и, вырвавшись из моих рук, бросился к подоконнику. Одним прыжком одолел его высоту и, схватившись за раму, сделал движение в сторону оконного провала. Вера испуганно вскрикнула, а я едва успел схватить тебя за шиворот…


После твоей попытки самоубийства мы не виделись три недели. Ты ни разу не позвонил, и я тоже не подавал признаков жизни.

В воскресенье после обеда я лежал на тахте и читал книгу. В дверь позвонили, на пороге стояла твоя жена.

«Нам нужно поговорить…»

«Успеем, – с порога схватил я ее и с ненавистью увлек на тахту, подмяв под нее томик Сартра и начатую пачку сигарет. Сартр в книжке долго и нудно доказывал, что экзистенциализм – это сама жизнь, и для того, чтобы убедиться в этом, мне хватило получаса в обществе растерявшейся и, в конце концов, сдавшейся под моим напором Веры.

«Виталия мучит, что произошло, он говорит, что ему стыдно, – стала рассказывать Вера, когда мы утихли. – Передо мной и перед тобой. Перед тобой – еще могу поверить. Но я для него не существую, его вообще не интересуют женщины. Мне о нем рассказывали чудовищные вещи, – продолжала она, закуривая так же нервно, как и в ту злополучную ночь. – Он посещает вечерами не пивную с друзьями, а ресторанчик в порту, на берегу моря. Там собираются гомосеки, и у него есть постоянный партнер. Он хочет тебя, – помолчав, сказала Вера, – я же вижу, а ваши разговорчики только прикрытие. И я подумала, будет лучше, если ты ему уступишь. Лучше мне, Виталию, нашим детям… всем нам. По крайней мере, он не будет болтаться по ночам бог знает где и с кем. Извини, что я так говорю, но надо же что-то делать…»

И в этом ее тоскливом, как в ночь попытки Виталия выброситься из окна призыве звучала такая безысходность, что я не знал, что ответить. Вера пыталась сохранить семью, а как поступить мне, какие дивиденды ожидают меня? Всю жизнь батрачить на этих двоих, на Веру и на тебя? Да если бы всю жизнь! Молодость, краткий счастливый миг в длинной и унылой жизни. А дальше – одиночество, старость и пустота, подобная Сахаре – без единого деревца, без ручья, даже самого скромного…

Но эти вещи, должен сознаться, волновали меня сугубо теоретически. На деле в отвращении к жизни я был подобен тебе, и теперь, когда она позади, я могу тебе в этом признаться. Твои порывы и побуждения были мне ясны, как Божий день, в них не было сексуальности, я и сам страдаю той же болезнью! Поэтому так мягок я был и в то же время груб, когда уговаривал тебя ночью отправиться домой и стаскивал тебя с подоконника. И когда кувыркался с твоей женой – мне хотелось облегчить тебе жизнь, и я использовал самые простые средства. Но то, что нас роднило и сближало, оказалось такой непроходимой пропастью, что наше взаимопонимание выглядело абсурдным.

Когда, удовлетворенная телесно и страдающая душевно Вера ушла домой, оставив после себя запах сладковатого парфюма, смятые листочки Сартра и тяжесть в моей душе, я дал себе слово. Дал слово ни при каких обстоятельствах не возобновлять с тобою отношения – время молодости подходило к концу, и мне хотелось вступить в возраст зрелости очищенным от невзгод и метаний юности. Хотя, по правде сказать, никаких особых метаний я за собой не замечал, кроме тяжелых и тягучих мыслей о том, что моя жизнь не удалась и течет совсем не так, как следовало бы. Но как именно нужно ей течь, не знал никто, даже я, было одно только внутреннее предчувствие. Но оно, как известно, не имеет большого значения…


Время благоприятствовало моему замыслу. Начались Девяностые годы, в стране, в которой мы родились, выросли и возмужали, начались перемены. Все кругом завертелось, закружилось в диком, безумном танце, как будто мифический Полифем, проснувшись в пещере, обнаружил, что лишился единственного глаза, и в порыве бешенства принялся выделывать такие пируэты, что пещера заходила ходуном. В конце концов, как и следовало ожидать, своды рухнули, но усталый, обессиленный великан новую реальность воспринял с полным безразличием: новый мир не сулил ему ничего хорошего.

Так думал я. Что творилось в душе у тебя, мне неведомо. Судить об этом я мог бы по твоим действиям, но они были скрыты стеной, построенной на обломках нашей некогда неразлучной дружбы. Этим выспренним выражением я хотел сказать, что мы друг от друга – как бы мягче выразиться – удалились. Я не подавал признаков жизни – не звонил, не приезжал в твой серый, неуютный, бестолковый микрорайон, а никакую ни Флоренцию, и ты вел себя точно так же. Только раз в год, двадцатого июля звонил, чтобы поздравить меня с днем рождения. Возникал из океанских глубин моей памяти как напоминание или предостережение, и каждый раз я испытывал потрясение, как человек, узревший воскресшего родственника. Ты говорил проникновенные слова, но я их не слышал. Во рту у меня пересохло, я не мог вымолвить ни слова. Только слушал твой мягкий, улыбчивый голос и не мог наслушаться. Даже не знаю, кто первый из нас клал на рычаг телефонную трубку, я приходил в себя лишь после того, как раздавались короткие, тревожные зуммеры: разговор был окончен. И снова тянулись долгие месяцы без тебя, без твоего чая и все понимающей улыбки; без моих излияний и всякой чепухи, которую, не стесняясь, мы несем в присутствии самых верных, самых испытанных друзей. Судьба словно стерла тебя с лица Земли и из моей биографии. Не могу сказать, что я болезненно переживал разлуку – напротив, испытывал что-то вроде облегчения, приправленного щепотью горечи и разочарования. Сомневаюсь, что тебя мучили мои комплексы. Пришла пора приспосабливаться к новым жизненным условиям, а тема духа в поисках места под солнцем всегда оказывается лишней. Традиционная строительная отрасль рушилась на глазах, новое ей на смену не спешило, и время от времени я задавал себе молчаливый вопрос: как же ты в этой жизни выкручиваешься? Хотя у самого дела обстояли не лучше. Завод, где я работал в конструкторском бюро, без конца лихорадило, заказов не было, а те, что изредка поступали, не требовали серьезных инженерных решений. Со дня на день нас ожидало сокращение штатов или что-нибудь подобное. Ходили слухи, что завод металлоконструкций выставят на продажу, вскоре он будет перепрофилирован, а это значит, наступит эпоха оптимизации, и мне в моем предпенсионном возрасте оставаться на плаву уже не светит. С чувством обреченности (не покидавшим меня даже в самые безоблачные годы) я вставал каждое утро с постели, где по-прежнему не было женщины, умывался и завтракал в доме, где не звучали детские голоса, и шел на ежедневную каторгу на завод, как на расстрел. Каждый новый день моей жизни мог оказаться последним, это было равносильно убийству. Какие бы я не искал запасные пути и не строил прожекты, мои планы по переустройству жизни не стоили и выеденного яйца. Я был обречен на неизбежную безработицу и нищее прозябание в пустой, одинокой квартире.


Шел дождь – все значительные события в моей жизни сопровождаются этим природным явлением; я брел в сумерках с работы домой, купив по дороге десяток яиц в ближайшем магазине – мой каждодневный, однообразный завтрак. Заскрипели тормоза, и белый «шевроле» остановился у самого бордюра, где журчала и пенилась дождевая вода.

«Тебя подвезти? – бодро окликнул знакомый голос. – Садись, дорогу я еще не забыл!»

Распахнув дверцу и улыбаясь, из машины на меня смотрел – ты.

«Поторопись, ты весь промок!»

Сказать, что я обрадовался, я не могу. Снова что-то тяжелое и долгое, как зубная боль, всплыло и не уходило. Но и огорчиться толком не успел, таким на редкость словоохотливым ты оказался, и меня это неприятно поразило – болтуном ты никогда не был. Лишь в разговорах на общие темы оживал, лицо твое светлело, и на нем появлялось так восхищавшее меня выражение ума и благородства. И улыбку твою я помнил – ласковую, доброжелательную, чуть смущенную. А теперь ты улыбался во весь рот, полный неестественно белых зубов, и в твоей улыбке светилась радость, одна только радость и ничего глубокого. С трудом – мне мешала авоська с яйцами – я влез в автомобиль и, откинувшись на сиденье, тебя рассматривал с таким, вероятно, смятенным видом, что ты запрокинул голову и разразился неудержимым смехом.

«Вижу, ты меня не узнал, – успокоившись, сказал ты. – Долго не виделись, почти полжизни! – немудрено…»

«Ты стал другим…»

«Да и ты изменился…»

«Я изменился внешне, а ты внутри. Ты стал другим внутри»

«Неужели? Я думал, это не бросается в глаза».

«В мои глаза бросается», – грустно сказал я.

Он был красив и ухожен: прекрасный костюм, идеальной расцветки галстук, новенький плащ… Пачка американских сигарет на полочке, у самых дворников. На запястье, тесня манжету клетчатой рубашки, поблескивали дорогие часы…

«Как ты живешь? – поинтересовался я. – Твой внешний вид – о внутреннем я уже говорил – внушает мне подозрения»

«Смотришь и думаешь: не жулик ли он? – засмеялся ты. – А – блеснул ты опять изумительной красоты часами – не выпить ли нам коньячку? По случаю встречи? Я знаю одно местечко, где никто нам не помешает. И не будет любопытных глаз».

«Ты кого-то опасаешься?»

«Мне положено опасаться».

«Что же у тебя за положение, – подумал я, когда Виталий завел автомобиль, и мы тронулись. – Что за положение, что ты прячешься в дешевых кабаках?»

Но предусмотрительно решил не торопить события, он сам обо всем расскажет, недаром предложил коньяк. Выпить обычно приглашают, когда хотят выговориться, а не только послушать собеседника.

Так мы оказались в той самой невзрачной забегаловке в порту, где я сейчас сижу и насилую этим длинным письмом свой ноутбук. Письмом тебе вдогонку. Я был разочарован и насторожен. Забегаловка, точнее – притон, – резко контрастировала с твоим внешним видом и лучезарностью, струившейся из твоих глазах. Имя исходившему от тебя сиянию было – самодовольство. Ты явно был доволен жизнью, она тебе нравилась, чего я никак не мог принять и простить. Твоя (и моя) молодость прошла под знаком недоверия к жизни и поиска альтернативы. И вот – ты ее нашел, твоя альтернатива, увы, оказалась… самой жизнью. Когда ты начал рассказывать о том, как жил без меня, после первых же слов я убедился, что был прав. Стать на ноги тебе помогла Вера. Когда твое управление, занимавшееся строительством объектов промышленности, закрылось из-за банкротства этой самой промышленности, она предложила хороший вариант. Ты основываешь частную строительную фирму, специализирующуюся на постройке особняков для новых богачей.

«Ты специалист, каких мало – убеждала Вера. – Тебе ничего не стоит вырваться в лидеры, как ты вырывался на своей стометровке. Архитекторы тебя знают, и будут рекомендовать заказчикам, я об этом позабочусь».

Вера знала, что говорит. Она работала в мэрии, в земельно-кадастровом управлении, была в приятельских отношениях и с архитекторами и с ловцами земельных наделов, каких после победы капитализма развелось, как мышей в амбаре. Один такой ловец со странной фамилией Социальный на почве приобретения земельных владений стал ее любовником. Ты рассказал об этой истории с легким, даже одобрительным, смешком.

«Я не возражал, потому что это помогает делу. Если блуд затевается в коммерческих целях, он теряет нравственную ущербность. Безнравствен блуд ради блуда. Как говорит манновский господин Ааренхольд, важен только результат…Официант, мы сидим уже полчаса, а у нас до сих пор не принят заказ! Триста граммов коньяка и два кофе! И фрукты моему мальчику!»

«Извините, сегодня у нас много народу, а напарник заболел, – стал извиняться долговязый парень в бабочке, записывая в книжечку. – Из фруктов могу предложить яблоки, апельсины и бананы».

«Апельсины, – кивнул ты, даже не спросив мнения у «мальчика». – Бананы под коньяк не годятся, а яблоки тривиальны… Кофе погорячее и покрепче», – командовал ты напоследок.

«Ты же за рулем, – удивился я. – Для чего так много выпивки?»

«А, ерунда, разве это много», – отмахнулся ты. И опять я поразился исходившей от тебя силе, похожей на отчаяние.

Мы выпили по первой рюмке.

«Странная фамилия – Социальный. Похоже на кличку».

«Он детдомовский. Его нашли на железнодорожном вокзале, на лавке в зале ожидания. Мать его после родов бросила. Вот малышу и дали фамилию – Социальный. Вроде как государственный ребенок. Теперь этот «государственник» при каждом удобном случае грабит государство со всей силой детдомовской ненависти. Разбогател он на рынке. Изображал калеку и клянчил милостыню. Деньги зашивал в подушку или прятал под матрас – подробностей не знаю, но вроде того. Скряга жуткий! Один из первых его фокусов на ниве предпринимательства – массовая скупка стеклянной тары. Помнишь небольшие такие баночки для сметаны? Он их скупал оптом и гнал в Швейцарию, так что, в конце концов, всю губернию оставил без сметаны. Несколько лет город мучился, пока не наладили выпуск специальных пакетов. Опять же Социальный приложил к этому руку: создал совместное предприятие с пакистанской фирмой-производителем и стал монопольным поставщиком упаковочной тары…»

«Так вот, – затянулся ты сигаретой и налил по второй. – Вера свела меня с этим уродом, и он согласился мне помочь – видно, хорошо ему подмахивала. Банков тогда не было, он выдал деньги наличкой, типа в дешевый кредит. Написал я расписку, заверил у нотариуса, так и обзавелся первоначальным капиталом, как говорят классики марксизма…»

Я хотел тебе рассказать, но в последнюю минуту передумал. Хотел рассказать, как тем жарким летним днем стал случайным свидетелем твоего визита. Господин Социальный арендовал особняк напротив моего чахлого, спешной послевоенной постройки дома, квартира в котором досталась мне от родителей по наследству. С балкона третьего этажа открывался превосходный вид на двор соседнего особняка и, покуривая в шезлонге, я мог наблюдать визиты всех его прошенных и непрошеных гостей. Впереди скорым, уверенным шагом хрустела по гравию Вера, за нею плелся ты, и вместо всегдашней уверенности на твоем лице было написано выражение уязвленного самолюбия. Оно пряталось в уголках твоего твердо и скорбно сжатого рта, в том, как нервно ты размахивал руками. Вид у тебя был невзрачный и жалкий, как у чеховского Порфирия, пахнувшего ветчиной, кофейной гущей и врожденным подобострастием. Социальный, правда, выглядел не лучше. Сутуловатый человек тусклой наружности и такой же, вероятно, сущности. Все, что его выделяло, была неистощимая любовь к деньгам. Одни ценят в жизни красоту, другие – телесные удовольствия, а Социальный любил деньги. Он не вышел встречать тебя на крыльцо, ты сам должен был угодливо протиснуться в слишком узкие для тебя двери, как и подобает просителю, и замереть перед тайным миллионером в ожидании его благодеяний. Я понял, зачем ты к нему явился, и наслаждался видом твоей пришибленности. Всю молодость ты мне покровительствовал, не спрашивая, нравиться это мне или я испытываю к твоей помощи несказанное отвращение. И вот теперь не без удовольствия созерцал тебя в моем положении. Ты был так подавлен, что даже не поднял головы, чтобы взглянуть на знакомый балкон. Уверен: если бы ты оказался принимающей стороной, не проходило бы и дня, чтобы ты не поглядел в мою сторону с гордым, покровительственным видом. Как после финального забега на стометровке, когда подарил мне незаслуженную победу…

К вспыхнувшей злобе добавилось разочарование. Возможно, оно и было моей настоящей злобой. Я вспомнил «Сонеты темной любви», ночные беседы о Платоне, проникновенные строки из твоей записной книжки и подумал: куда это все подевалось? Какой безжалостной волной смыло все лучшее, что в тебе было, чему я завидовал, как настоящему, а не фальшивому золоту и за это прощал тебе все – твой гомосексуализм, бездушное отношение к жене и детям, жалкие попытки выглядеть значительнее, чем ты был на самом деле. Значительнее попросту не могло быть при твоем обостренном чувстве красоты и благородства, но ты, оказывается, этого не понимал. Тебя тянуло в среду, которой ты apriori враждебен, и я терялся, не зная что и думать: то ли тебя заставила нужда, то ли ты решил избавиться от того болезненного, неутилитарного и непрактического, что англосаксы называют beauty. А может и то, и другое… Стало понятным твое нежелание видеть – даже слышать! – меня, твоего друга «от младых ногтей», и я смирился, в душе о тебе сожалея…

И вот наша новая встреча. Я не ожидал, что она будет такой сердечной, ведь у меня все внутри перегорело. Ты горячо повествовал о своем «бизнесе» – почему-то отечественные предприниматели любят употреблять это чужое, бездушное слово. Как он (то есть, все-таки, ты) успешен, и как легко тебе даются самые дерзкие начинания. Хотя, что может быть дерзновенного в получении огромного количества заказов, подсчете прибыли и в репутации жесткого, но честного делового человека?

«Большие деньги я трачу на благотворительность», – красуясь, заявил ты – мы уже допивали свои триста граммов, и ты говорил все громче, подробнее и красноречивее. Сарай, куда ты меня привел, постепенно наполнялся экзотической публикой, но женщин среди них не было, и мне казалось, что тебя раскрепощает не только коньяк и возможность блеснуть своим положением, но и среда, которую ты втихомолку считал своей. Твоей средой была инаковость, безошибочно читавшаяся в каждом посетителе маргинальной забегаловки. А деловая успешность – детским тайником, куда ты стыдливо прятал свои комплексы.

Ты говорил и говорил: скольким безнадежным больным помог деньгами на операцию, сколько человек отправил на лечение за границу, сколько чужих детей выучил…

«Все мои сотрудники обучили детей за мой счет, – гордо заявил ты. – Жена упрекает, что я развел на фирме социализм. А мне нравится – ты горделиво выпрямился и приосанился. – Мне нравится одаривать людей и им помогать. Можешь не верить, но я чувствую себя всесильным, когда от меня, и только от меня и лишь в последнюю очередь от немецкого или израильского врача зависит жизнь человека. Да и доктора без моих денег не пошевелили бы и пальцем!»

«Зачем ты это делаешь?» – удивился я.

Чувствовалась какая-то патология в твоей привязанности к безоглядной, безудержной помощи слабым и нищим, некое замещение глубоко мучившего тебя чувства, мне хотелось, чтобы ты рассказал о нем сам, искренно, словно на духу.

«Не знаю, – улыбнулся ты, осекшись и словно раздумывая. – Не знаю, просто никого со мною рядом не было. А ведь я ничего не сделал для тебя!» – воскликнул ты и посмотрел на меня с такой заинтересованностью, что у меня вновь проснулось давно забытое чувство неловкости.

«Бог с тобой, – пожал я плечами. – Мне ничего не нужно!»

«Неправда! Ты обращал внимание на свои зубы. Вернее, на остатки зубов? Тебе нужно срочно ставить новые зубы, не хуже, чем у меня. Займись этим как можно скорее, – принялся командовать ты. – Вот, – вытащил ты из бокового кармана пиджака визитную карточку. – Частная клиника «Стоматолог и Я». Доктор Панченко, работает споро и качественно. Сошлись на мою рекомендацию и через пару дней жду тебя с подробной калькуляцией. Экономить не советую, зубы заказывай самого лучшего качества, и ты сразу помолодеешь!»

Я растерянно его слушал, недоумевая и в то же время замирая от счастья: неужели у меня будут новые, почти настоящие зубы! И вместо осточертевших каш я смогу спокойно съесть за обедом кусок жареного мяса и с хрустом вонзить клыки в молодое, упругое яблоко!

Пока я прятал визитку, ты вытащил еще одну, уже свою – на русском и английском языках значились твоя фамилия, название строительной фирмы, адрес и телефоны.

«Вот, будешь готов – звони и приезжай».

Я позвонил через четыре дня. Мог бы, конечно, и раньше, но осторожность никогда не помешает: не нужно показывать хозяину, если у тебя осталась хоть капля гордости, что раб изо всех сил торопится за хозяйской похлебкой. А я спешил, Бог свидетель! Уже на следующий день калькуляция с четко выписанной суммой в валюте значилась на лепестке рецептурной бумаги из делового блокнота вежливого и обходительного доктора Панченко.

«Я пришлю за тобой машину, – завил ты, когда услышал, что я готов предоставить цифры. – Не выдумывай, своим ходом ты доберешься к концу дня, это слишком далеко».

Меня с помпой, как президента африканской страны, доставили в роскошный двухэтажный офис из красного кирпича и с зеленой, под цвет окружавших особняк каштановых деревьев, крышей. И снова на столе были коньяк и фрукты, и бесшумно сновала с серебряным кофейником миловидная секретарша с очаровательной улыбкой и изящными манерами.

«Послушай, – сказал ты, свернув записочку от доктора Панченко и сунув ее в ящик стола. – У меня к тебе предложение. Бросай ты свою контору, все равно не сегодня-завтра ее прихлопнут, и приходи работать ко мне».

«Кем? – опешил я.

«Никем. Будешь числиться охранником. Зарплата приличная, но на работу тебе приходить не нужно, охраны у меня достаточно. Сколько тебе осталось до пенсии?»

«Два года».

«Вот и отлично! Поработаешь два года у меня, получишь прибавку к пенсии, а дальше будет видно».

«Мне нужно обдумать, дай мне два дня», – сказал я с таким унылым видом, как будто мне не дарили синекуру, а избавляли от нее.

«Думать тут нечего, – пожал плечами ты. – Но если тебе так хочется…»

И ты удивленно пожевал губами.


На «работу» в строительную фирму «Феникс» («почему «Феникс», – размышлял я. – Не потому ли, что Виталий полагает себя восставшим из пепла?») я исправно являлся два раза в месяц, в дни получки и аванса. Опустив от стыда глаза, миновал фойе с двумя охранниками за стеклянной перегородкой, подозрительно ощупывавшими меня глазами и каждый раз интересовавшимися моей фамилией. В кабинет Виталия приходила молчаливая кассирша Валя с ведомостью и пачкой денег, я аккуратно расписывался, благодарил Валю, она вежливо улыбалась, и когда уходила, я переводил взгляд на тебя. Ты созерцал процедуру моей покупки с явным удовольствием, и каждый раз я прикидывал, какую плату ты от меня потребуешь. Твое пророчество сбылось: завод, на котором я проработал без малого сорок лет, обанкротился, его выставили на продажу, а работников уволили. Ты вовремя подставил мне плечо – в моем возрасте найти работу, чтобы дотянуть до пенсии, практически невозможно. И за это ты имел полное право требовать от меня возмещения. О физической близости речи быть не могло, мы уже старые юноши, во всяком случае, не я мог служить объектом твоих вожделений. Что же касается тебя… В твоем распоряжении была вся молодежь мира, и в ее дарах ты себе не отказывал. Вера мне рассказала о твоих увлечениях. В офисе фирмы на случай ее приезда (в ее личной собственности была белоснежная тойота, и она приезжала на работу к мужу, когда у нее не было настроения и хотелось устроить кому-нибудь из сотрудников или, главным образом, молоденьких сотрудниц, выволочку); – в офисе Виталия имелся для нее отдельный кабинет. Мы столкнулись с ней на лестничной площадке, я уже уходил, а она только что приехала.

«Я все знаю Ник, зайди, поговорим», – сказала она, на ходу расстегивая шубку. Руки у нее были в перстнях, а смуглое лицо – обликом она походила на аристократку с византийской фрески – раскраснелось от мороза и казалось молодым.

«Ты не меняешься, – сказал я, когда мы уселись, и она принялась готовить кофе. – Все та же греческая красота»

«Это от бабушки-гречанки, – засмеялась она. – А ты не разучился делать комплименты!»

«Не помню, чтобы я тебе их делал».

«В постели. Ты делал мне комплименты в постели. Это единственное место, где ты умел быть искренним. Поэтому Виталий к тебе и тянулся. Тянулся, да не дотянулся…»

«Ты говоришь загадками, – пожал плечами я. – И все усложняешь».

«Возможно. Но мне кажется, ты просто не хочешь об этом думать»

«Думать очень трудно. И неэффективно. Как и много говорить. Нет ничего, что заслуживало бы многих мыслей и слов»

«Это кредо Виталия. Вот уж не думала, что вы в этом сходитесь!»

Она размешала в чашке сахар и сосредоточенно сделала несколько глотков. Я смотрел на эту женщину и не чувствовал к ней ничего. Обычно чувство близости между мужчиной и женщиной сохраняется надолго, сколько бы лет не прошло. А у меня что тогда, что сейчас тянет из души холодом, как из подземелья.

«Вы по-прежнему живете врозь?» – спросил я.

«Ну да. Почему ты спросил?»

«На всякий случай. Вдруг жизнь изменилась, и вы тоже»

«Жизнь не меняется, она лишь уточняет детали. И, в сущности, пример постоянства. Не изменилась я, не изменился ты, не изменился мой муж. Он стал более откровенным, не скрывает ни имена своих любовников, ни подробностей своих отношений с ними и уверяет, что так и должно быть. Богатый человек имеет право на независимость. И свободу выбора сексуальных партнеров. Все это, Ник, он утверждает на полном серьезе и удивляется, что меня это ужасает»

«Тебя это действительно ужасает?» – поднял глаза я.

«Да, потому что я поняла. Поняла, почему он ушел в бизнес и отдается ему с такой страстью. Раньше я думала, из-за детей и необходимости содержать семью, – ничего подобного! Исключительно из потребности вседозволенности, он это называет свободой».

Я слушал ее и думал: а как быть со мной? В его постоянной, унизительной заботе обо мне ничто не указывало на удовлетворение тщеславия, но было что-то от средневековой жажды стигматов, желания унизиться и тем самым испросить прощение. За что, за какие страшные грехи? Нельзя же так самозабвенно каяться в распутстве – самом ничтожном из человеческих грехов! Или было что-то иное, что я только нащупывал, и незнание чего усложняло мне жизнь, как и жизнь Виталия.


Однажды в апреле ты огорошил меня новым благодеянием.

«Хочешь увидеть весенний Париж? – спросил ты, наливая коньяк мне и себе. Мы только что сыграли несколько партий на бильярде – что он, что я играем одинаково плохо, нас это веселило и сближало, как двух неудачников. – Говорят, нет ничего прекраснее уличных цветочниц, продающих первые фиалки».

«Париж, так Париж, – пожал плечами я. – Как прикажете, бвана!»

«Бвана желает, чтобы ты немедленно отправился! Хемингуэй, Скотт Фитцджеральд, Гертруда Стайн, Пикассо. И – ты! Как тебе такая компания!?»

«Будет сделано, бвана», – тупо повторил я. Мне было все равно, чем заняться в «рабочее» время – лететь в Париж или трястись в бричке в дремучую Хацапетовку – только бы «бвана», мой господин, не злился и не раздражался. Оппортунизм – необходимейшая вещь, если тебе не на что купить одежду и продукты, хотя, в сущности, мне нужно совсем немного – джинсы, рюмка водки и горбушка ржаного хлеба. Мою и без того скромную пенсию пожирает непреходящая инфляция, а счета за квартиру выглядят так, словно я арендую роскошный пентхаус. И только мой странноватый друг и господин, помогает мне окончательно не потерять человеческий облик.

… Наутро я был в Киеве, а еще через несколько дней мерил шагами необъятный, словно приснившийся сказочный город.

В первый день вечером – я прилетел поздно, около четырех часов пополудни – я отправился на бульвар Сен-Жермен. Погулял по бульвару Распай и очутился на примыкающих к бульварам маленьких улочках, старых и в то же время живых, с маленькими уютными кафе, где люди пьют вино, беседуют и веселятся. Сосуществование старого и нового в Париже так же органично, как и мой приятель в декорациях нового века, я же в эту структуру совсем не вписывался и только делал вид, что все здесь мне безумно нравится. Старая, благородная, увитая плющом церковь Сен-Жермен-де-Пре, а в ее дворике – памятник Аполлинеру, в основе которого скульптура Пикассо; не портрет Аполлинера, а символическая женская голова. И рядом – авангардное детище Цадкина… В переулках есть еще старинный дворик, который называется «площадь Фюрстенберг», самая крошечная площадь Парижа, – и я осматривал парижские площади по нарастающей, от самой маленькой до больших, настоящих…

В последующие дни в полном одиночестве я осматривал острова Ситэ и Сан-Луи – переходить с берега на берег и с островка на островок совершенно просто, там удобные пешеходные мостики через Сену и расстояние между берегами совсем небольшие. А дальше можно перечислять до бесконечности: поднимался на Эйфелеву башню, прошелся по Елисейским полям – они не главное в Париже, но один раз пройтись по ним стоит. Слонялся по Монмартру. Перед Монмартром пошел посмотреть кафе «Ротонда» на углу бульваров Распай и Монпарнас – по Монпарнасу я почти не гулял, а Распай – чудесный! От модильяниевской обстановки в «Ротонде» не осталось ничего, все перестроено на современный лад, а на Монмартре полно кафе, где старинный антураж сохранился почти в неприкосновенности. Хотел попробовать устриц, но выяснилось, что весной и летом их не едят, в это время года они даже ядовиты. Сезон устриц – осень и зима, и стоят они недорого: порция из шести штук всего 12 евро. Приеду осенью, обязательно попробую, пообещал я молодому, словоохотливому официанту, а там черт его знает, приеду я или нет. Скорее всего – нет, потому что мне уже много лет, и времени и денег на ностальгические путешествия мне попросту не хватит. Ты же, мой же бесценный покровитель и благодетель, личность настолько своеобразная, что никогда не знаешь, какая очередная безумная идея родится у тебя в голове. Ты не любишь повторяться, и если предложишь новую авантюру, то это будет уже поездка на сафари в Конго или Кению. К Парижу ты остыл ровно через неделю после моих рассказов, и потерю интереса насмешливо обозвал «ликвидацией предрассудков»…

А Вера между тем продолжала.

«Он так «освободился» от предрассудков, что презирает собственных детей! Мы немолоды, пора подумать о преемниках, кто возглавит фирму, когда придет время уходить? Лучшей кандидатуры, чем Ваня не найдешь! Но только не для Виталия. Сын, видите ли, недостаточно образован и не обладает нужными способностями. Ну да, он не захотел учиться, но что тут такого, не боги горшки обжигают! Сколько угодно примеров, когда невежды успешно осваивают и умножают бизнес. Не удивлюсь, если он завещает фирму кому-нибудь из своих любовников! Или любовниц, в сексуальном плане он жутко неразборчивый и живет, как в Содоме! Меня и детей такое отношение волнует! Катя напрямую требует, чтобы отец завещал «Феникс» ей, если Ваня ему не по душе. Дети рассорились, но ему до этого нет никакого дела! Только посмеивается да приговаривает: как поссорились, так и помирятся. А я уже стара мирить непримиримое, хватит с меня их отца!»

Вера говорила и говорила, забыв об остывшем кофе, как говорят люди, которые хотят высказаться, но рядом с ними никого нет. Я восседал с прибитым видом и, чтобы сохранить невозмутимость, цедил из опустевшей чашки жалкие капли оставшегося кофе. Мне было неуютно и тяжело. Все, что говорила Вера, укладывалось в простую житейскую схему, а Виталий был слишком неординарен, чтобы вписываться в привычные рамки. Меня не покидало ощущение, что всю жизнь он безостановочно искал что-то, что было ведомо только ему. Свобода нужна была ему не сама по себе, а с определенной целью. Как и гнет обязательств перед множеством людей – некоторых он видел всего раз в жизни, когда вручал им деньги, много денег…

Вера тяжело перевела дух и, словно опомнившись, помотала головой.

«Извини, Ник, замучила я тебя своими проблемами. Рада, что Виталий тебе помогает, вот и на работу взял… А с другой стороны – пойми меня правильно и не сердись – мне обидно, что он помогает чужим и отказывает собственным детям. Боюсь об этом думать, об этом страшно думать! – но такие мысли поневоле закрадываются в голову: Виталий ненавидит своих детей. И, как Сатурн, в конце концов, он их пожрет!»

На первом этаже ударил гонг, призывающий персонал «Феникса» к обеду.

«Пора, – вставая, сказала Вера, – мне надо идти. Время от времени я снимаю на кухне пробу, как командир корабля. У Виталия строгая диета, ему нельзя есть все подряд, а повариха забывает и готовит черт знает что – то, что нашему папе категорически воспрещено. Его нужно беречь, наше благосостояние в его руках», – горько улыбнулась она, и в ее улыбке было столько безысходности, что я подумал. Я подумал, как мы все зависим друг от друга и называем ошибочно это чувство любовью. А любовь, если перефразировать Ленина, всего лишь осознанная необходимость. Нужно прожить жизнь, чтобы научиться отличать одно от другого, и когда эти вещи понимаешь, жизнь уже не так привлекательна, как раньше. В этом все и дело...

…Я ушел из «Феникса», отказавшись от предложения разделить с тобою трапезу. Мне не хотелось ни паровых котлеток, ни французского вина, ни вида твоей довольной физиономии; довольной от сознания, что у тебя есть все, что ты можешь взять от жизни, и щедро даришь это изобилие первому встречному. Я чувствовал себя таким же оскорбленным, как целую жизнь назад, когда «выиграл» у тебя забег, в котором ты считался фаворитом, а я – аутсайдером. И то, что я до сих пор вращаюсь вокруг тебя, как Земля вокруг Солнца, свидетельствует о правдивости циничных максим. Но вот что двигало тобою, остается за пределами моего понимания, оно из области догадок и чувств, а их, как известно, объяснить можно лишь поверхностно…

Я заканчиваю свой текст – поначалу я назвал его письмом, а под конец понял, что это не только послание ушедшему, но и сообщение самому себе, а себе, как известно, писем не пишут. Через несколько жалких минут этот текст придет на твой электронный адрес, я уверен, что Вера его не закрыла, она долго еще будет читать и перечитывать твою почту, словно беседуя с тобой. Считай это запоздалой попыткой с моей стороны объясниться с тобою или оправдаться. И – возможно – подведением печальных итогов нашей жизни, которой словно и не было. Когда ночью позвонила Вера и сказала, что ты скончался, я испытал облегчение, как в счастливые дни нашего забвения. В первые минуты я даже не поинтересовался, чем был вызван твой уход из жизни, показавшийся таким нелепым и несвоевременным. А когда все же спросил, мой голос дрожал от избытка слез, и причина твоей смерти была уже совсем не важна. Вера несколько раз повторила фразу «онкология прямой кишки», как будто это могло что-то изменить. Диагноз такая же случайная и не имеющая значения вещь, как и сама болезнь. Ибо мы уходим из жизни по другим, менее материальным причинам, и это следует принять, как аксиому.

Через десять минут отходит мой теплоход, следующий рейсом до Керчи. В этом городе живут мои дальние родственники, очень отзывчивые люди, у них я и намерен доживать свои последние – дни? месяцы? годы? Из своего угла я вижу, как у освещенного трапа корабля под порывами ветра топчутся последние пассажиры – большинство уже прочно заняло свои места в каютах, светящихся глазастыми иллюминаторами. Их золотые отражения колеблются в черной, беспокойной воде немного штормящего моря, и меня утешает, что перед отплытием навсегда я рассказал тебе все. Или почти все из того, о чем я думал и что пережил, как оценивал себя и тебя, и что считал главным в нашей жизни.

«Официант! – кричу я напоследок, захлопывая ноутбук. – Двести граммов коньяка и дольку апельсина последнему посетителю!»

Потому что больше мне добавить нечего.


27 февраля 2017 г.




Назад
Содержание
Дальше