ПРОЗА | Выпуск 10 |
1
Инженер-экономист Алексей Михайлович Бороздна (1890-1968) был правнуком небезызвестного капитана Бороздны, достойного участника Бородинского сражения, служившего позже в Бендерах. Через десять лет после Бородина, в 1822 году, заскучавший капитан был осужден за содомию, что послужило поводом для экспромта знавшего его ссыльного поэта Александра Пушкина: «Накажи, святой угодник // Капитана Борозду // Разлюбил он, греховодник, // Нашу матушку...» – и так далее. По свидетельству потомка, капитан сумел снова выслужиться, одумался, женился, вышел в отставку и стал известен строгой семейной жизнью. В последние годы службы он увлекся военной топографией и статистикой и, находясь в отставке, в собственном имении, составлял планы окрестных деревень, каждый из которых сопровождал подробным статистическим описанием данного населенного пункта. Алексею Михайловичу в детстве и юности доводилось видеть эти чертежи: они хранились в особых папках и были выполнены с таким мастерством, что могли быть отнесены скорее к произведениям искусства, нежели картографии. В 1918 году папки эти сгорели вместе со всем имением, находившимся в Тамбовской губернии.
Алексей Михайлович окончил Петербургский университет, после чего поехал совершенствоваться в Германию. В Германии той поры всё дышало грядущими войнами. Население было охвачено эпидемическим патриотизмом. Профессор математики, читая лекцию, перемежал формулы патетическими фразами о «фатерланде», его славном прошлом и невообразимом будущем. Студенты в кнайпах распевали песни про храбрый меч, который что-то рассечет, подобно сверкающей молнии, и про юношей, не склоняющихся перед бурями, как могучие немецкие дубы.
Даже дамы вставляли в любезный разговор замечания об африканских колониях, армейских корпусах и дредноутах. Быть явно штатским сделалось не совсем прилично. Левые газеты (финансируемые, как утверждали, евреями) помещали карикатуры: офицер, чтобы его, обнаженного, не спутали со штафиркой, сидел в бане в увенчанной шпилем каске на голове и с моноклем в глазу.
Алексей Михайлович заинтересовался военной промышленностью, написал несколько дельных статей, напечатанных в научных немецких журналах, и был замечен – ему неожиданно предложили должность на металлургических заводах Круппа. Работа его сразу захватила, в семь часов утра он усаживался за свой стол в плановом управлении и целый день, удовлетворенно посвистывая, набрасывал разные графики и диаграммы; месяц-другой спустя у него начали появляться занятные идеи.
Но тут однажды в уличном туалете к соседнему писсуару пристроился недурной наружности господин в черной визитке и полосатых брюках – под носом у него топорщились остро закрученные концами вверх офицерские усики. Торопливым шёпотом он назначил Алексею Михайловичу свидание тем же вечером в кафе «Виктория»: речь пойдет о чем-то жизненно важном для господина Бороздны (фамилия для немцев почти непроизносимая). Алексей Михайлович хотел было послать к черту дерзкого незнакомца, но тот исчез с непостижимой скоростью – похоже, и застегнуться не успел. Моя руки, Алексей Михайлович разглядывал в зеркале над умывальником свое приятное интеллигентное лицо – большие серые глаза, мягкая каштановая бородка и проч. – и думал, что непредвиденный господин, скорее всего, педераст, встречаться с ним, конечно, не следует. Но любопытство разбирало его, и к назначенному часу он уже входил в кафе.
Господин заказал себе кофе с ликером и повел долгий, невнятный разговор ни о чем. Алексею Михайловичу слушать его было скучно, а встать и уйти неловко. Он принялся вспоминать тамбовское имение, где проводил прежде каждое лето и куда не наведывался уже три года, – парк, беседку, красивую Нюту, темноволосую, с узким лицом и уложенными вокруг головы длинными косами (мать у нее грузинка), богатую барышню, дочь соседей-помещиков. Нюта целыми вечерами томила его подле себя в беседке, декламировала из Мирры Лохвицкой – «счастье – сладострастье», но позволяла целовать только те места, что оставались на виду при неглубоком вырезе платья. Родители и с той, и с другой стороны мечтали о браке.
Краем уха все же прислушиваясь к словам собеседника, Алексей Михайлович вдруг понял, что тот вербует его работать на русский генеральный штаб, а позже, когда возвратится в Россию, как раз наоборот, на германский. Ему сделалось совсем тоскливо, потянуло тотчас возвратиться в родные края, жениться на Нюте, найти хорошее место, где-нибудь при университете. Он попросил три дня на раздумья, наутро взял расчет в заводоуправлении, сложил чемоданы и укатил домой. Трогательные планы разрушила грянувшая через несколько месяцев мировая война, впоследствии обозначенная номером «Первая».
2
Алексея Михайловича арестовали еще в 1934-м, до убийства Кирова. Это, без сомнения, спасло ему жизнь: через год-два, попади он в набравшую обороты мясорубку, не сносить бы ему головы. К тому времени, когда его забрали, инженер Бороздна был ведущим сотрудником военного отдела Госплана. В это серьезное учреждение его приняли на работу как буржуазного спеца вскоре после демобилизации – в годы Первой мировой войны он служил в Петроградском гарнизоне по инженерной части. Высшее начальство Госплана ценило дельные справки и докладные инженера Бороздны, приправленные красиво исполненными графиками и диаграммами (некоторые для большей ясности – цветной тушью). Многих коллег Алексея Михайловича по чуждому классовому происхождению с годами беспощадно повычистили, некоторых к тому же и сослали, тогда как Алексей Михайлович, не прилагая к тому усилий, неспешно, но уверенно продвигался вверх по должностной лестнице. При этом он вовсе не был податливо сговорчив: оказавшись несогласным с руководящей идеей, непременно подавал собственные соображения, подтвержденные тщательными расчетами, и нередко случалось, что эти его собственные соображения вскоре оборачивалось официальными строками правительственного документа или, того более, звучали в высочайшем докладе, сопровождаемые ремаркой («Бурные аплодисменты»).
Но работать год от года становилось всё труднее. После разгрома оппозиции начальство почти сплошь сменилось, состав прежних сотрудников сильно поредел. Когда на каком-то заседании новый руководитель управления раздраженно объяснил, что ему не нужны собственные соображения, а нужно обоснование получаемых установок, Алексей Михалович понял, что попал в прицел, и ему сделалось невыносимо скучно.
Осенью 1933 года, просматривая проект бюджета, уже утвержденного Политбюро, он обнаружил в нем заведомые несоответствия, написал, по обыкновению, записку и, пренебрегши на этот раз непосредственным начальством, отправил прямо на высочайшее имя. Через несколько дней его вызвали на коллегию Госплана. Председатель, товарищ Куйбышев, обычно слегка к нему благоволивший, мрачно рассматривал Алексея Михайловича выпуклыми серо-голубыми глазами. Его большое белое лицо было неподвижно. Он долго молчал, потом пожевал белыми сухими губами и произнес сердито: «Наши сотрудники призваны разрабатывать планы партии, а не пропагандировать всякую ересь». «Позвольте изложить мою точку зрения», – попросил Алексей Михайлович, дрогнув мягкой бородкой. «В другой раз. Идите», – Куйбышев махнул рукой, будто отгоняя муху, подлетавшую к его большому лицу. В тот же вечер один всезнающий коллега шепотком, с кривой улыбочкой, донес Алексею Михайловичу слушок, будто сам Сталин, перелистав листки с собственными соображениями инженера Бороздны, спросил сердито: «Откуда такой умник взялся?». – «Принимаю как комплимент», – сказал Алексей Михайлович.
Ночью, пока сотрудник в черном плаще «макинтош» и кожаной фуражке вез его на извозчике на Лубянку, Алексей Михайлович, без внимания схватывая взглядом бегущие навстречу по обеим сторонам улицы дома с черными окнами, обдумывал предстоящий разговор. Ему представлялся затемненной кабинет – одна только яркая, под зеленым абажуром лампа на письменном столе (как в кабинете Куйбышева), предложенный стакан крепкого чая (поверх – прозрачно-желтый ломтик лимона), любезно раскрытая коробка папирос «Казбек», долгий разговор о недостатках планирования. Он заранее приискивал понятные и убедительные формулировки. Его, правда, смущали жестокие приговоры на недавних процессах «спецов», но там, кажется, были вредительство и диверсии, у него же вопрос чисто принципиальный. «В конце концов, уволюсь из Госплана, пойду учителем черчения куда-нибудь в фабзавуч».
Его ввели в накуренную комнату, сквозь дым желтела под потолком тусклая лампа, вовсе без абажура. На краю письменного стола, свесив ноги в низких хромовых сапогах, сидел человек в гимнастерке; другой человек в гимнастерке стоял у окна, спиной к двери, и смотрел в темноту. Появление Алексея Михайловича прервало их беседу. Тот, который сидел на столе, пыхнув папиросой, зажатой в уголке рта, соскочил на пол, легко переступая кривоватыми ногами, подошел к Алексею Михайловичу (Алексей Михайлович успел заметить глубокий шрам, перечеркнувший его верхнюю губу). «Кто такой?» – спросил человек, по-прежнему не вынимая изо рта папиросу. «Инженер Бороздна», – доложил доставивший Алексея Михайловича сотрудник в черном плаще и фуражке. Не говоря ни слова, человек с папиросой размахнулся и ударил Алексея Михайловича кулаком в лицо. Человек, стоявший у окна, не обернулся.
Эту историю Алексей Михайлович поведал своему давнему приятелю Льву Разгону, впоследствии прославленному «сидельцу», когда тот, лет пять спустя, «догнал» его в каком-то из воркутинских лагерей. «И я понял, что чая не будет», – мягко улыбаясь, закончил свой рассказ Алексей Михайлович. «И «Казбека» не будет», – прибавил неунывающий Лев Разгон. «Главное, я понял, что разговора не будет», – сказал Алексей Михайлович.
Когда инженера Бороздну везли на Лубянку, случилось еще одно маленькое происшествие. Алексей Михайлович вдруг обнаружил в кармане пиджака ключ от комнаты (совсем незадолго перед арестом ему, после многих лет скитания по каморкам и клетушкам, дали, наконец, отличную, восемнадцать квадратных метров, комнату в коммунальной квартире на Большой Никитской). Он спросил у сопровождавшего в плаще, нельзя ли возвратиться на минуту: вдруг жене понадобиться выйти, а второго ключа заказать еще не успели. «Незачем, – резонно ответил сопровождавший. – Вы к утру так и так дома будете, а ваша жена так и так ночью никуда не пойдет». Двадцать лет спустя, уже после реабилитации, Алексей Михайлович узнал, что этот же самый сотрудник, после того, как доставил его куда следует, возвратился с тем же извозчиком и увез в тюрьму его жену.
3
Жена Алексея Михайловича была индианка из племени майямаори, обитающего в джунглях Южной Америки, где-то между реками Жутай и Журуа. Никто не знал ее настоящего имени, все называли ее просто Майя. Трудно объяснить, на каком языке она говорила. В ее речи встречались русские, немецкие, английские, испанские слова, но большинство звуков, ею издаваемых, слышалось каким-то низким гортанным клекотом. Самое странное, что все ее понимали. Впрочем, говорила она редко, лишь по крайней необходимости.
Трудно назвать ее красивой – просто другой такой не было. Помню, еще до ареста, она приходила с Алексеем Михайловичем в гости к моим родителям. Мальчик, начитавшийся Купера и Майн-Рида, я с восторженным «Здравствуйте, тетя Майя!» выбегал в прихожую ей навстречу (завтра буду рассказывать ребятам в школе, во дворе, что дружу с настоящей индианкой). Здороваясь, она клала мне на голову длинную узкую ладонь, с силой проводила ею по моему лицу от лба к подбородку, при этом из ее груди вырывалось короткое, резкое восклицание – оно и сегодня звучит у меня в ушах, но я не в силах воспроизвести его: что-то вроде «ой-хё!» У нее была смугло-желтая кожа, впалые щеки, резко очерченные нос и рот, горячие недобрые глаза и прямые, отливающие дегтем волосы.
За столом она никогда не ела, разве что отломит корочку хлеба или пожует маленький кусок яблока. Во время общей беседы молчала, полуприкрыв свои жарко блестящие глаза, неподвижная, будто вырезанная из узкого куска темного сухого дерева.
Я встречался с Майей и двадцать один год спустя, когда она после реабилитации возвратилась в Москву. Она ничуть не переменилась, даже в черных волосах не появилось седины, – здороваясь, она подняла руку к моей голове, и я снова почувствовал на своем лице это горячее, сильное движение ее ладони...
4
Майя была дочерью вождя племени. Незадолго до Первой мировой войны в индейском селении, затаившемся в джунглях, появились представители американской кампании – кампания вознамерилась передвигать по главным европейским столицам выставку, которая рассказала бы обитателям Старого Света о жизни народа, еще не тронутого цивилизацией. Американцы привезли дешевые украшения, металлическую посуду, охотничьи ножи, несколько ящиков с виски и отряд вооруженных солдат, разбивших палатки на краю деревни и без конца паливших от страха и со скуки по всему, что ни шевельнется в кустах и деревьях, обступивших лагерь. За три дня гости набили свои фуры всем, что было им необходимо – луками, копьями, охотничьими топорами, боевыми дубинками, одеждой, изделиями из кожи, глиняными мисками и кувшинами, головными уборами из перьев, масками, разобрали и взяли с собой даже целую хижину с обстановкой и утварью и, как выяснилось позже, заодно захватили тринадцатилетнюю дочь вождя. Тотчас после прощального пира, пока ее отец, великий вождь Кусакомаори, и мать, мудрая жрица Котахомаори, бродили в прекрасном мире видений, вызванных к жизни тремя бутылками виски, два солдата просто-напросто засунули девочку в мешок и положили поглубже в двинувшуюся с места фуру.
Все то время, что американцы были в селении, Майя выполняла единственную работу, которую законы племени разрешали дочери вождя, – покрывала цветными узорами самодельные холстинные ткани. Делалось это так. Она долго жевала собранные ею самой корешки, травки, веточки, почки и листья, от чего во рту у нее образовывалась кашица того или иного цвета. Эту кашицу она выплевывала на растянутую перед нею ткань и потом выводила пальцем узоры или печатала их, похлопывая по ткани ладонью. Секрет изготовления краски хранился в глубокой тайне и передавался в семье вождя от матери дочерям. Но самое удивительное, что когда кто-нибудь другой принимался жевать те же самые корешки и веточки, никакой краски не получалось – хоть часами жуй. Американцы увидели Майю за работой, и тут явилась им великолепная мысль – взять с собой девочку в виде главного живого экспоната, – Майе назначалось сидеть в центре выставки и за плату расписывать посетителям носовые платки.
Первая мировая война застала выставку на пути из Парижа в Берлин. По немецким железным дорогам шли навстречу составы с веселыми солдатами. Едва ли не на каждой станции вагон с экспонатами загоняли на запасной путь и держали по нескольку дней, иногда неделю и больше. Американцы в этих случаях поселялись в гостинице, Майю оставляли в вагоне. Раз в день они приносили ей что-нибудь из еды, но даже из того немногого, что они приносили, Майя съедала самую малость. Размалывая крепкими зубами корешки, она расписывала куски ткани, которые попадались под руку, и смотрела в открытую дверь вагона на мир вокруг. Однажды утром она поняла, что американцы уже несколько дней не навещают ее. Она выпрыгнула из вагона, перешагивая через пути, выбралась на вокзальную площадь и неторопливо двинулась туда, где, темнея, тянулся в небо острый, зубчатый шпиль.
Напротив собора размещалось кафе, которое так и называлось: «У собора». Майя толкнула дверь, звякнувшую колокольчиком, и прошла за столик в дальнем углу. По случаю раннего часа в зале было пусто. Хозяйка, фрау Гунст, появилась на звон колокольчика, тотчас обнаружила странную фигурку за угловым столиком, порядком удивилась, и, решительно ступая, совсем уже направилась туда, чтобы посоветовать нежданной гостье какое-нибудь подобающее заведение, но была встречена таким жгучим взглядом недобрых черных глаз, что, сама не сознавая, что делает, повернула назад, к стойке, нацедила полную кружку горячего черного кофе с сахаром и отнесла девочке. Девочка отпила крошечный глоток, потом, удерживая взглядом фрау Гунст, достала из висевшего на поясе мешочка несколько маленьких кусочков чего-то, положила их в рот и начала тщательно пережевывать. Обомлев от неожиданности, фрау Гунст ждала, что произойдет дальше, но дальше произошло то, чего никак не ожидала фрау Гунст: девочка выплюнула на чистую накрахмаленную скатерть несколько влажных комков краски – красной, желтой, зеленой – и принялась пальцами и ладонями растаскивать их по ткани. Фрау Гунст смотрела на испорченную скатерть, на дикую красоту узора и, как говорила потом, второй раз в жизни совершенно растерялась (впервые она так же растерялась, когда покойный герр Гунст объявил ей, что имеет ребенка на стороне).
Ее выручил колокольчик. Вошедший в кафе старый господин с густыми стекающими вниз, как у фельдмаршала Гинденбурга, седыми усами, большим животом и массивным золотым перстнем на толстом указательном пальце был господин Герике, один из почтеннейших в городе людей – владелец железнодорожных мастерских и домовладелец, к тому же, издатель городской газеты. Господин Герике поднес к глазу монокль (он пользовался им, хотя никогда не был офицером): «Боже милостивый! Да ведь это не иначе как то самое индейское чудо, о котором перед войной трубила парижская пресса. Поздравляю вас, фрау Гунст, сердечно поздравляю». Назавтра городская газета вышла с набранным самым крупным шрифтом заголовком на первой полосе: «Дочь вождя в кафе «У собора». Индейское чудо поселилось у нас». Пониже был помещен большой портрет Майи, над которым долго трудился вызванный господином Герике фотограф со своим ящиком из красного дерева, поблескивающим медными деталями. Сообщения с фронтов оказались оттеснены на вторую страницу.
К вечеру в кафе не было ни одного свободного места, некоторые устроились даже на подоконниках. Бездетной фрау Гунст пришлось вызвать двух племянниц на помощь кельнерше. Майя, не ведавшая, что шум и суета вокруг вызваны ее появлением, сидела за столиком в углу, плевала на скатерти и салфетки, размазывала плевки пальцами и шлепала по ним узкой желтой ладонью. За один вечер фрау Гунст продала расписанных индианкой скатертей и салфеток на 212 марок 79 пфеннигов. Не считая выручки за кофе и кухены.
Майя прожила у фрау Гунст восемь лет. Хозяйка отвела ей комнатку у задней двери кафе, выходившей во двор. Большую часть комнатки занимал огромный комод, в глубоких ящиках которого хранились получаемые из стирки накрахмаленные скатерти и салфетки, у одной стены высоко громоздились ящики с посудой, которую фрау Гунст в свое время посчастливилось очень дешево купить про запас, чтобы заменять разбитые тарелки, чашки и бокалы. Вещей у Майи не было – какая-то мелочь в мешочке, который она постоянно носила на поясе. Старые платья фрау Гунст она отвергала однозначным жестом, и, кажется, не потому лишь, что они были ей непомерно широки. Когда, по ее мнению, ей требовалась новая одежда, она, не спрашивая разрешения, брала в комоде скатерть, добывала из глубин своего мешочка небольшой острый нож, кроила, плевала, растирала и через несколько часов оказывалась завернута во что-то длинное, узкое, расписанное чудесными красками.
С утра и до закрытия заведения Майя сидела за своим угловым столиком. Она редко выходила из дома, а выйдя, обычно направлялась в рощу на дальнем берегу озера, напротив городских купален, – гуляющие обыватели видели, как она, нагибаясь, выхватывает из земли какие-то, ей одной ведомые, корешки и травинки, долго высматривает в гуще древесной кроны нужный листок, обламывает веточку и, прежде чем опустить в свой мешочек, вертит ее в пальцах, пробует на зуб. Денег за работу Майя не брала, она вообще не держала при себе денег. Изредка, если ей хотелось чего-то, обычно пустяк какой-нибудь, она просто показывала пальцем – и ей давали. Время от времени фрау Гунст посещало желание приспособить Майю, сверх окраски ткани, к обязанностям кельнерши, стирке белья или уборке помещения. Коротким клекотом, в котором просверкивали одно-два немецких слова, больше – взглядом и жестом, Майя объясняла ей, что никакую работу, кроме той, которой занята, выполнять не может. И хозяйка отступала: она с детства помнила сказку про осла, у которого из-под хвоста сыплются золотые монеты.
В городе расположился военный лазарет, кафе стали посещать тоскующие по любви раненые офицеры. Фрау Гунст искренне желала украсить личную жизнь своей индианки, тем более, что любовь вовсе не исключает некоторую материальную компенсацию. Но ее намеки Майя слушала с неподвижным лицом деревянной богини; смельчака же, уверенно направившегося к ней, встречала таким взглядом, что тот увядал и, не дойдя до ее столика, сворачивал в сторонку. Нашелся, правда, лихой обер-лейтенант: громко отбивая шаг, он приблизился к Майе и даже объятия распахнул («Ах, почему я не она!» – подумала в этот момент фрау Гунст), но девушка вдруг выпрямилась, как пружина, в ее измазанной красками руке был нож.
Вскоре после окончания войны Майя однажды исчезла, ничего не сказав, конечно. Кто-то видел, как она садилась в парижский поезд. Ее не было долго, месяц или даже больше. Фрау Гунст не чаяла увидеть ее вновь и подсчитывала убытки. Но настал срок – она снова сидела в своем углу за работой, словно и не уезжала никуда, только в волосах у нее появился высокий черепаховый гребень с фальшивым изумрудом из зеленого стекла и на ногах – ярко-красные лакированные туфли на высоком каблуке.
В 1922 году инженер А.М.Бороздна как знаток германской экономики был командирован молодой Советской республикой в Германию для налаживания совместной работы в области железнодорожного транспорта (и – секретно – военных перевозок). Дела привели его на один день в мастерские господина Герике, в город, где жила Майя. Старый Герике, все с теми же седыми кренделями фельдмаршальских усов на слегка обвисших, но по-прежнему румяных щеках, повел гостя ужинать в кафе «У собора». Конечно, не без намерения показать ему городскую достопримечательность. Он заказал два шницеля с капустой, которые фрау Гунст подавала только избранным гостям – с продуктами было плохо, да и мало кто мог расплатиться за приличное блюдо: доллар стоил уже пятьсот немецких марок, и деньги водились лишь у немногих. Майя сидела в своем углу и колдовала над скатертью. Последние несколько лет ее изделий почти не покупали, но фрау Гунст знала, что времена меняются и во всякое время нужно жить впрок. К тому же, индианка ей почти ничего не стоила.
Алексей Михайлович бросил недоеденным шницель (обижая господина Герике), подошел к Майе и встал за ее плечом. Длинный Майин палец вел к верхнему краю скатерти плавную зеленую кривую. От красоты творимого рисунка у Алексея Михайловича перехватило дыхание. Он подумал: если линия повернет в правый верхний угол и, снова падая вниз, совьется свободным виноградным усом – это будет совершенство. Майин палец двинулся вправо, словно управляемый его мыслью. «Боже мой, как хорошо!» – проговорил он по-русски. Майя повернула к нему лицо и внимательно на него посмотрела. Она пожевала что-то, выплюнула на ткань брызнувший кляксами ярко-красный комочек. «Ах, не то! – сжалось, затосковало сердце у Алексея Михайловича. – Оранжевое надо было пятно. Конечно, оранжевое!..». Майя шлепнула по плевку ладонью, потерла, снова подняла ладонь, – и Алексей Михайлович замер от восторга: ярко-красное, по волшебству какому-то, преобразилось в огненно-оранжевое. Он молча взял испачканную краской Майину руку, поднес к губам и поцеловал. На следующее утро Алексей Михайлович и Майя вместе покинули город.
5
У моей мамы была подруга Соня – еще до Первой мировой войны они вместе учились в Харькове, на медицинском факультете. Соня, как и моя мама, приехала туда из Сибири. На факультете сложилось сибирское землячество, на встречах землячества появлялся Куйбышев, тоже сибиряк. Он в ту пору был уже революционер, все это знали, но на студенческих вечеринках пропагандой не занимался – лихо танцевал, веселился, ухаживал за девицами, Соню же, о чем любила вспоминать мама, «носил на руках». Я с трудом мог себе это представить: тетя Соня была увесистая дама с ярко накрашенными губами. Приходя к нам, она садилась за пианино и пела мне басовитым голосом смешную песенку с припевом «Эх, ленты-бантики...».
Время от времени тетя Соня звонила Куйбышеву, напоминая ему о себе. После такой беседы у дверей коммунальной квартиры раздавался, случалось, резкий звонок; вызывая у соседей дрожь любопытства, являлся нарочный с пакетом, запечатанным сургучом, – в пакете оказывалась контрамарка в Большой театр на два лица или пригласительный билет на открытие какой-нибудь выставки. Куйбышев, памятуя старое знакомство, помог тете Соне расширить жилплощадь, ее мужу, тоже сибиряку, – помог с московской пропиской. Разговаривая между собой, мама и тетя Соня, вызывая мой восторг, именовали ответственного руководителя партии и правительства, чей портрет среди прочих висел в красном уголке нашего домоуправления, с фамильярной непринужденностью «Валерьяном».
Узнав про арест Алексея Михайловича и Майи, мама с тетей Соней решили действовать. Времена казались, как любят теперь выражаться, еще относительно вегетарианскими. Два-три года спустя мало кто в подобном случае осмелился бы пискнуть, но в ту пору в душе близких еще не умирала, царапалась надежда: похлопочешь – и, глядишь, удастся вытащить. «Валерьян же его знает», «Валерьян не поверит», – уговаривали друг друга мама и тетя Соня. Наконец тетя Соня сняла трубку и, волнуясь, назвала заветный номер. Секретарь что-то долго выяснял, минут через десять он сказал сухо: «Товарищ Куйбышев занят. Он сам позвонит, когда освободится».
Товарищ Куйбышев не освободился, не позвонил. И все же тетя Соня еще раз встретилась с ним. Она пришла в Большой театр на модный балет революционного содержания «Пламя Парижа», не по контрамарке, просто достала билет. В правительственной ложе, слева от сцены, облокотившись о красный бархат барьера, неподвижный, как собственный гипсовый бюст, одиноко сидел Куйбышев. Тетя Соня навела на него бинокль и почти не смотрела на сцену. Его большое белое лицо было мрачно. Иногда к нему сзади подходил секретарь в гимнастерке и что-то шептал в ухо. Не поворачивая головы, Куйбышев слегка шевелил губами. В антракте, не дожидаясь, пока зажгут свет, тетя Соня подбежала к оркестровой яме, сложила руки рупором и довольно громко позвала: «Валерьян! Валерьян!». Куйбышев услышал, тяжело повернул к ней голову и махнул рукой, будто отгоняя подлетевшую к лицу муху.
6
Майя попала в лагерь для жен врагов народа, находившийся в северной части казахской степи. Женщины в этом лагере, как и остальные заключенные нашей необъятной страны, были заняты общественно полезным трудом. Они работали на Русле. Уже в ту пору, а не десятилетиями позже, как принято считать, возник грандиозный проект поворота течения сибирских рек на юг. По Руслу, которое рыли женщины из Майиного лагеря, так и называвшегося «Руслаг», воды Оби и Иртыша должны были устремиться в Аральское море, сделать его обширным и полноводным; в более отдаленном будущем предполагалось даже затопить пустынные земли между Аральским и Каспийским морями и объединить оба моря в одно огромное Арало-Каспийское имени Сталина.
На пути осуществления проекта возникали некоторые сложности. Во-первых, в верхах еще не были окончательно назначены сроки, когда сибирские реки потекут вспять. Во-вторых, претворением проекта в жизнь занимался пока только «Руслаг» – лагеря-соседи слева и справа выполняли иные народнохозяйственные задачи. В-третьих, работа шла медленно, кроме лопат, носилок и тачек, никакой техники у женщин не было, – за десять лет, которые Майя, как принято это именовать, от звонка до звонка, провела в лагере, из намеченных тысячи двухсот километров Русла выкопали всего десятка полтора-два. Впрочем, в какой-то момент взамен течения великих рек повернулось течение мыслей высшего руководства, и последние два года женщины «Руслага» уже не рыли Русло, а, наоборот, закапывали понемногу то, что успели вырыть за минувшие годы. На этом этапе работ серьезно выросла производительность труда, поскольку нашлась умная голова, предложившая, закапывая Русло, заодно хоронить зэчек, в военные годы, особенно зимой с ее пронзительными ледяными ветрами, умиравших очень обильно; при этом и земельные участки использовались более экономно.
За все десять лагерных лет Майя ни разу лопату в руки не брала. В первый же день по прибытии она объяснила рябому Гражданину начальнику Соломатину, что, будучи дочерью вождя, никакой работы исполнять не вправе. Гражданин начальник Соломатин из ее клекота ничего не понял, вернее, понял смысл сказанного, но не в силах был сопрячь, что к чему. Старая наркоминделка, по кличке Переводчица, уважаемая в бараке за ум и справедливость суждений, растолковала ему речь Майи, и Гражданин начальник Соломатин погрузился (по выражению классика) в глубокую задумчивость. Поначалу вопрос о Майе постоянно поднимался лагерным руководством. Несколько раз ее помещали в карцер, но эта мера воздействия никак не влияла на ее поведение по причине ее нечувствительности к переменам температуры и, казалось, полному отсутствию чувства голода, – она и жалкую будничную пайку оставляла почти нетронутой. Большой Начальник приказал доставить ее к нему, обещал расстрелять, но в серьезных глазах Майи прочитал такое явственное безразличие к вопросам жизни и смерти, что убивать ее стало неинтересно. Утром Майя не вставала со всеми на работы и день-деньской неподвижно лежала на нарах, легко удовлетворяясь отведенным каждой обитательнице барака пространством длиной в сто семьдесят сантиметров и шириной в восемьдесят; ее взгляд был устремлен в серый небеленый потолок, и в глазах ее невозможно было угадать ни единой мысли.
Между тем женщины, с которыми Майя отбывала срок, полюбили ее, непонятно за что – она ни с кем не разговаривала, лишь изредка верещала что-то, отвечая на вопросы Переводчицы. Иногда, правда, – обычно, когда в бараке возникала ссора или какой-нибудь тягостный слух возбуждал заключенных, – она вдруг поднималась с места, утишая взглядом громкие голоса, подходила к одной из женщин, которую выбирала каким-то особым чутьем, проводила ладонью сверху вниз по ее лицу. И – странно – ссора стихала, остроту разговора будто развеивало набежавшим ветром.
Однажды в дневные часы, когда заключенных увели на Русло и в бараке не было никого, кроме Майи и Переводчицы, по болезни сердца навсегда освобожденной от землекопных работ и назначенной мыть полы, рябой Гражданин начальник Соломатин полез, было ,к ней на нары. Майя, ему показалось, вроде бы даже и не прочь была его принять, но в решающий момент она что-то там сделала рукой такое, от чего гражданин начальник Соломатин, держась за ширинку, с криком «Застрелю суку!» свалился на пол. Майя клекотнула свое «ой-хё». Переводчица, выжимая грязную тряпку, объяснила ополумевшему от боли начальству, что у индейцев племени майямаори это именно так делается, обычаи такие. «Дикие люди! – промолвил сокрушенно Гражданин начальник Соломатин, придя несколько в себя и застегиваясь. – Скорей бы уж мировая революция...»
7
Весной, когда солнце нежило землю и даже на истоптанном плацу повылезла кое-где на свет Божий упругая, блестящая травка, Майя выбралась из душного, вонючего барака, постояла несколько минут у входа, подставив бронзово-смуглое лицо струящемуся с неба теплому потоку, и неспешно двинулась вокруг длинного серого здания с узкими окнами под самой крышей. Время от времени она нагибалась, выдергивала из земли травинку-другую и совала в карман. Гражданин начальник Соломатин издали бдительно следил за Майей, тихо ее матеря и раздумывая, что бы это значило. Не придя к ясному выводу, он, было, направился к ней, чтобы шугануть, а то и решительно наказать, но Майя, обойдя круг, снова исчезла в темной двери барака. Гражданин начальник Соломатин зашел туда вслед за ней, но она, по обыкновению, неподвижно, как мертвая, лежала на своем месте. А на другое утро, когда женщины выстроились, чтобы следовать на работы, у каждой на телогрейке, пальто, бушлате, куртке – у кого на груди, у кого на спине, у кого на рукаве – ярко пестрело, светилось что-то неожиданно-прекрасное, словно был приколот букетик цветов. Гражданин начальник Соломатин задохнулся от неожиданности. «Это еще что за так твою мать?» – спросил Большой Начальник, обведя неуместную радостность строя неулыбчивыми, само собой понятно, стальными глазами. – «Индейка самовольничает, товарищ Большой Начальник», – вытянулся Гражданин начальник Соломатин. Он уже молча распрощался с этими бабами, к которым по-своему успел прикипеть душой. «Отправляйте на работы», – вдруг приказал Большой Начальник. Его правая щека дернулась словно от промчавшегося по лицу желания улыбнуться.
Сопровождаемый Гражданином начальником Соломатиным Большой Начальник вступил в нестерпимую вонь барака, подошел к Майе. Она медленно повернула ему навстречу лицо и уперлась в его стальные глаза непонятным взглядом. «Герб Союза Советских Социалистических Республик можешь изобразить? – спросил Большой Начальник. – В большом размере». Майя недоуменно посмотрела на Переводчицу и клекотнула что-то. «Вы бы ей показали, что это такое, гражданин Большой Начальник. Она не понимает», – сказала Переводчица. «Вот темнота!» – вздохнул Гражданин начальник Соломатин. Он достал из кармана красную книжечку, отогнул корочку, предъявил Майе пестрый кружок на первом листке – солнце, золотые колосья, увитые красными лентами, синий земной шар посредине. Майя легонько поскребла рисунок ногтем, будто хотела отодрать его от бумаги... «Темнота!..»
Под охраной Соломатина она весь день бродила по степи, они возвратились с огромными охапками цветов – голубых, лиловых, желтых, красных. Когда сложили цветы на нары, Майя вдруг взглянула в серенькие, как северный дождь, глаза Соломатина и крепко, сверху вниз, провела ладонью по его рябому лицу. В этот момент Гражданина начальника Соломатина охватило ласковое томление, которого никогда прежде ему не приходилось испытывать, оттого-то он и не знал, что это – счастье.
Принесли со склада новую простыню (в углу черная прямоугольная печать «ХОЗУ РУСЛАГ»), Майя расстелила ее на полу, более суток, не прерываясь ни на еду, ни на сон, плевала, шлепала, размазывала, несколько раз даже топтала простыню босая, вминая краску пятками в ткань, потом, не взглянув на то, что получилось, прошла к своим нарам и легла на отведенные ей восемьдесят сантиметров, вытянув руки вдоль тела и устремив глаза в потолок.
«Разве это герб Союза Советских Социалистических Республик? Мазня какая-то! – Большой Начальник обошел вокруг расписанную Майей простыню (чтобы виднее было, да и вонь барачную Большой Начальник переносил с трудом, полотно вынесли во двор и разложили на листе фанеры). – Наш герб... наш советский герб – это же... – он поискал слово – мать твою так... красота! А тут и не поймешь ничего». Гражданин начальник Соломатин, понурив голову, шагал за его плечом, виновато дышал. «Разве такое возможно повесить на стене управления! За такое схлопочешь, будь здоров!» Большой Начальник направился было решительно прочь, но вдруг остановился, повернулся, издали, прищурясь, снова вперился в сверкавшее посреди двора многоцветье. «Значит, траву, цветы жует – и красит? – правая щека у него слегка дернулась, в стальных глазах вдруг скакнул неуместный зайчик. – А пайку не доедает?» – «Живучая, товарищ Большой Начальник», – Соломатин почуял, что пронесло. – «Они триста лет живут, – сказал Большой Начальник и поучительно поднял указательный палец. – Как попугаи». – «Е…на мать! – искренне ахнул Соломатин. – В такой необразованности!» – «А ты как думал: у них там, как у нас, – всеобщее семилетнее? Ценить надо!..» Гражданин начальник Соломатин свернул простыню и отнес к себе в каптерку[1].
В тот же день Соломатин взял увольнительную и пошел в степь. Он шел за солнцем, а оно, всё больше его обгоняя, катилось над ним по выцветшему голубому небу, как антоновское яблоко, – спелея, напоялось золотом, и от этого словно тяжелело и еще быстрее стремилось вниз к прямой черте горизонта. Ветер пробегал по траве, и тогда ее светлая зелень становилась серебристой, в траве пестрели цветы – желтые, красные, лиловые, голубые – каких только не было! – где сверкнут одиноким огоньком, а где густеют замысловатым узором, как брошенный на землю ковер. Расписанная индейкой простыня из памяти у Соломатина не выходила. Герба, нашего, советского, на ней и в самом деле нету, не захотела нарисовать или не смогла, кто ее разберет, все-таки жена врага народа, но есть небо голубое, бескрайнее, и солнце, и синяя наша планета, и спелые хлебные поля, и степь эта, усеянная цветами, и алые знамена и ленты нашей революции, крови нашей, пролитой за пролетариев всех стран, за землю и волю. Эту волю, весь простор земной непонятным образом нарисовала на простыне индейка. Соломатин вспомнил, как закончил первую мировую: воткнул винтовку штыком в землю – мир, товарищи, вся земля наша, товарищи, свобода! – как вольно шагал тогда по России, по молодой Республике – левой, правой – на крыльях летел, как дышалось тогда вольно, вокруг простор и на душе простор – вот что индейка угадала, нарисовала. Ему снова так захотелось, куда глаза глядят, на все четыре стороны – да вот ведь степь кругом, а куда пойдешь? Налево «Иртышлаг», направо «Араллаг», и он шагал за солнцем, которое, полагал он, катилось в сторону Индии, откуда, он не сомневался, и была индейка родом, – где ж им еще жить-то индейцам, как не в Индии? Он чувствовал на лице горячее, крепкое движение ее ладони, шагал и улыбался. Солнце между тем сползло к самой черте горизонта, налилось тревожной краснотою. «Отставить!», – приказал себе Гражданин начальник Соломатин, засунул большие пальцы за поясной ремень, отяжеленный кобурой с наганом «Смит и Вессон», резким движением рук назад оправил гимнастерку, повернул «Кру-гом!» и левой-правой поспешил к лагерю.
8
Ссылку Майя отбывала на Урале, в селе Глухой Бор. Ее поселили у Марьи Афанасьевны Семеновой. До революции у Семеновых жили два ссыльных большевика, в самом конце двадцатых приехали из района партийные начальники, привезли на подводе оркестр и под музыку прибили на стену семеновского дома каменную доску с их фамилиями. Говорили, что и село переназовут, только не знают, имя какого из двоих для того выбрать. В конце тридцатых приехал новый партийный начальник, уже один и без оркестра, велел доску снять. Муж Марьи Афанасьевны, в ту пору еще живой, – как приказано было, ночью, – отодрал доску от стены, начальник спрятал ее в мешок и на рассвете увез из села.
Марья Афанасьевна сначала Майи побаивалась – уж очень непривычна. И всё молчит, хотя иной раз – посмотрит – и вроде бы скажет. Только глаз недобрый. И не ест почти ничего.
Часто Майя уходила в лес и бродила там одна до темноты. Марья Афанасьевна за нее тревожилась: леса глухие, темные, много зверя. Но люди говорили: когда Майя шла по лесу, разные звери – лисы, зайцы, даже волки – выбегали из чащи и скопом шли за ней. Танюшка, младшая внучка Марьи Афанасьевны, видала, как Майя взглядом на лету останавливала белку: белка, будто приколотая, повисала в воздухе между деревьями, пока Майя не отводила взгляд, – тогда летела дальше. Ну а что птицы садились на протянутую Майину руку, этому Марья Афанасьевна сама не раз была свидетельница – даже ястребы.
Уполномоченный из органов предупредил, чтобы докладывать ему все подозрительное, но Марья Афанасьевна на его распросы, когда приезжал в село, повторяла без подробностей: «Ничего, живет обыкновенно, хоть и не нашего племени». На что уполномоченный назидательно разъяснял: «У нас, в Советской стране, равноправие всех наций».
Марье Афанасьевне было любопытно, нет ли на жилице каких знаков. Однажды она натопила баню и, когда Майя отправилась мыться, а мылась она всегда одна, тихонько прокралась в предбанник – дверь оказалась приоткрыта – и начала подглядывать. Знаков на Майе особенных не имелось, – баба, как баба, – только худая очень и кожа темная.
Майя раздетая встала посреди баньки, запрокинула голову и, глядя в потолок, негромко вскрикнула что-то птичьим голосом. Потом низко присела, широко расставив острые колени, подняла руки и, размахивая ими над головой, точно разгоняла дым, начала кружится на пятках – сперва медленно, потом все быстрее и быстрее. Раскрутившись так быстро, что Марья Афанасьевна уже не различала ее лица, она вдруг выпрямилась стрелой, ноги ее оторвались от пола, и она, как белка, застыла на весу, с закрытыми глазами, тяжело дыша.
Церковь в селе давно закрыли, в райцентр Марья Афанасьевна выбралась только на Пасху, там сохранился один храм – на кладбище. Священник Марью Афанасьевну успокоил: начальство ведьму не поселит. Из-под седой брови ясно на нее взглянул: да и какая ведьма согласиться десять лет в лагере сидеть, а потом на поселении. Давно бы улетела на метле.
После Пасхи Марья Афанасьевна сильно занемогла. Дорогу до райцентра между тем совсем развезло: ни в больницу, ни за попом. Когда Марье Афанасьевне сделалось совсем плохо, дочь пошла искать известную в селе бабку – бабка пользовала больных заговорами, а в случае исхода души умела читать псалтырь, которую носила при себе. Зять, ожидая, как развернутся события, допивал что осталось с праздника. Танюшка, наслушавшись разговоров взрослых, тихо плакала со страху. Когда дочь, не отыскавшая неведомо куда запропастившуюся бабку, вернулась домой и, похлюпывая носом, достала из-за иконы припрятанные там три тонкие желтые свечечки, Майя, которая молча сидела в углу, сливаясь с заполнявшей его темнотою, встала с места и направилась к кровати Марьи Афанасьевны. Жесткими, крепкими, как клещи, пальцами она сжала пухлые, раскрасневшиеся от жара щеки больной и припала губами к ее приоткрывшимся губам. Марья Афанасьевна рассказывала потом, что в этот миг почувствовала, как из майиного рта к ней в рот перетекло что-то душистое и сладкое, и тотчас впала в глубокий сон. Утром она проснулась совершенно здоровой.
Майя жила в Глухом Бору до самой реабилитации. Она наладилась снова красить фартуки и полотенца. Два раза в месяц Марья Афанасьевна возила ее изделия на ближайшую железнодорожную станцию (23 км от села) и сбывала пассажирам проходящих поездов.
9
Что касается Алексея Михайловича Бороздны, то он, конечно, сложил бы кости на лесоповале, если бы однажды благодаря особости фамилии его не приметил в каких-то списках высокий чин НКВД. Некогда этот чин начал служебное поприще в том самом военном отделе Госплана, где инженер Бороздна славился своими обширными познаниями и ценными соображениями. В итоге Алексей Михайлович оказался на строительстве важного номерного Объекта, где в первые же дни высказал несколько ценных соображений, касающихся ускорения транспортировки сырья и производства продукта. Уже через месяц после начала войны Объект удалось запустить на полную мощность, в чем была немалая заслуга инженера Бороздны.
Алексея Михайловича нередко вызывали на совещания к Начальнику Объекта, он сидел в уголке, терпеливо теребил пальцами мягкую бородку, – разного рода соображения толкались в его голове – он приучился высказываться вслух лишь в том случае, когда его спрашивали. Но однажды Алексей Михайлович вдруг поднялся с места, привычно назвал номер статьи, по которой сидит, и попросил слова. Все удивленно к нему повернулись. Он сказал: если на две недели остановить производство и внести в него такие-то и такие-то существенные изменения, можно увеличить выпуск продукта примерно вдвое. Все взволновались и разом шумно заговорили. Главный технолог подвигал туда-сюда белую планочку логарифмической линейки и уточнил: если удастся сделать так, как предлагает заключенный Бороздна, выпуск продукта увеличится в 2,15 раза. Спецотделец объявил, что это уму непостижимо – во время войны с немцами останавливать производство по совету немецкого шпиона – и предупредил, что доложит в Москву.
После совещания Начальник Объекта велел Алексею Михайловичу остаться. Посадил напротив, попросил: «Просчитайте еще раз, медленно, вслух». Потом долго думал, окунув голову в плечи, так что его золотые погоны касались ушей. «Вы понимаете, кому я буду докладывать?» – спросил он многозначительно. Алексею Михайловичу сделалось скучно. «Вас расстреляют и меня с вами», – сказал Начальник Объекта. «Можно оставить как есть, дела идут хорошо», – отозвался Алексей Михайлович. В ответной телефонограмме из Москвы значилось: «Разрешается остановка производства полторы недели».
Когда война кончилась, все ждали, что Алексея Михайловича непременно выпустят. Но случилось как раз наоборот: ему неожиданно набавили срок. Начальник Объекта ездил праздновать победу в Москву – возвратился веселый, пропахший коньяком, с новыми погонами, со сверкающей свежим золотом звездочкой на груди. «Кто ж вам, дорогой, даст на свободе гулять, – сказал Алексею Михайловичу. – Вы ж бесценная находка для шпиона. Не тужите. Заберут повторно – еще неизвестно, куда попадете. А здесь вы на своем месте. Уважаемый человек. И ждут нас с вами, дорогой, грандиозные свершения!..»
10
После реабилитации Алексей Михайлович и Майя возвратились в Москву. Поначалу им дали маленькую – не повернуться – комнатушку в коммунальной квартире, которую они, однако, страстно полюбили. Они жили радостно, как бы начали жить с начала. Они нередко захаживали к нам, родители мои были еще живы (отец умер в марте 1968-го, месяцем позже Алексея Михайловича). Алексей Михайлович пристрастился к хорошим винам («Хочу пошиковать», – весело объяснял он) и появлялся непременно с бутылочкой «Хванчкары» или «Оджалеши» – это особенно трудно бывало достать. («Киндзмараули» он принципиально не пил, прослышав, что оно было любимым вином Сталина.) Майя, бывая у нас, больше всего времени проводила с моей дочкой, девочка тогда училась во втором классе. Они уединялись в углу на диване, дочка приносила учебник «Родная речь», Майя внимательно его перелистывала, на какой-нибудь странице останавливалась, показывала пальцем – «читай!» Девочка медленно складывала слова, Майя слушала, с неподвижным, будто вырезанным из темного дерева лицом, иногда, слушая, о чем-то задумывалась, полуприкрыв жаркие глаза. Однажды – дочке в школе задали рисунок к «Сказке о царе Салтане» – Майя поколдовала над ее альбомом – на листе вырвались из-под скрученных тугими синими спиралями волн, взмыли в небо оперенные разноцветными крыльями корабли. У меня до сих пор хранится этот рисунок, который дочка, движимая неосторожностью тщеславия, подала учительнице вместо своего. Справа внизу красным учительским карандашом выведена двойка и под ней скучной канцелярской прописью: «Нарисуй еще раз правильно»...
Алексею Михайловичу приискали место в городском управлении планирования. Но он, конечно, не упускал случая высказать соображения по животрепещущим вопросам, в том числе и не имеющим отношения к исполняемой им должности. Свои записки, сопровождаемые тщательными расчетами и красивыми графиками, он настойчиво отправлял «наверх». Однажды Н.С.Хрущев, выступая в какой-то из областей с привычно долгим докладом, отложил, как часто делал, заготовленный текст и обратился к собравшимся с призывом прислушиваться к мнению старых опытных кадров, пострадавших в годы культа личности. Эти люди, сказал Н.С.Хрущев, даже в тюрьмах и лагерях не потеряли охоту заботиться о благосостоянии социалистической родины и советского народа. В качестве примера он назвал инженера Бороздну, чьи лекции слушал еще, когда учился в Промакадемии. Товарищ Бороздна, находясь в лагере, помог своими знаниями развитию нашей оборонной промышленности, теперь, после реабилитации, стремится активно способствовать развитию сельского хозяйства. Недавно он подал в ЦК КПСС и Совет Министров очень нужные предложения по транспортировке и хранению сахарной свеклы. Мы обязаны, товарищи, использовать опыт и трудовую энергию таких людей, как товарищ Бороздна, сказал Н.С.Хрущев. Уже назавтра в жизни Алексея Михайловича произошли большие изменения: ему предложили должность консультанта в Госплане и дали двухкомнатную квартиру в престижном доме на Кутузовском проспекте.
Теперь Алексей Михайлович и Майя охотно принимали у себя гостей, в числе которых, помимо нашего семейства, почти всегда присутствовали упомянутый Лев Разгон с женой Рикой и еще один многолетний лагерник, Севастьян Павлович, брат Нюты, соседки и пассии юных лет Алексея Михайловича. Севастьян Павлович сильно тосковал в парижском эмигрантском захолустье и незадолго до начала войны попросился обратно на родину – он хотел строить счастливую жизнь в новой большевистской России. Едва ли не на границе, прямо на знаменитой станции Негорелое, его пересадили из вагона первого класса в столыпинский (Столыпину, между прочим, Севастьян Павлович, еще молодым офицером, был когда-то представлен) и дали возможность вдоволь насмотреться на бесконечные российские просторы.
Алексей Михайлович получал заказы в госплановском буфете, там давали всякую снедь, недоступную простым смертным, кто-то подарил Майе изданную тогда и снискавшую большой успех «Книгу о вкусной и здоровой пище», – так что ели мы у Бороздны вкусно. Сама Майя, впрочем, как и прежде, почти ни к чему не прикасалась, отламывала корочку, жевала листок салата, иногда пекла для себя маленькие лепешечки, которые обмакивала в какой-то пряно пахнувший темно-коричневый соус, – никто из гостей не рисковал к нему прикоснуться, хотя Алексей Михайлович горячо уверял всех, что пробовал несколько раз – «превосходно бодрит».
Алексей Михайлович был теперь сильно занят, домой приходил поздно, вдобавок прихватывал с собой какую-нибудь срочную работу. Майя, чтобы не скучать, повадилась ходить в балет. Здесь ее сразу приметили завсегдатаи, быстро, как между ними водится, откуда-то все про нее разузнали и прозвали «дочерью вождя» – вскоре прозвище ужалось до короткого «дочь». Клака даже связала с ней свои суеверия и приметы. Благодаря необычным цветастым платьям взгляд театралов схватывал ее, едва она появлялась в зале, – на ярусах между клакерами проносилось: «Дочь пришла» – и следом: «Сегодня Райка даст жизни», «Когда дочь, у Володи порядок», «Эрику не повезло» и прочее в том же духе.
Так, счастливо и благополучно, супруги Бороздна прожили до того ненастного февральского дня, когда Алексей Михайлович скоропостижно закончил свое земное существование. На похоронах Майя казалась совершенно спокойной. Она молча стояла с неподвижным четким лицом и смотрела недобрыми глазами, как грубо покрашенный под распиленное дерево ящик опускается в люк крематория. Назавтра она была в Большом на «Спартаке». Кто-то объяснил: «Они ведь верят в переселение душ». И прибавил: «Вот счастливые».
Месяцем позже, как сказано выше, умер мой отец. Я позвонил Майе, она тотчас приехала. Когда я открыл ей дверь, она как всегда провела ладонью по моим волосам и лицу, клекотнула свое «ой-хё» и вдруг прибавила по-русски, очень чисто и хорошо: «А мальчик уже совсем седой». У самой Майи волосы по-прежнему отливали дегтем.
11
Я бы не стал останавливаться на некоторых малозначащих политических событиях семидесятых годов, если бы не был уверен, что люди преклонного возраста давно о них забыли, а молодые и вовсе не ведают. Однажды наши средства массовой информации, как по команде (собственно, по команде), забили тревогу о судьбе племени майямаори. Американские империалисты за бесценок скупили земли, на которых жили майямаори, расхищали природные богатства, уничтожали, подвергали гонениям и беззастенчиво эксплуатировали местное население.
Собрали несколько митингов протеста. На один из них, в каком-то дворце культуры, настойчиво пригласили Майю, она попросила меня сопровождать ее. У входа Майей завладел румяный молодой человек в хорошем сером костюме и очках в золотой оправе: он уверенно взял ее за руку выше локтя и подтолкнул к неприметной дверце с надписью «Посторонним вход воспрещен». Прежде чем дверца затворилась, Майя оглянулась – впервые в ее глазах я увидел что-то похожее на растерянность. Потом она сидела в президиуме, в самой середине, а молодой человек в сером костюме и очках в золотой оправе, который вел собрание, сообщил, что среди нас присутствует дочь мужественного борца за свободу и независимость майямаори, вождя, Кусакомаори и мудрой просветительницы своего народа жрицы Котахомаори (бурные аплодисменты). Свою речь молодой человек построил замечательно ловко: нигде не соврал, но при этом как-то получилось, что жизни, прожитой Майей, словно бы и не было, а сама она лишь на днях вышла из джунглей между реками Жутай и Журуа – именно для того, чтобы присутствовать на нашем митинге. Молчание Майи и ее странное, поражавшее пронзительной красотой цветовых пятен, платье по-своему подтверждали истинность каждого его слова. Все выступавшие после молодого человека неизменно заканчивали тем, что, обернувшись к Майе, просили передать героическому народу майямаори, что мы – с ним. Темное резкое лицо дочери вождя было неподвижно, взгляд снова сделался привычно недобрым – ни у кого в зале не оставалось сомнений, что слова наши она передаст и что американскому империализму на этот раз не поздоровится. Имя Майи замелькало в газетах, иллюстрированный журнал поместил ее фотографию в президиуме собрания и небольшой очерк «Дочь вождя», в котором много говорилась о подвигах Кусакомаори и мудрости Котахомаори, а о Майе, опять же, так, что ничего определенного вывести было невозможно.
В ООН делегации нескольких развивающихся стран потребовали обсудить вопрос о положении майямаори на сессии генеральной ассамблеи. Нашим дипломатам пришло в голову предъявить сессии Майю – при этом ее предупредили, что выступать ей не придется: все, что нужно, скажут без нее. К моему изумлению, Майя согласилась ехать. Я провожал ее в Шереметьево. Прощаясь, она провела ладонью по моим седым волосам, потом неожиданно прижалась к моему лбу жесткими, сухими губами и сказала: «Вот и всё». Молодой человек в золотых очках взял ее за руку выше локтя и повел через таможенный контроль – вещей у нее был только холщовый мешочек, расписанный яркими цветами. Когда контроль остался позади, Майя нашла меня глазами в толпе провожающих и вдруг – я, кажется, громко ахнул – залихватски мне подмигнула.
Я искал в газетах хоть несколько строк про обсуждение на генеральной ассамблее вопроса о положении майямаори, но так ничего и не нашел. А однажды ночью, с великим трудом пробившись сквозь грохот глушилки к еле доносившимся звукам последних известий «Голоса Америки», узнал, что прибывшая на сессию ООН советская гражданка Майя Бороздна попросила политического убежища в США.
12
Несколькими месяцами позже в «Джеффри Ньюз» была напечатана статья небезызвестного Стива Келли, автора бестселлера шестидесятых годов «Неординарные биографии». Стив Келли познакомился с Майей и пожелал написать новую книгу о странностях Провидения. Майя согласилась. Начать решили с поездки в те места между реками Жутай и Журуа, где обитало некогда племя майямаори, – к истокам удивительной Майиной судьбы. Когда джип, в котором находились Майя, Стив, фотограф и проводник, двигался по узкой лесной дороге, Майя сказала, что ей нужно по нужде. Машина остановилась, Майя сошла с дороги в темноту чащи, тотчас исчезла между высокими стволами деревьев и больше не вернулась.
[1] (Вернуться) Удивительно, но эта работа Майи сохранилась. В 1988 году на известном аукционе «Сотбис», где были представлены творения новых советских авангардистов, ее продали как полотно художника М.Бородина (так прочитали устроители кем-то нацарапанное на обороте имя «М.Бороздна»). Работу приобрел за 70 тысяч долларов американский коллекционер, не пожелавший назвать свое имя. – Прим. автора
|
|
|