ПРОЗА | Выпуск 12 |
...Вот ты строишь песочный дворец, складываешь из этих мельчайших и почти невесомых песчинок нечто, а ведь знаешь, что – рано или поздно – развалится дворец из песка. От дуновения ли ветра, от неосторожного ли движения руки, от слишком ли сильного дыхания твоего, от собственной ли тяжести или оттого, что основание его водою будет подточено, – а развалится твой песочный дворец...
...И, злосчастный Сизиф, будешь ты продолжать бессмысленное это занятие – строить свой зыбкий дворец...
...Несчастный, несчастный... Даже вечные горы качают во сне белыми головами. Ты ли, рожденный божеством, удовольствуешься уделом смертного? Ты катишь на проклятую гору свой всегдашний булыжник, а ведь мог бы быть полубогом, мог бы быть, как прародитель наш Орфей, божественным слушателем, и, вслушиваясь, повторять те, золотые звуки... мог бы всматриваться в то... отраженное... [лицо?] ...мог бы... и как то цветка дыхание опьяняющее...
...Вечный ребенок, играющий в вечности в песочные дворцы. (О времена, о дворцы!) На дне Океана в объятиях звезд морских и в образе спрута ты был властелином Горгон: Сфены, Эвриалы и Медузы, чьи волосы – змеи. Многие искали твоей дружбы, и возлюбленных своих обнимал ты многочисленными щупальцами. О счастье быть спрутом и иметь не две руки, но восемь, десять, тринадцать, сто! И все они, все ощущали тепло желанного тела, и ты обнимал его всею огромностью своей, и как бы внутри тебя оказывалось оно...
…На разбитой чернофигурной амфоре сохранилось твое изображение, владыка Океана. Черепки...»
Времена, которых в нашем языке только три, времена, которых на самом деле больше и которые живут во мне, причудливо переплетаясь, образуя уходящую в бесконечность вязь, некий объемный, еще никем не расшифрованный иероглиф, эти времена изредка приносят на крыльях твой образ, твой голос приносится волнами этих времен. Я переживаю прошлое мгновение – и уже другие, предшествовавшие ему, мгновения наплывают на него, являясь из третьего, четвертого, тринадцатого времени. Связи, их соединяющие, обрываются, и являются мгновения из будущего, из ближайшего будущего, из будущего бесконечно далекого. Временная последовательность теряется, внутри меня обустраивается небольшой, но вполне комфортабельный сумасшедший дом. Роман, который я пытался выстроить в той последовательности, в какой он должен был происходить в действительности, превращался в бесформенное собрание наплывавших друг на друга мгновений, следуя логике дома умалишенных, расположившегося на дне памяти. Историю моего маленького королевства некоторые назовут историей болезни и попытаются писать ее летопись на медицинских бланках, заклейменных всевозможными печатями и подписями всевозможных врачей. Другие лишь беспомощно разведут руками, забыв о существовании нотного письма, плоского на бумаге, но приобретающего бесконечное количество измерений при исполнении.
Он видится мне то Лондоном непроглядных импрессионистских туманов, то Парижем ярких, правда, немногочисленных вечерних кафе, то Афинами роскошных симпосиев и все благословляющего солнца, то Римом упадка, с его нестирающейся памятью разрушенных дворцов и разбитых статуй, то междувоенным Берлином, с паровозными гудками в отдаленье и отражающим желтый электрический свет зеркальным асфальтом, то самим собой, но когда откуда-то, верно, из прошлого, всплывают голоса и тени екатерининских вельмож или денди пушкинской эпохи. Он никогда не бывает одним и тем же. Он меняется каждую долю секунды, меняется до неузнаваемости, но все же остается собой. Ему нет никакого дела до наших представлений о нем, его не интересует наше мнение. И все же я безумно рад, что мы встретились именно здесь.
Пейзаж преображается в мутном стекле, оставляя впечатление чего-то, носящего в своем чреве тайну, что в один из дней раскроет миру себя. Подводный ландшафт, казалось бы, тоже должен когда-нибудь открыться во всем великолепии своих подробностей. Только этого никогда не произойдет. Раковина напоминает океанские апартаменты спрута, желанные палаты владычицы морской, та самая раковина, что расположилась на дне старого пруда, на мягком песке.
Кровоточащий свет звезды падает из сердца некоего созвездия, падает на дно пруда и заполняет собою раковину, пробившись сквозь тончайшую щель. Раковина становится маленьким красным фонариком. В каждом городе есть хотя бы один дом, над входом в который висит красный фонарь, приглашающий ищущих приключения бессмысленно-бесконечные путешествия по направлению к первоначалу всего сущего. Но красный фонарик на дне пруда намекает всего лишь на конец, вполне однозначный, но который, тем не менее, породит, исчезнув вместе со светом звезды, бесконечное множество вещей видимого же и невидимого мира, новую Вселенную.
Раковина, красным наполненная светом, красным вином со звездою венчанная; вены невещным венцом ей вскрыли.
И где-то на дне пруда, где спрутоподобный Пруст пытался паутину своих воспоминаний восстановить, другой безумец тоже стал спрутом.
Паучьи памяти паутины в тине, в тени Арахна-оборотень плетет и уже сама путается в тропиках раков и раковин.
»Сеть широка, редки ее сплетенья, – лепечет узкоглазый лепесток лотоса, – но никто ее не убежал».
Возвращается веретено, вращаясь, вращаются и ветры, возвращаясь.
Одно окно открыто в небе, одно для всех открыто дно. Бездна, уже игрушечной ставшая, тихо отходит в сторонку.
Раковина, бездна та же, окровавленная явившимся внезапно откровением, в тьму свою возвращается, отвращаясь.
Говорили, что кооператоры убивают маленьких детей и ставят в их кровь свои гвоздики – чтобы дольше стояли и были краснее.
Старуха, претендовавшая на графский титул, выгуливала поздно вечером своего индюка, боясь быть замеченной за постыдным своим занятием.
Бензинное пятно улыбалось на асфальте. Проходил человек с аквариумом вместо головы – коричневые жабы плавали в нем: он отравился водкой.
В небесах пролетел белый рояль, прикинувшись чайкой.
Стекла вспотели от натуги, сдерживая напор холодного воздуха, не впуская его в комнаты.
В небесах пролетел черный рояль, прикинувшись вороной.
На Философском факультете завелись бреды...
Дом медленно заполнялся огромными омарами. Они лезли в двери, в окна, появлялись из шкафов, из ящиков столов и постепенно, наползая друг на друга, выстраиваясь в несколько этажей, заполняли собою все пространство дома.
Звонка не было, но отчего-то захотелось снять телефонную трубку и услышать хоть чей-нибудь голос. Снял. Оттуда вывалилось чье-то ухо.
А омары все прибывали и прибывали.
Пустые раковины раки-отшельники занимают. Они – те же монахи, плетущие нити своих паутин-воспоминаний. У каждой раковины должен быть свой Ра, в раковине пребывающий.
Взгляд – как взгляд кинокамеры: на все и даже на себя. В результате остается почти бесконечная лента, сгорающая в миг разлучения души с телом. Есть огромный глаз, все видящий, все слышащий, все пропускающий через себя – и непрерывающаяся лента. Все, что происходит, – только картинки, следующие друг за другом, быстро мелькающие. Они живут одно мгновение, и какое дело до них глазу? В течение жизни можно снять несколько миллионов кинофильмов, которые увидит лишь единственный глаз.
Тринадцать кедров на одинокой горе. Мальчики, распятые на кедрах, ослепшие от солнца. Горла их пересохли, губы их онемели и одеревенели языки. Под солнцем, а ночью – под взглядами жадных нетопырей, под вздохами ветра.
Распятые навек – не умирают. Луна вливает в них по ночам небывалые силы, чтобы выжить им днем.
И не смеют летучие твари приблизиться к мальчикам распятым. И ветры ледяные остывают.
Только черный горбун изредка наведывается к тринадцати своим кедрам и, взглянув вверх, быстро уходит.
И по дороге, что идет под горою с кедрами, раз в год проезжает в дальние селения сборщик податей на арбе, запряженной ослами. И обратно – через день, задрав голову кверху, к кедрам.
Так всегда.
Уже не было места, куда ступить. Все было заполнено омарами. В кроватке лежал младенец. Родители в страхе убежали, забыв о нем. Омары растерзали маленькое тельце в клочья, но крови на фоне их панцирей не было видно. Уже им становилось тесно, и они клешнями перекусывали друг друга пополам.
Дом медленно заполнялся огромными омарами.
В комнате стало темно, и поэтому в дверях появился слуга в коричневой куртке, держа в одной руке тяжелый бронзовый шандал с горящими свечами, а в другой – большое серебряное блюдо с красным вареным омаром. Бесконечный стол устремлялся вглубь комнаты, а в углу, за мольбертом, восседал Снейдерс. Он голодал уже седьмой день, а стол ломился от всевозможных изысканных яств. Но новый натюрморт никак у него не получался. Он со сладострастием выписывал каждый предмет, предвкушая грядущее наслаждение; и когда эскиз был готов, он с жадностью хищника набрасывался на позировавшие ему фрукты и овощи, омаров и ветчину, угрей и лебедей и в один момент уничтожал все. Потом несколько недель его мучили страшные боли в животе, и тогда он начинал писать, как Иероним Босх. Во снах, уже сливавшихся с явью, желудочные боли приобретали вещественный облик и преследовали его в виде уродов, уродищ и уродцев. Но, запечатлев все свои бреды на холсте, он, по прошествии болезни, уничтожал все, уже маслом написанное, и возвращался к милым сердцу натюрмортам. Он не умел изображать людей, и когда в его овощной лавке должна была появиться нежданная посетительница, просил написать ее кого-нибудь из своих друзей.
Дом медленно заполнялся огромными омарами, но Снейдерс не замечал их. Он продолжал писать свою «Кондитерскую лавку». Это был его последний шедевр. Когда картина, уже покрытая лаком, стояла на мольберте в ожидании рамы, омары ворвались в мастерскую и изорвали его вместе с картиной своими клешнями в клочья.
Меж гранитных берегов жидкий тек свинец. Раковина на дне потока венцом становилась.
Над головами жидкий тек свинец. И Ра становился венцом.
Веником зима подмела осень, выбросила листья и мысли в свинцовое вод течение.
Вены проколoв, Адмиралтейская игла в кровь вводила воспоминания, прежние бреды разбудив.
Омары, моря халифы, оседлав воспоминанья, заполняли меня, мой маленький сумасшедший домик в Коломне медленно заселяли.
Свинцовых вод и свинских орд, где бесы, без числа, веселились, наплывал далекий шум.
Моря далекого шум, ведь там в каждой раковине – неисчислимый хор музыки роговой ветреной Елисаветы.
Моря далекого шум всегда и везде.
»Этот Платон, который повсюду выдавал себя за ученика Сократа, как-то пришел в книжную лавку и спросил себе первый том Сократовых сочинений. Тогда торговец и говорит...»
В аквариуме, сиреневыми сумерками наполненном, птичьи шаги-голоса и глаза проходящих мимо, побелевшие и вечерние, странно-блестящие и обещающие еще неизвестное.
Мне не рыбою, но подводной лодкой со всею ея отстраненностью плыть в аквариуме, выжидая электрических скатов.
Из нитей и тростника плетеные циновки, которые съедят во время голода и от нечего делать.
Но Моцарта струны и трубы открывают занавес. И мы видим мир настоящий, а все, что было до, – лишь досадная декорация.
По глупому морю великий отход деревьев. По волнам пустые шаги, лишенные корней, и новые волны идут обратно.
Великий отход деревьев по глупому морю, где залив ослепляет иероглифами, прыгающими перед глазами, где сливается край двух морей.
Еще не хватает нам солнца, еще солнце в нас не зажглось, и мы не вместили многого.
Но деревья отходят, и только дурацкие мысли напоминают о зыбком пути.
Если бы... Все «если бы» запрещены. Одно «да», великое «да», сокровенное «Дао». «Да» даже в ничтожестве своем пресмыкающемуся «не знаю» и злобно-ядовитому «нет».
Кивают из пустых гробниц сумрака лысые деревья.
Как бы все знают. То «да», а то «нет».
Все, что произнесено, необходимо сбывается. Бойтесь слезливых поэм – сбудется потоп.
Я уже боюсь произносить вслух слова. Они превращаются в маленьких резиновых животных и исподтишка покусывают творца.
Этот поток, в котором кружится голова, и уносятся все частицы вашей души и вашего тела; этот поток, который течет из стран, что могут лишь присниться; этот поток утекает за каменную стену, а что за ней – вам уже не увидеть никак. Если вы еще можете вспомнить начало потока, тот веселый ландшафт, по которому он протекал, – возвращайтесь туда, ведь...
...извиваясь кольцами змееподобно...
...И змея, кусающая себя за хвост... за стеной – тот же сад.
Картина первоначального бытия открывается душе, выступившей за свои пределы. Это ясная ночь мира с бесчисленными звездами и яркой луной, это запахи растущих трав и цветов, покрытых предутренней росой. Это сон птичьих и звериных голосов, «Nox intempesta»[1], молчание дня. Но в этом молчании уже прозвучал человеческий голос и наполнил своей неповторимой музыкой ночное безмолвие. Этот первая песня в лунном свете, первый звук, нарушивший предвечную ночь. И благодаря присутствию этого голоса мы догадываемся о присутствии богов. И мы слышим их радостный смех, раздающийся средь светлого пиршества, и вспоминаем о семи смехах Гермеса Трисмегиста, о его последнем смехе, со слезой, которая высохнет в первых лучах восходящего солнца...
Я увидел, быть может, не впервые тебя, но ты явился мне впервые. Как мало подходят обычные слова к твоему явлению. Под тихие звуки, извлекаемые кифаредами и флейтистками, я хотел бы уснуть. Но, заточенный внутри огромного аметиста белых ночей, я вижу перед собою одно лицо. Эти прозрачные глаза, эти индийские сапфиры, эти озера высоко в горах, в которые смотрятся веселые мудрые боги, эти водовороты, уносящие меня в подводное царство, в сады Посейдона, в чертоги Амфитриты, эти небесные вихри, возносящие мою душу на пиры небожителей, эти звуки воздушных челест, что сладостнее эоловых арф, о, эти драгоценности, охраняемые священными кобрами у входа в гробницу!
Звук, явившийся вдруг из бредов Андрея Белого, тот самый звук «у-у-у-у», который – был ли звуком? В открытые окна – панорама двора со второго этажа, плац с проходящими внизу куклами и с тонкими, бесшумно шелестящими листьями; машина проезжает, открывается дверь – и порыв ветра забрасывает мои волосы назад. Ты сидишь позади, и на этот раз действительно жаль, что у меня на затылке нет глаз; звон стакана – там, за перегородкой, размешивают ложечкой чай (или кофе?); порыв ветра снова уносит волосы, и шевелятся листья цветов в цветочных горшках; стало быть, еще остается не написанной Книга, в которой было бы все, а здесь – в стенах библиотеки, где головы нафаршировывают себя обрывками информации, – этой Книги пока нет; ее же никто и не ждет – проходящую мимо, открывающую и закрывающую врата; дверь открывается и снова закрывается – я бы смог Ее породить, но – на дне океана, в уединенной комнате спрутьего замка, куда даже воспоминаниям не было бы доступа, где один только я нарушал бы покой моего одиночества.
Когти дьявола прорастают оранжевыми солнцами в черных небесах душ Его избранников.
Маленькая косточка, и Он пытается раздробить Вселенную своими корнями, прорастая в нее.
Капризный мальчик, взбунтовавшийся отрок, бессильно-злобный старец прорастает своими корнями из шара бесконечного вырваться желая.
В сумерках разосланы приглашения – час пробил. И черный петух зарезан. Шаги под окнами избранников.
Краски делятся на две. Выглядывают случайные взгляды. Темные глаза ужаса невдалеке.
Ты придешь туда. Ничего не забывается.
И снова приходит дурь и расхаживает по столу, сбивая рюмки и спотыкаясь о тарелки. И снова все выпито, и остались одни хлебные крошки да рыбьи скелеты. И снова ночью на улице будет светлее, чем в комнате, когда переступишь через порог, внезапно споткнувшись. А если завоет нечто в водосточной трубе, и вздрогнут от страха стаканы, то ты непременно сойдешь с ума – до следующего рождения. И из Испании приедут депутаты: за тобою, единственным королем, заглянувшим в наполненный звездами лестничный пролет. Ты захочешь стать маленьким насекомым, замурованным в своей безумной янтарной сказке, и весь мир станет твоей обретенной янтарной комнатой, и все будет, как во сне. Но когда-нибудь ты проснешься в холодном поту, поняв, что забыл формант греческого футурума. И тогда вновь из Испании приедут депутаты. Однажды – когда-нибудь и это произойдет – ты не сможешь больше молчать, но тебе не о чем будет писать. И тогда рукопись твоего гениального молчания (полученную все из той же Испании) напечатают в миллиардах экземпляров на всех стеклах, какие только есть в мире.
Наступило время последних листьев и первого снега, время черных слепых окон и серого неба, умирание воспоминаний о прошлом и рождение воспоминаний о будущем. В такое время не снятся сны. Оно само – сон, снятый на кинопленку и оттого несколько напоминающий реальность. Где-то на полках моего архива хранятся пыльные коробки с несколькими такими лентами. Когда я просматриваю их, то понимаю, что нет никакой необходимости снимать новые фильмы в такое время, ведь даже сюжет повторяется с каждым годом.
Ты подарил мне идею этого фильма, а тебя мне подарил Бог. Разве, хотя б на секунду, возникло у меня сомнение: кому отдать главную роль в фильме? Когда я увидел тебя впервые, когда вспомнил, нет, не фильм, но прожитую уже некогда поэму, когда реальный портрет встал на свое место в раме воспоминаний, то уже тогда понял, что с тобой в мир явилась невиданная доселе Красота, что ты – воплощение того Идеала в искусстве, которого так долго искал. Да, я с полным правом могу повторить слова Бэзила Холлуорда: «В тебе – все мое искусство». Порою мне приходилось сожалеть, что я – не живописец или скульптор. Но в каком несовершенном материале можно повторить твои неповторимые черты? Разве что кинематограф обманет доверчивого зрителя, заставив его на мгновенье поверить в твою реальность. Но никого из тех людей, кто был заснят на пленку и вот умер, я не ощущал живыми, живыми и сейчас, живыми вечно, но лишь жившими. Одно только Слово, никогда не умирающее, даже когда рукописи сожжены или съедены крысами, обладает этой демонической способностью – воскрешать мертвых, ибо всякий, кого коснется Слово Живое, не подвластен тлению.
Вся моя жизнь – непрерывный поток музыки, звуки которой извлекают невидимые руки из того хрупкого музыкального инструмента, что называется моим Я. Я ли звучу, из меня ли извлекают звуки? De la musique avant toute chose[2].
Из мутной, зеленовато-мучнистой воды заросшего деревьями канала, отведенного от озера, вылезали ржавые зеленые водоросли, похожие на мохнатые звезды, каких-то странных кувшинок зеленые листья в форме знака пиковой масти, потом белые, девственные цветочки, которые как бы еще резче выделяли отвратительный цвет, запах и скрытую от глаз интимную жизнь этого заболоченного канала. Время от времени раздавались громкие всплески: лягушки ли прыгали с берега? змеи ли бросались в воду? рыбы ли, испуганные чем-то, плескались?
Было около трех часов дня. В дочерна раскаленном небе висело белое солнце, и зной его лучей как нельзя лучше сливался с монотонным пением кузнечиков, сверчков и погружающимся на самую глубину ушных раковин тяжелым жужжанием мух, оводов и слепней.
Канал, казалось, дремал в это время и видел поразительно однообразные сны, такие же яркие и вместе унылые, как он сам. Дремал почти не дыша, лишь изредка выпуская пузырьки воздуха со своего дна. Конечно же, невозможно перечислить всех этих насекомых, улиток, рыб, змей, лягушек и прочих гадов, обитавших в канале, и, конечно же, он был целой самодостаточной вселенной...
Мне же нравилось сидеть в лодке и быть в канале, жить вместе с ним его болотной, таинственной и отвратительной жизнью, пробуждавшей во мне какие-то глубинные получувства, полувоспоминания, полувидения...
Маленький зеленый язычок загнанного в тесную лампаду пламени вдруг все осветил...
...Тогда стали видны: белые тонкие пальцы с отполированными блестящими ногтями, сжимающие длинную восковую свечу, еще не зажженную... чьи-то большие мерцающие глаза с расширенными в сумраке зрачками... жемчужные крылья мотылька, тут же в пламени сгоревшие вместе со всем телом... металлические предметы, чей мягкий блеск таинственно выглядывал из комнатного мрака... черная ватная крыса, где-то в углу засветившая от лампады свои черные жемчужины-глазки... ее длинный, изящно изогнутый хвост... белые листы бумаги на полу, в воздухе, может быть, на столе, но стола видно не было... ничего больше, кроме похожего на почти бесконечную меховую шубу мрака.
И тишина, как бы внутри шубы или под ватным одеялом в полночь, в детстве, когда выключался свет, и начинали стекаться кошмарные гости китайского императора...
...Зеленый язычок заколебался, задрожал, затрясся и, наконец, исчез, как тот мотылек, которого он ласково облизнул...
...Это сзади открылась дверь, и чьи-то мягкие белые крылья легли мне на плечи и обвились вокруг шеи. И его лицо отразилось в круглом медном зеркале, явившемся внезапно на востоке.
За множеством форм, изменявшихся в потоке превращений, проступала невидимая очам сущность. Увлеченный этим многообразием и пестротой, безумный морфолог пытался их классифицировать, выстраивая иерархические лестницы и выращивая генеалогические древа в цветочных горшках. Для него не существовало линейного времени, и в двенадцать часов ночи наступал не новый день, а возвращался тот же самый. И он застыл среди застывших статуй. Мы оставим его там, в его прекрасном, но безжизненном пластическом космосе, ведь перед нами лежит Путь.
Паутина – есть путь, сплетаемый пауком. Ты бродишь по бесконечным его лабиринтам, и иногда все повторяется.
Впрочем, мы пришли. Вся путаница, все паутины и все пауки остались позади. Прямой Путь, уходящая в бесконечность дорога расстилается перед нами. Но до чего же он однообразен! Точка, передвигающаяся по прямой. И теперь хочется вернуться назад, спуститься под землю, под воду, в подвалы.
Чей-то голос донесся из соседнего зала. Я узнал в его звуках мои интонации. Два года назад я произнес это слово, вернувшееся ко мне теперь в измененном до неузнаваемости виде. «Убью-у-у-у-у-у!!!» – так прозвучало давнее признание в любви. И в лабиринте снова стало тихо.
Эта болезнь, которой я внезапно заболел, называется красивым женским именем Мюриель. Впрочем, я заболел ею давно, но название узнал только этой осенью, после того как посмотрел вместе с тобой одноименный фильм Алена Рене. Но она ли – Мюриель? Я был потрясен, когда узнал, что имя моего зодиакального ангела – тоже Мюриель. Яркий луч прожектора внезапно ослепил меня и резко бросил мою тень на асфальт. Я подумал, что, наверное, меня расстреляют в луче вот такого же прожектора, и Мюриель в своем чуланчике даже прокрутила пленку с изображением моего будущего расстрела. Это продолжалось весь день, ведь весь день было темно, и горели прожектора. Кувейтский эмир пытался спрятаться от Мюриели в золотом дворце, а Омар Хайям – в своих отточенных рубаи. Мюриель – дитя пустынь, бесконечных, унылых, и откуда бы ей взяться на этом болоте? Когда же, осушая реки твоих вен и потоки твоего сознания, в тебе наступает пустыня, является и Мюриель. Это Голгофа твоих воспоминаний, это мгновение, расплавленным свинцом капнувшее тебе на кожу, это лента времени, искромсанная ножницами и соединенная в одному Богу известном порядке, твое растерзанное омарами тело, твоя вечно возрождающаяся душа.
Наконец они остались вдвоем. «Сегодня или никогда», – думал он, а она сидела напротив и загадочно ему улыбалась, сквозь дым сигареты. На столе стояла бутылка «Amaretto» – не то «Loretti», не то «Casanova»... Нет, «Casanova» (на темной этикетке был изображен его профиль). Впрочем, Казанова куда-то пропал и «Amaretto» уже расплывалось в глазах, превращаясь в «Omaretto». Дом медленно заполнялся огромными омарами.
Вчера мне приснился великолепный кошмар: некоего майора на Мальорке омары пожирали. Он сражался с сипаями в Индии, кажется, потеряв там какую-то из частей своего тела, затем вышел в отставку с пенсионом от английской короны и поселился на острове, где настигла его такая нелепая смерть. Но нужно отдать ему должное – он отстреливался до последнего патрона и успел положить немало этих чудовищ.
А где омары зимуют? В море, в Арабских ли эмиратах? Алигьери забыл еще об одной возможности: Amor – не только Roma, но и Omar. В «La Divina Commedia», в дивной его комедии зимуют. И если ты прочтешь с пьяных глаз, в мороке слово «помер», то и там зимуют. Прости мне еще одну глупую шутку, но если Артюр Рембо бомбами начнет бросаться, то останется в нем – зимовье омаров. Омары – не комары и зимой никуда не вымирают, но заселяют маленькие сумасшедшие домики в Коломне, на Пряжке офицерского пояса. Пора, наконец, открыть тайну омаров. Открывается раковина, течет в нее вода из крана, и с экрана начинается шествие омаров. Они ступают по вашим головам, по плечам вашим, они страшными вращают очами; рано или поздно каждого настигнет свой омар, рано или поздно вам никуда от него будет не деться.
Одним из немногих, кто близко подошел к раскрытию тайны омаров, был некто Пруст. О-МАРсель! Тебе удалось вовремя скрыться от их мести в обитую пробкой раковину, они не настигли тебя. Звуки этого странного слова мы отчетливо различаем в названии священного напитка арийских богов – амрита (греческая амброзия) переливается омаровым блеском. Ом – священное брахманское слово, а окончание поворачивается омаром и становится Ра, великим Амоном-Ра, текущим по вечному небу.
На прошлой неделе, прямо с лекции, забрали в сумасшедший дом одного студента-философа. Он был моим хорошим знакомым, и вчера я ходил его навещать. Он ничего не сказал, но молча протянул мне вот эти листки, исписанные судорожной рукой, очень быстрым почерком:
»Я совершил переворот в философии. Я реконструировал, наконец, учение Эфесца... Гераклит, начиная с 90-го фрагмента, писал об одном, а именно о том, что давно интересовало и меня... И я расшифровал его. Впрочем, читайте сами». Дальше следовали диким образом измененные фрагменты Гераклита Эфесского:
»90. Человеческая натура не обладает разумом, а омарова обладает».
»91. Для омара все прекрасно и справедливо, люди же одно признали несправедливым, другое – справедливым».
»92. Взрослый муж слывет глупым у омара, как ребенок – у взрослого мужа». («Но ребенок – ближе к омару» – такая помета моего знакомого стояла напротив фрагмента.)
»93. Омар – дитя играющее, кости бросающее, дитя на престоле!»
»94. Омар – божество человека».
»95. Омары одно предпочитают всему: вечную славу – бренным вещам, а большинство обжирается, как скоты».
»96. Убитых Омаром боги чтут и люди».
»97. Чем доблестней смерть, тем лучше удел выпадет на долю [умерших]» («доблестной может считаться смерть в клешнях омара», – пояснял толкователь).
»98. Один мне – большинство, если он омар».
»101. ...многие – дурны, немногие – омары».
»103. Закон именно в том, чтобы повиноваться воле омара», – и так далее, в том же духе... Я отослал рукопись своего безумного приятеля в редакцию какого-то философского журнала (кажется, «Сто ступеней») и на этом успокоился.
Я просыпался в каких-то комнатах, каждый день новых, и не узнавал окружавшей меня обстановки. Я не просыпался, но незаметно переходил из одного сна в другой, декорации которого были уже кем-то предусмотрительно расставлены. Результатом всего этого явилась бессонница, словно дюреровские всадники смерти, преследующая меня вот уже полгода, – и весь день яркие прожектора просвечивали насквозь мою и без того прозрачную от бессонницы фигуру и бросали еле видимую тень на асфальт.
Кинокамера вдруг взбесилась, вырвалась из рук и стала снимать все подряд, в том числе меня самого, в самых неожиданных и неподходящих ситуациях. Я хотел, было ее поймать, но после подумал, что, быть может, она снимет что-нибудь интересное, когда в ней кончится пленка. Уж тогда я смогу выдать эти случайные кадры за свое собственное произведение.
Время хватает меня огромными клешнями и подносит к своей пасти. Я вижу его выпученные глаза, чувствую его голодное дыхание. Оно раздирает меня на части, но я уже ничего не ощущаю. Мои руки и ноги отделяются от всего остального и исчезают за оградой монотонно жующих челюстей. Голова моя клешнею сносится с плеч. Но глаза, продолжающие видеть все это, оно оставляет на десерт.
Глаза смотрят с небесного дна. Взгляд – как взгляд кинокамеры, даже на свое растерзанное тело. Боль уже не воспринимается. Я уже вышел из себя, и единственное, что остается сделать для достижения новой ступени посвящения, – это стать омаром. И я становлюсь им. Вокруг глаз вырастает голова, тело, защищенное крепким панцирем, множество ног и клешни, способные раздробить камень. По спинам моих братьев я забираюсь на второй этаж в том самом доме, где у майора уже не осталось патронов, где тесак его затупился о панцири братьев моих. Я подползаю к нему и пристально смотрю в его глаза затравленной газели. У него прекрасные глаза. Я поднимаю клешню и, нежно обняв майора за шею, перекусываю ему горло. Отрубленная голова катится вниз по лестнице, но первого этажа так и не достигает – ее съедают по пути. Я забираюсь на обезглавленное тело, так и оставшееся стоять неподвижно на месте, и, усевшись между его плеч, становлюсь его головой. «Теперь я – ваш майор!»
Время – никакой не поток, даже с водоворотами, тихими заводями и наплывами льда, но море, временами прибывающее, временами отступающее...
Я просыпался в каких-то комнатах, каждый день новых, просыпался и у себя дома. Обычно было очень рано и еще темно. Но моя тюремщица, моя Мюриель просыпалась вместе со мной, и я ощущал на своих ногах ее холодные поцелуи. Я слышал ее дыхание и лепетавший всякий вздор голос сквозь шум шедшей из крана воды, когда совершал в ванной комнате ритуал очищения зубов и пытался согнать остатки сонливости с лица ледяною водой. Ее взгляды почему-то смотрели на меня со дна чашки кофе или апельсинового сока. Затем она силой вытаскивала меня на улицу, где все это время было очень холодно, и тащила за собою по вымощенной бетонными плитами узкой дорожке, до автобусной остановки, чтобы бросить меня там совсем одного. Иногда Мюриель встречалась мне в метро, строя глазки с несущегося навстречу эскалатора или из соседнего вагона поезда. Часто бывало так, что за углом мелькала ее тень, только что; но когда я подбегал к тому месту – вокруг не было никого. Ближе к ночи я находил ее уже в постели и тогда снова ощущал на своих ногах и руках ее холодные поцелуи... Вот она обнимает меня, все крепче и крепче, ее речь становится все более бессвязной, а дыхание чаще и горячее, оно уже почти обжигает меня. Она стонет, кусает губы. Она готова умереть от той боли, которую, по всей видимости, причиняю ей я. И тут мне становится скучно, и я тихо, но отчетливо произношу: «Дом медленно заполнялся огромными омарами». С ней случается истерика. Она больше ничего не хочет.
»Осторожно: двери закрываются. Следующей станции не будет», – меланхолично произнес вагоновожатый, и поезд тронулся.
Проехав немного, он остановился, где-то между станциями, в туннеле. Все замолкло, и только было слышно, как издалека, грохоча и обгоняя друг друга, несутся потоки воды. «Закройте форточки. Уж лучше мы задохнемся, чем умрем такой ужасной смертью», – послышались голоса, но уж было поздно: крепкие панцири чудовищ пробивали и стекла. Туннель медленно заполнялся огромными омарами, оседлавшими стремительно мчавшиеся потоки воды...
В результате получается мультиплицированный мир, андерсеновское зеркало, разбитое на миллионы осколков. Нитка, скреплявшая ожерелье, обрывается, и бисер рассыпается, разбегается вприпрыжку, мечется перед свиньями. Язык, некогда соединенный нитями уже позабытых смыслов, рассыпается, разбегается и, отражаясь в осколках зеркала, в маленьких зеркальцах, сходит с ума. Кто-то в наполеоновской шляпе пыжится перед большим зеркалом, через центр коего проходит длинная змеевидная трещина. Его отгоняет другой ненормальный, повязав вкруг шеи галстук a la лорд Байрон, и смотрит – все туда же. Но вот он уже тонет в топком болоте, и последняя мысль проносится в его голове: «Наверное, таким же идиотом чувствует себя человек в невесомости...» А когда в трамвае впереди стоящий оборачивается к вам и произносит нечто вроде: «Мазохистические мозаики Мазаччо», то вы даже не можете покрутить пальцем у виска – это было бы не то. Весь идиотизм заключается в том, что ведь скажут же вам когда-нибудь эту фразу, и что на нее в принципе ничего невозможно ответить (!!!).
Сегодняшний город, словно джинн из бутылки, появился передо мною из длинного тонкого флакона духов, присланного импрессионистами из Парижа. Четкие очертания предметов и яркие огни потеряли свою определенность и яркость, оказавшись за размытыми стеклами. Двойной эффект – в том случае, если б остекленевшие глаза вздумали увлажниться, – только бы испортил неповторимый пейзаж.
Омарам не было конца. (Впрочем, мои «Мет-Омар-фозы» – действительно бесконечны...) Прибывали и прибывали. Наверное, настанет время, когда их просто перестанут замечать: с ними настолько свыкнутся, что будут по ним ходить, будут на них спать, сидеть, принимая за мебель. А когда кто-нибудь будет исчезать, на это даже не обратят никакого внимания. Так исчезнет человеческий род – и на Земле установится царство омаров. Даже неинтересно.
Непрерывный поток музыки, временами затихающей, временами клокочущей, подобно водопаду, но никогда не прекращающейся. Откуда он приходит, куда уходит? Вспоминается музыка эпохи барокко. Множество голосов, различных по высоте и тембру, причудливо переплетаясь, образуют звучащее пространство. Всевозможные мелизмы, эти бесполезные, но милые побрякушки, сопровождают настойчиво проводимый мотив. Но вот уже и он, уклоняясь, изменяясь, уступает место другому, новому, сперва лишь робко напоминающему о себе, а потом без стеснения вытесняющему своего предшественника и самую память о нем.
Есть одно только «да». Все сущее говорит «да». Нет, сущее не обладает голосом, способным произнести «нет». Эта нота находится вне возможностей его бесконечной клавиатуры. Этого звука вы не найдете нигде.
Но не-сущее говорит «нет», ибо оно – несущее и несет на себе весь корпус миро-здания. Так «да» находит свое основание в «нет».
Меня спрашивали, зачем я описываю все эти ужасы, но почему-то не спрашивали, зачем я пишу вообще. Да, мой космос населен чудовищами, я сплю на ложе, устланном змеями, но я должен овладеть двумя искусствами (а это – действительно искусства): игрой на флейте и завораживанием змеи взглядом. Первым я овладел, превратившись однажды во флейту. Чтобы овладеть вторым – надо самому стать змеей. Но стихия Земли оказывается слабее Водной; Земля размывается Водой, а водные змеи не обладают способностью превращать животных в камни. Я же, в отличие от других людей, не состою на две трети из воды. Я весь состою из воды.
Невский сегодня необычайно оживлен. Мчатся кареты, пролетки, курьеры, все куда-то движется, течет, бежит. Толпы народу выстраиваются на тротуарах, огороженных живою цепью охранителей порядка. Но вдруг неясный ропот проходит в толпе и, нарастая, приобретает все более отчетливые очертания: «Едут! Едут!!!» – Да кто едет-то? – спрашивает опоздавший кавказский майор, ковыляя на одной ноге. – Депутаты!.. Депутаты из Испании!..
Омар – первоначальное состояние Вселенной, точка омега, последняя буква греческого алфавита, с которой-то все и началось.
Каждый любящий – скульптор. В предмете своей любви он видит сперва некий смутный, еще только предчувствуемый образ будущего шедевра. Первый взгляд – и скульптора поражает необычность мраморной глыбы, так же, как любящего – образ будущей любви, которая начинается именно с этого, первого взгляда. Нас поражает нечто единое, еще неопределенное, или определенное только в общих чертах, идея. И лишь потом из бесформенной глыбы возникает подобие человеческого тела, которое приобретает все более и более совершенные формы.
Наконец-то приехали депутаты из Испании. Но никаких верительных грамот при них не обнаружили, а посему они были упрятаны за самозванство в малахитовую шкатулку и заперты в ней. Шкатулку вместе с ключом отправили в Испанию, к королю. Открыв оную, он нашел ее пустою. Странно...
В час ночи луна украдкой, словно вор, крадется за макушками деревьев – огромное золотое яблоко, слово, брошенное перед казнью одним из пророков.
Кончился день один – начинается другой, хотя еще времени нет, ведь новый день отделяется от старого сном.
Я начал писать роман, думая, что его прочные стены защитят от неумолимого самума, но ревнивая действительность сумела выманить меня из моей крепости, выцарапать из моего панциря. Я пытался еще продолжать писать, продолжать погружаться все глубже в океан воспоминаний, но властная рука уже раскачивала башню, уже устроила бурю в океане, перемешав абсолютно все.
Там, за занавеской, в разбавленной светом июньской ночи, за редким лесочком крадется луна. Ей очень хочется, чтобы я ее заметил, и вместе с тем она стыдится, слегка краснея.
Осталась всего неделя. А моя душа уже напоминает роденбаховский Брюгге с его опустевшими улицами и вымершими куда-то жителями. Одна осталась неделя, а будто уж все кончено. Нож гильотины, сползающий плавно вниз, – в час по чайной ложке. Или вода, капающая на бритую голову в доме с мягкими стенами. Медленное сумасшествие, шествие в сторону от ума, подобно этой воровке-луне.
Что еще сказать?
– Когда из колодца вычерпана последняя капля, то вода все же начинает опять откуда-то течь.
На горе свистнул омар, на горе свистнул и, горе очи воздев, протрубил о конце времен. Полчища омаров заполняли долину и шли далее, на север.
– Осталось не так много времени.
– Это говорите мне вы?
– По-моему, кроме нас, здесь никого нет. Кроме нас двоих.
– Вы уверены?
– Абсолютно.
– Да так ли?!
– Точнее быть не может.
– А это?! – он вышел из себя, и их уже стало трое.
Я покидал дом своего Я, чтобы обрести тебя и, слившись с тобою в одно Мы, обрести свою полноту. Я еще не знал, что «ты» – на языке символов означает лишь невидимую, идеальную грань, за которою начинается Зазеркалье. Да, я действительно прошел через тебя и обрел мои Мы, обрел полноту своего бытия, ведь я наконец-то увидел себя – и какое мне теперь дело до зеркал?! Зеркала отличаются друг от друга лишь качеством отражения.
Теперь же круг замкнулся.
Часы отсчитывают последние секунды. Сейчас все кончится, кончится, чтобы никогда не быть забытым и постоянно напоминать о себе яркой атмосферой зимних ночей и темными кругами бессонниц вокруг глаз, чтобы происходить заново в моем мозгу в эти бессонные зимние ночи, чтобы потом, может быть, после моей смерти, застыть в какой-нибудь форме, скорее всего, в слове.
Из-под двери ванной комнаты быстро побежала тонкая струйка красноватой воды и уже образовывала лужицу. Я дернул за дверную ручку – заперто. Сильнее. Еще. Ручка осталась у меня в руке. Топором удалось наконец-то взломать дверь – в переполненной кровью и водой ванне лежала Мюриель. Все же удалось вытащить ее оттуда и перевязать ей жгутом руки.
Она лежала на кровати и едва дышала. Только сейчас я понял, что я для нее значил, и как много она вытерпела от меня. Я, не отрываясь, смотрел на нее, и вдруг мне стало необыкновенно хорошо. Она приоткрыла глаза и тихо посмотрела на меня. Ее рука оказалась в моей. Поток теплого света, зародившийся во мне и заполнивший в это мгновение все мое существо, передался и ей: щеки ее стали розоветь, дыхание участилось, и в глазах появилась какая-то тихая радость. Мюриель возвращалась в тот мир, в котором она так страстно желала быть со мной и из которого несколько минут назад готова была уйти, уйти, чтобы обрести этот мир снова.
Ко мне вдруг пришло просветление: всегда, везде, устремляясь за всевозможными миражами, стремясь во всевозможные миры, я искал только мою Мюриель, стремился только в мир Мюриели. Как всегда, сокровища оказались сокрытыми не на океанском дне, а рядом с моим домом, может быть, даже в нем самом. Как же теперь стало спокойно, до чего же светлым рисовалось поджидавшее за поворотом время!..
Но уже дом медленно заполнялся огромными омарами. Они лезли отовсюду: из дверей, из окон, из ящиков столов, из-под кроватей и из шкафов, из каких-то коробок и с репродукций фламандцев. Омарам не было конца. Я отступал к окну, держа на руках мое сокровище, мою Мюриель, но омары оторвали меня от нее, оттеснив в угол. Я видел, как их стальные клешни разрывали многострадальное тело на части, как самый огромный из омаров, Майор-Омар, извлек ее ослепительное сердце, сжимавшееся и разжимавшееся, еще живое, сердце, соединявшее в себе ее и меня, и целиком пожрал его. В глазах моих потемнело, я увидел яркие факелы ангелов и потерял сознание.
Когда сознание вернулось ко мне, никаких омаров не было. На полу высыхала лужа крови, крови Мюриель. Мир потерял свою яркость. Бледный воздух, покачиваясь, как после долгой болезни, проходил через комнату и дальше, на улицу. Все предметы дробились на части и расплывались в глазах. Находясь посреди слегка раскрашенной черно-белой фотографии, я ощущал не просто пустоту, но чувствовал, что Ничто и есть мое Я. Пустой колодец будет заполнен, но меня ничто уже не заполнит, ибо нечто не заполняет Ничто. Омары уже никогда не придут: род их вымер. А это значит, что и мне осталось жить не так много.
Поток, зародившийся в знаке Омара где-то высоко в горах, пройдя через пороги, разлился, образовав вкруг себя болото – в знаке Скорпиона, когда блеснуло воспоминание древнего ужаса. Завороженный, Поток застыл на некоторое время, словно под взглядом Змея. Но неведомая сила вдруг подтолкнула его – и Поток с чудовищной быстротой помчался от того проклятого места. И воды его пали с высоты, породив водопад, заглушавший голоса всего живого. И прошло время. И Поток, стремительный после падения, впал в безграничный Океан. И вот уже был третий день, как Солнце вошло в знак Рыб. И Поток стал Океаном.
Сердце в утробе Омара медленно расширялось, постепенно заполняя все его тело. Огромный и неуклюжий, он уже не мог передвигаться безопасно, не рискуя быть пожранным кем-нибудь еще более огромным. И почувствовав, что должен разрешиться от тяжелого бремени, он медленно уполз в сокрытую от посторонних взоров пещеру под водой. Там сердце Мюриели разорвало его на части, и мир Мюриели вновь обрел свое сердце, и весь Мир стал миром-Мюриель. Тела последних омаров застыли в известняках и постепенно обратились в камни. Я остался один на один с миром, с миром-Мюриель, в котором была рассеяна ее душа, но в котором не было ее самой. Мир напоминал мертвый Город, Город, оставленный людьми, не разрушенный и оттого представлявший еще более страшное зрелище. Повсюду слышались голоса, как будто они существовали уже сами по себе, отделившись от некогда многошумной толпы. Издалека на меня неслись какие-то непонятные звуки, очень звонкие и яркие, я даже начинал их видеть глазами в ночном воздухе. Долго бродя, я оказался на окраине Города. Город обрывался скалами: там, внизу, так далеко, что не хватало взгляда, прибывал и убывал Океан. Он был беспокоен и повторял цвет серого неба, нехотя заглядывавшего в него. Но вдруг зрение мое необычайно обострилось, и Океан просветлел и был опрозрачен шедшим с его дна ярким светом. И я увидел на почти невозможной глубине сердце Мюриели. Свет его был настолько ослепителен, что пробивал даже могучие стены сокрывшей его пещеры.
Океан медленно заполнял земную поверхность. Скоро не останется ни одного клочка земли, скоро ничего, кроме Океана, не останется. Все обратится в первозданный Хаос в океанском его обличье, и даже океанское дно не сохранит память о некогда снившемся кошмаре.
Закончено 23 февраля 1993 г.
[1] (Вернуться) Глубочайшая ночь, когда жизнь замирает (лат.).
[2] (Вернуться) Музыки прежде всего ( франц.).
|
|
|