ПРОЗА Выпуск 17


Борис РУДЕНКО
/ Киев /

Побережье Имма

Роман



Если так, то, умоляю, не мучьте себя
и скажите все, с чем пришли.
Ф. Достоевский. Бесы.

I


Осень. Темнота – и дождь. Полуоткрытое окно. Заката нет, только серое месиво из дождя и холодного воздуха. Я иду искать зеленое солнце: мне было видение – зеленое солнце... еще был Пилат; Пилат был некорректен, Пилат картиной Ге! Способ знакомства, к досаде, казался мне натянутым: "Как так?" – подумал я.

– Нельзя меня оставлять, – истерично начал я, – вот так, среди улицы, среди безлюдья... Я унижался, волнение привело к дрожи рук и губ, взял ее за маленькую холодную руку, хотел целовать пальцы. Предстояло нешуточное объяснение; я любил и мучился: она плакала навзрыд. Утро, но не одно оно – она с нами и птицами. Она стоит на моем месте у самого окна.

Измученные и голодные, мы поднялись ни свет ни заря. Она заторопилась и тотчас ушла как-то устало и молча. Нам остаться бы вместе навсегда... А больше нельзя. Все стало признаком вырождения.

На подмостки поднялся скарабей; лицо адюльтера было черным до синевы с круглыми, навсегда застывшими глазами покойника; глаза – преследуемое солнце, россыпи яшмы в зеленых лучах... Он всегда что-то бормотал, и лицо его, в тени под линялого бархата феской, делалось старушечьим; палисандровыми кастаньетами трещала вуаль серебряных волос. Что ждал он от Востока, глядя утренними часами на Кучук-Енишар упрямо и провидчески? Гора вздулась, умирая, обожженным листом. Неопалимая временем, книгой невиданной Лалитавистара[1], – она кликушествовала ему абрисом Будды Шакьямуни... безлистым деревом Бодиманда[2]... Мы все здесь просто поведены на Тибете.

Блеск чешуйчатых отсветов луны был туго вкраплен в южное безжизненное полотно листьев. Ухали всплески далей. Под вечер заструился цикадовый скрежет, который сразу же замер с темнотой и звездами. Холод застыл на стволах в саду и на старом доме в саду, на широких листьях и упругой лозе виноградника, развешенного по задней стене. Мелко истоптанный за годы базальт заглушал шаги идущего к дому. Дом из одной комнаты: несколько циновок, круглый стол, вдоль всех стен скамейки, запах тмина и густой глинистой пыли – мир перед глазами замыкается толстой дверью, которая, собственно, никогда не закрывалась – незачем...

Помнил Галилейское озеро, как таинственное Писание, недоступное и неопределенное. Писание, которое читали в благопристойных домах всегда. Помнил год за годом, по их бесконечным пятидесяти девяти праздникам, помнил Пасху. Все чаще и чаще видел во снах и наяву серую скалу за Назаретом: она пугала далью жизни, болью и страхом извне. Вот и сейчас, одинокий в оливковом саду, он думал о той скале, но страшное предчувствие тайного гения и провидца, путь на бесконечное одиночество, данный именно ему, а не мальчику, пришедшему вместе с ним на скалу, – синеглазому и болезненному, с черными кудрями. Прихоть создателя разделила между ними две крайности – творец и отступник с детства пошли в века, совершенно разные, но рожденные в одних и тех же покаяниях и молитвах; потом им посыпали пеплом головы и стояли они благоговейно перед глазами чтеца – два мальчика, две фатальные судьбы... Молитвы были бесконечные. Прочитывали всю книгу Эсфири: завывали, стонали, проклинали; проклиналась мученическая жизнь, проклиналась сила Амана и жестокость Персии, зарождались жестокость и, может быть, самая страшная на земле судьба народа. И опять заливалась земля кровью необузданных миров и поколений. Кровью шли в таинства лжепророки, созданные раввинами и фарисеями; потом глазами белыми зажигался в медитациях пряных ароматов жасмин – цветок богов и неудачников, цветок, разделивший все по-своему...

И вот Ездре рассказал о виденном знамении книги, и вот он уже в Иерусалиме – глаза ищут, но предвидение одарит его потом, с тем же отроком из Кариот, на серой и сырой, как обломок осеннего облака, скале; прижавшись друг к другу, стояли два удивительных отрока, два юных габерима, тщеславных и властных, в ожидании земных страстей и гордыни небесного бессмертия... Гамалил истощал их молодые желания голодом и страхом.

– Великий равви, зачем ты открыл глаза Господа на нас? – плакали мальчики. – Зачем на ненужное ремесло заменил нужное? Зачем ни мира, ни покоя мы уже не принесем своему народу?..

Гамалил, внук Гиллела, был на Святой горе, там был до него Моисей, – Гамалил были третьим. Он жил по Талмуду – был фарисеем, – но увидел в детях то, что заставило его признать их равными себе. Талмуд, утверждал он, говорит: "Слышу, голос с неба повелевает, называет их равви и суть слово Бога Живого"...

Все вспомнил он, сидя на камне, глядя на дом, куда заходили заговорщики. Почему всем захотелось видеть Бога Живого? Бога Живого? Бога Живаго?.. Когда-то будет написана путаная книга о страстях и сомнениях какого-то доктора, молодого врача, не то Живого, не то Живаго, собственно: "Бога Живаго!.."

Зашел в дом Иуда, повзрослевший и ссутулившийся человек с глиняным сосудом молодого виноградного вина. Страсть к неустройству и безбытности, все то, что через века войдет в творческую юность и поведет ее по проклятым бесконечным путям голода и пьянства, болезней и непризнания. Будут написаны стихи и музыка, еще отмучится в краске сухая рука, согнутая и поднятая к губам вымысла, но... будут идти и идти странные молодые люди к пюпитру и мольберту, заранее зная, что все разделено на забвение и бессмертие, на бесславие и жизнь вечную – "Бога Живаго!"...

Вот вчера ко мне пришло детство; удивительно как-то: оно – вчерашний день, к которому я еще иду и от которого мне никак не уйти. Началось оно сразу. Там почти нет лип и самая сладкая на земле морковка, там люди летом, как засохшие стебли, а зимой все сквернословят, желают друг другу несчастий и очень часто плачут. Там живет моя мама, на которую я похож, как младенец на мадонну Боттичелли, что в Уффице. Мама часто плакала. У нее все отняли. Кто-то пробирался мимо и... отнял, не меня ли?.. Такое скажу, честное слово. В стройном па-де-патинер, в бесконечной мимикрии ей не давали покоя три крови и, быть может, не дадут никогда. Рулады их пробуждались в постоянной темени ее грустных глаз, и пели попеременно то феодосийские греки, то гордые, невыносимые и одуревшие от постоянного пьянства и разврата, мелкопоместные харьковские дворяне, то необузданные в своей неповторимости слободские украинцы, отживающая память запорожской вольницы... И на меня нахлынула комбинаторная патология прилагаемых самосознаний и драла гравировальной иглой мое разъеденное многодушие. Было смутно и беспокойно. Фортепианные гаммы просили милостыни и снисхождения у наступавшего последождевого вечера, и мне хотелось о многом просить людей...

В том краю, где только дышит запахом палой листвы пахота и непролазная грязь, никогда не рождаются поэты: все там очень плохо запоминают стихи. Там когда-то родился удивительный художник, которого ввел, как во храм, в искусство Петербург, но никто о нем не слышал – он потом умер под Киевом в Ирпене чуть ли не от голода в тяжелые годы послевоенного Отечества. Не тут-то было!.. Он умер в тот час, в выстраданный час...

...По тропинке, заросшей отсвечивающими от серой пыли листьями подорожника с серебряной ножкой и маковинкой сиреневой вуали, шел выводок к луже у колодца со старым подгнившим "журавлем". Рядом, за прудом под гору, было село, но если пройти мимо него буераком, то виднелось, возле на редкость большого для этих мест озера еще одно озеро, Чернецкое. Выжидающее безмолвие всегда царило над ним, видимо, потому, что там никогда не бывает облаков... ну, таких, как нужно... так много снов и почти никогда нет яви...

Густым цветом померанца переливается начавшийся сумеречный дым. Ультрамариновый занавес закрыл Сафед и Кесарию Филиппову, черта пурпура сверху таяла на глазах. Как-то сразу, в каком-то насильственном превращении, исчезла совсем. Настойчиво подавлялась воля совсем еще недавними событиями, а теперь лишь воспоминаниями; все сущее больше казалось ни к чему – плохой признак, незначащие воспоминание; подобные, обычно, в предсмертии...

Вспомнил воняющий отбросами рыбы, дынь и маслин Капернаум – город, созданный для мух и сомнительных апостолов, – что это я такое говорю... еще все будет, будет, но еще нет, еще придет и станет символом неопределенное понятие совести! Этот город был "Садом Божиим". Я принесу им этику, которая будет отрицаться и никому никогда не придет в голову то, что она первая и чуть ли не единственная, предупредит внутреннее побуждение ко всякому злу...

Вдруг из полудремы появились Галилейское озеро и повернутый к зрителю в три четверти лицом Марк Аврелий. Собственно, я его никогда не видел, но, несомненно, это он: надменный, просвещенный, болезненный, родившийся через сто двадцать один год после меня...

– Бесплодны раздумия твои, иудей, – сказал он, – тебе бы сейчас подумать о том, что твое спасение – молчание...

– Все бесплодно, – примирительно ответил Он, наполняя мысли каким-то своим значением.

– О, маркоманы! О, квады! О, сарматы! Я нашел наконец народ, который еще хуже вас! – Иисус посмотрел в глаза пришельцу прямо, но с явно затравленным вызовом. Взгляд смутил императора. Он отвернулся и уже спокойно добавил: "От Египта до Палестины". – "Почему вы верите в законы Бога невидимого, но в законы империи не верите", – опять почти закричал он. Иисус молчал. – "Почему, Иишуа?"

– Нет законов земных, все подвластно Создателю. Есть законы: они для всех и во всех, – кротко возразил Иисус. Язык его был прост, ясен, без двусмысленного воздействия диалектов и убедительный. Сиро-халдейский язык очерчен лаконизмом... Так и запечатлелось у императора в памяти это засилие неуступчивости. Фантазия его размышлений осталась в незаконченной ночи. Его одолевала зевота. Он удаляется за перегородку сна.

Подул холодный ветер, и уже приблизился час. В своих покоях, распространявших запах мирта и нарта, беспокойно расхаживал в сомнениях и грусти первосвященник Каиафа. Слуги в немом почтении давали ему дорогу. На розовом столе лежали свитки, стояло вино. Предчувствия раздражали недосозданностью. Отпил вино, и тотчас слуги принесли холодную рыбу. Луна – геннисаретская дыня – остановилась в озере, и легкое, прозрачное фортиссимо волн раскачивало лодки. Редкие всплески в воде расходились правильными кругами и мерно ударялись о береговые камни.

Пришла она. Глаза в оливковых овалах. Нежные, но уже полноватые руки крепко обняли шею – молчание было бесконечным! Она дышала в волосы, и тело ее, еще совсем молодое, двигалось сзади в такт дыханию; останавливалось и дышало опять предвечерье, идущее от Капернаума к Югу, к Мигдаль-Эл...

Мне казалось, что жизнь неизмерима и бесконечна, что плоть и кровь мои срослись навсегда с вечностью и что за многие годы моей оставшейся жизни я построю свой Дом. Жизнь моя остановилась перед странным и безупречным миром натуралистической гармонии. Мне чудились переустроенный мир и Дом, который я непременно построю, и дни бесконечной радости и утешения, и то, что я стану единственным, может быть, в своем роде художником. Предчувствия были настолько материальными, что оставалось их только пережить, как и те последствия, что меня ждут вот сейчас за предчувствиями. И почему-то опять все больше и больше минут остатка моей жизни заполняются воспоминаниями о смерти Иосифа и нежно утешающей ласке матери, единственной для него Матери. И начался вымысел, объединяющий все жизни в своем подсознательном течении, и уже повторялось сказанное Петру везде, уже Иуда сеял сомнения в душе своей, все чаще и чаще повторяя слова, проникая в тайнопись иносказанного смысла: "Не бойтесь, – сказал Он, – идите за мною. Я сделаю вас отныне ловцами человеков. Вы ловите рыбу, чтобы умертвить ее; вы будете ловить людей живыми, спасать их от смерти и подавать им вечную жизнь".

– Откуда? – спрашивал себя Иуда. – Откуда у него такая вера во все это и уверенность в своем избранном предназначении, кто он? Зачем пришел – чтобы учить? Сколько их, этих учителей, уже было? Когда же наступят обещанные муки? А если он откажется, отречется, и все слова его останутся ложью?.. Что тогда? В чем его миссия? – думал Иуда, шевеля пересохшими губами.

Путь был единственный – из плевел и терний... Все наши мысли и тревоги всегда с нами. Но они идут поодаль, что-то связанное нитями глубокого родства и вместе с тем полная противоположность. Наравне. Уже никто из окружавших его не сомневался в его будущности. Его мысли были склонны к преувеличению – они любили его до безумия... В саду стоял человек. Кто он, этот жалкий предатель и отступник, черный и злой скарабей из Кариот?..

В бездонный сумрак открылся путь, в средоточие мыслей и надежд. Но пришла она – та, что меня уже ненавидит, обвиняет, обнимая, неизвестно за что, обещает любить и зовет в жилище. А потом она полушепотом будет рассказывать о том, как они вдвоем, еще совсем юные, с хрупкими неразделенными душами станут на альков немилосердных мук, и о том, как они закружатся в страшном танце вони и плоти, чтобы понять всю мерзость жизни, которую они годами обретали. До озноба застучат мечтающие сердца, и появится Он, изобретший для себя титул Создателя. И хорал напуганных глаз заблестит, и уголки рта размежуют лицо, и этот мир будет исчерпан до конца, навсегда; но опять песни и танцы, много людей, но нельзя никого узнать, все обезличены, озлоблены... а они вместе все кружатся, кружатся, кружатся... Жизнь начинается не сейчас и не сейчас она закончится. В этом ли недостаток?.. Где же чудо?.. В чем оно?.. Я встал. Мне показалось, что это уже последствия чего-то, остатки впечатляющего зрелища. Все неразлучны и всем хочется вовремя уйти так, чтобы она не заметила.

После сожжения Иерусалима Веспасианом и Титом у многих появилось непреодолимое желание спасти свой народ, который стал чем-то, напоминающим историческую ось, каким-то водоворотом неустройства и бесконечной печали. Даже в своей стране, даже у самых верующих из оставшихся даже их слепая вера пошатнулась совершенно перед напастью насильственного мора! Появилась Мишну. Строка за строкой Иегуда га-Кадош нанизывал сканью вязи шестьдесят три трактата, разделяя и переставляя все написанное по шести частям, достигая гармонии и гемары (восполнения) во взаимосвязи потребности народа и воли Бога. "Все предопределено Предвечным, и, однако, действия человека свободны. Мир управляется благостью, и воля человека знается по обилию его добрых дел". – Иегуда задумался, поднялся налить масло в рожок и сел опять на совсем уже обветшалую циновку. Труд окончен... Время от времени он перечитывал написанное и хмурился. Есть, пожалуй, причины...

На дни и годы обрекши себя на затворничество и аскезу, он решил оставить им свой труд, который бы создал, в определенной мере, религиозно-национальное обособление еврейства на многие годы и века. К Пасхе Мишну была завершена, а под вечер Иегуда слег и больше уже никогда не поднялся. Ночью его в старческих пятнах рука расправляла свитки, и было с трудом дописано несколько скрестившихся слов, где можно было еще прочесть: "Бар-Кохбы (...) Человек должен говорить перед Богом лишь в немногих словах"...

Но это еще будет – это еще не то пророчество... сейчас он один, одинок на холодном камне... Обнаруживалось, что уже наступила ночь, беспрестанно сгибая серебристую фольгу над долиной. Я еще не знаю, что будет дальше. Не так уж долго ждут...

Мучили неприязненность Иоанна и его постоянные упреки. Иоанн томился в Махеране, предчувствуя свою смерть и проклиная жизнь и труд, которые принесли сомнительные плоды: "Ужели только родственное чувство заставило указать на Иисуса?" – думал он, разочарованный и раздраженный. Его уже выводят из круга и скоро заставят замолчать. Иродиада славилась злопамятностью...

Опять начался танец, и все опять закружилось. Упругое тело Саломеи парило, изгибалось, истощало изумленные глаза. Брызги слез скатывались по рукам, истерично вздрагивающим в невидимых, немых объятьях; смущенно улыбаясь и потягиваясь, сидел захмелевший, увешанный изумрудами Ирод Антипа...

Все мне хотелось это написать, увязать в убедительное зрелище, додумав, заставить увидеть и почувствовать людей, приход которых в мой Дом казался мне с каждым днем менее реальным и даже неосуществимым вовсе. Без малого месяц прошел с того дня, когда я поселился у полуумного батюшки Ленченко-Енацкого Леонтия Дмитриевича, отца Александра, но дело мое стало, и уже мало кому верилось в то, что оно сдвинется; к несчастью, на третий или четвертый день я запил, и это за неделю довело моего благодетеля до припадков ярости; наконец, он объявил, что едет к своей племяннице в город и о дне возвращения даже не предполагает; мне же предложил найти другое жилье. Огорчения встречались поминутно...

На следующий день – Петров день – меня поселила к себе одинокая старушка, бывшая учительница, которая обрушила на меня столько ласки и внимания, что мне весь остаток дня пришлось беспрерывно извиняться. Она молчала о моем внезапном нездоровье, я – "отходил". Хотя мне было до одурения скверно и хотелось выпить, но приходилось терпеть.

– Не все, разумеется, бывают похожи друг на друга, не огорчайтесь, – утешала она меня, балансируя, как идущая по канату, стараясь в лучшее толкнуть мою не управляемую ни мной, ни людьми, ни тем более обстоятельствами, психику.

Вечером я перенес к ней ящик с красками, туго набитые эскизами и чертежами папки, мольберт и старый-престарый саквояж с медными замками и монограммой, тщательно выполненной итальянским курсивом вензелем по всему наружному, бычьей кожи, полю.

..."вошел в Иордан, как Иисус, сын человеческий, а вышел, как Христос Господь, Сын Божий", – флирт взаимных причуд и больше ничего, эти их слова...

Когда бесконечная осенняя одурь переходит в морозы и стойкие снега, тогда появляются из-за вишневого кладбища говорящие ветки; разобрать почти ничего нельзя, но зимними святками от Рождества и до самого Крещения, прислушавшись, можно все же понять, о чем говорят прозрачные камеи веток в ветрах. Наслушавшись вечерами похожих рассказов от "добрых людей", я засыпал... и не засыпал, а, скорее, силился разнять ждущие меня страшные сны и реальный мир без числа и конца бабушек, монахинь и праздников... И лет трех-четырех от роду я знал, что ничего меня хорошего в жизни не ждет, что очень скоро умрут дедушка и бабушка, а отец Николай непременно расскажет Богу, какой я каналья, и то, что объегорил деда, играя с ним накануне целый вечер в "дурака"... Вдруг все исчезло. Я совсем забыл про бабушку, хотя только ей удавалось меня успокаивать. "И может быть, может быть, я сейчас усну", – думал я, дрожа и всхлипывая в темноте. Едва вспыхивал свет на противоположной стороне улицы, и его ровное свечение устанавливалось на стене, я тихо засыпал, думая, что все к лучшему, что мне нечего бояться и ждать чего-то ужасного. Я почувствовал, что мой страх пропал. "В случае чего, я позову бабушку", – думал я, засыпая, вздрагивая и заслоняясь от света.

Часто у меня возникало к вечеру нездоровье. "От дурных глаз", – говорила бабушка, и сама удивлялась такому простому объяснению. Водой из банки она смачивала подол юбки и тщательно терла тяжелым ее краем меня по потному лицу, что-то нашептывая и крестясь, и крестя меня, и моля невидимого о заступничестве...

Обычно после получаса ее настойчивых трудов я, полусонный и разбитый, выпивал остатки воды с привкусом соленоватой ржавчины и после полусна уходил в безраздельный и реальный мир своих осязаемых снов...

Мне часто снилось море, которое я, разумеется, увидел через много лет после снов; мне часто снилось небо с путаными и непривычными словами молитв. Часто приходили одинокие люди и рассказывали мне с монотонной обычностью, что меня ждет – и кем только я себя не видел...

Однажды старуха во фланелевом переднике напугала меня своим некрасивым и злым лицом; я его как сейчас помню... Я начал кричать во сне, и ко мне подбежала перепуганная насмерть бабушка, стала успокаивать, но я долго плакал, а к утру у меня начался жар с ознобом и проливным потом. Звали фельдшера, но он ничего не нашел; мне казалось, что я что-то не расслышал и стану скоро старым и страшным!..

Под вечер одного зимнего дня я рассказал о моих страхах старушке-соседке, человеку сомнительному, с дурно прожитой и доживаемой жизнью. Напуганный всякими рассказами о ней, я ее боялся, но она часто зазывала меня к себе в дом и, кажется, очень любила. Она выслушала меня с редким для пьющих терпением и с полной уверенностью сказала, что это все дела лукавого...

– А что такое лукавый?

– Бог его знает...

– Может, я умру? – со страхом глядя ей в глаза, начал я.

– Нет, – она помолчала и с тоской, но уверенно добавила, – конечно, нет, дурачок ты такой. Тебя еще ждет целая жизнь, а вот мне уже скоро. Ох-хо-хо...

Мне стало жаль бабу Марфу, и я ей об этом сказал, но она опять долго молчала. Потом, что-то вспомнив свое, задумчиво глядя куда-то мимо меня, сказала:

– Я была очень красивой, но я, правда, умылась росами семи зорь; меня научила старая-престарая цыганка... к посленочью идти туда нужно, вот так, самому, конечно, семь зорь ходить нужно в росу, в хлеба; нужно в ладони собрать побольше росы и растереть ее по лицу три раза. И так семь зорь, вот так, семь зорь и все! После этого я и стала самой лучшей невестой в этих краях, но жениха в скором времени убили в империалистическую и все пошло не доведи и заступи Господи!.. Правда, вскорости я вышла опять в Харькове за офицера (в первый раз я была замужем четыре дня), но и его унесла могила не то в Чаталдже под Константинополем, не то на "острове мертвых" Лемносе в лагерях оставшейся и выбившейся из сил армии Врангеля. Пожили-то мы вместе тоже всего ничего, да Бог с ним со всем... Принудили его, моего Федора, да так и не пришлось больше свидеться. Меня навестил в 1922 году его товарищ и все это рассказал. Я записала себе и подавала "за упокой" часто, но уже прошло много времени, да и церквей теперь у нас тут нет... что об этом сейчас говорить, я бы все равно туда не ходила!..

– Бабушка, а где это все? – спросил я.

– Не знаю. Говорят, что где-то за морем...

Меня совершенно поразил ее рассказ; я через многие годы все его вспоминал и вспоминаю, так проста в ее рассказе необъяснимая гармония редко кому достающейся красоты: я дни и ночи думал тогда о тех днях, когда я смогу омыть себя семизорьными росами, но были дни как дни, и казалось, что никогда мне не дождаться весны и зеленеющего инея хлебов... Часто говорили тогда все о красоте и красивости человека, путая и перевирая эти понятия и представления, но я поднимал глаза и видел обратное, и плыли перед глазами между строк некрасивые мои соземляне: напористые, недобрые, самовлюбленные, лукавые, верящие в только им доступную вечную жизнь – порочные и неудавшиеся потомки Агасфера...

Баба Марфа запила, а я разболелся полуснами и страхами; но ближе к весне сны стали терпимыми: снилось мокрое и серое небо, как мышата, цветы и суетные, издерганные и уставшие от зимы воробьи... В ту весну много вымерло у нас людей, и их по одному вывезли в цветущий вишневый дурман, а я ходил семь зорь в хлеба и стал таким, каким я должен был стать, но полюбил навсегда весну, воробьев и мышат.

Я родился в крещенские морозы, а люди такие подвержены хаосу, извращениям и психическим расстройствам; собственно, мне незачем искать сразу же оправдание, находить извинительные стороны моих последующих мытарств и несчастий – "одно горе пришло; вот идут за ним еще два горя"[3], – записал я впервые в своей записной книжке...

Само мое появление уже после колядок во славу Христа было чем-то, без сомнения, неуместным – люди затосковали после прошедших праздников, и когда приходил день моих именин, все выглядело как уже что-то напоминающее сущую безделицу, и меня это страшно огорчало.

В три года, когда я сидел у окна с бабушкой, с какой-то очередной простудой, к окну пришла луна. Треск снега был настолько слышен, что от его звука мы вздрогнули. Шел страшный бородатый старик с маленькой немигающей свечой в левой руке, в толстой старой рукавице, на которую оплывал воск. Правая рука была поднята вверх и мелко зыбилась в припадке усталости. На тяжелых вилах из двух разной толщины штырей висело тело мертвеца: руки его висели рядом с ногами, черная кудрявая голова с открытыми глазами лежала на воротнике из белой овчины. Я захныкал, но потянулся к окну: меня всегда приковывала настроенность зверства; я повернулся в полумрак комнаты, но бабушки нигде не было. Страх холодом разошелся по мне, но ни двинуться, ни, тем более, позвать ее я не мог. Она появилась из темноты и тихо, словно боясь, что нас услышат, сказала: "Я пристыдила его, и он больше никогда к нам не придет!"

– Совсем никогда?

– Нет, маленький, никогда.

– Я хочу спать.

– Пойдем...

– Бабушка, а где они сейчас?

– Кто?

– Ну, те, что шли!

– А-а-а!.. Иди ко мне сюда, ближе к окну. А теперь смотри...

Был кругом синий цвет, черная и когтистая, как ножки пичуги, акация и луна.

– Посмотри на луну.

Я поднял голову и обмер: там были те двое, но мне было трудно их разглядеть из такой дали; я посмотрел на бабушку, и она рассказала, что это брат убил брата и что ничего нет труднее, чем стать человеку человеком, что за нами всегда ходят черные силы и человек в их власти. И чтобы избежать всех трудностей непомерной жизни, мне следовало только слушать бабушку...

"Дионис и Гедас – это одно и то же", – так сказал поэт древности, но это я узнал потом, находя причину сходств меня, еще совсем молодого, и людей, отживших свой по-разному сложившийся век. Меня удивляла условность, связанная с возрастом, – это все одно и то же, ибо будь это не так, формула материального устройства не выдержала бы критики; часто я думал об этом, вспоминая наше сросшееся с бабушкой детство, с тем бессмысленным и непримечательным бытом, который расходился по миру, созданному нами! И сейчас, через опустевшие годы я радуюсь тому, что могу осуществлять и познавать истину, стать чем-то во взаимосвязи, чем-то, способным обладать возможностью обратиться, живя среди людей, к ним, тому обстоятельству и форме, что обессмертили и прославили искусство моего загадочного и печального народа...

Я стал художником. И каждый день воплощенный мною мир врастает в бесконечное единство... никому и никогда не удалось создать, но только досоздать; даже самые великие творцы, плод гордыни и избранности, стали едва ли заметным дополнением Разума и Мироздания... "всему свое время, и время всякой вещи под небом[4]".

Вот меня ведут совершенно пьяного под руки к чужому мольберту; подбадривающие крики, смех... Слышу голос будущего лауреата – к его-то мольберту меня и подвели. "С., любезный, ну что тебе стоит... несколько мазков в вашей, уже "в вашей", гениальной манере – и весь этот срам преобразится. Ну, прошу, С., ну, зачем это никому не нужное упрямство, а? Уже получено двадцать восемь рублей стипендии, и через час-другой вы будете барином попивать "Белый парус", надеюсь, вы догадываетесь, любезный, что это такое, правда?".

Перед глазами месиво безвкусицы, полное отсутствие цветовой культуры... нахожу самое цельное пятно, перестраиваю колорит через самый яркий аккорд гармонии, которая уже возникает в моем слабом истерическом мозгу; увлекаюсь и забываю обо всем на свете! Живопись моя построена вся на "чуть-чуть", на едва уловимом настроении, на флюиде души, на медитации... все удивлены, видимо, я никогда их так не удивлял; я очень хотел этого, меня раздирала обида, злость и боль. Смех остановлен преображением – восторг! Меня стошнило, сказалось переутомление: я присел, но тут все тот же голос: "Распорядитесь подать автомобиль для маэстро!" – и смех этих тварей...

– Откуда только все это пришло этому болвану? – Это где-то сзади и совсем тихо, но я обхожусь без обид. Незачем все это.

– Идите же, маэстро!..

– Иду! – И эта игра меня уже забавляет, смеюсь...

В машине позволяли себе непозволительные вольности, но шофер терпелив: видимо, хорошо заплачено. Доехали минут за десять, все веселые и доброжелательные, уселись за два четырехместных столика, потом столики сдвинули, и началась пьянка.

После пьянки мучительные утра, потом – на третий-четвертый день – сны, как в детстве...

Приходит вся в прозрачном. Она. Смотрит, нет ли кого, кто бы пододвинул стул – нет; расстилает коричневый в клетку плед и начинает читать мне о жизни похожего на меня человека, моего старого друга. Я вопросительно взглянул на нее. Отложив книгу в сторону, я встал.

– Совсем неплохо, – сказала она, садясь.

Текст мог бы сойти за рассказ, написанный в гротесковой манере; без какой бы то ни было связи стояло: "З.Н., Возвращение"; много было претензии на какую-то затаенную мысль, разумеется, самостоятельную, и фантазии, видимо, подсказанные литератором из алтайских скоморохов: нахальных, неискренних, расчетливых...

По лицу ее я видел, что она уже жалеет о начатом разговоре, но дело было сделано – и я уселся напротив, чтобы она несправедливо перестала считать меня конченым человеком...

– Чтобы видеть кра-а-асоту, надо ничего не видеть, но чтобы ее создать, – видеть все, – сказал Лонцкий Григорий Иванович, художник. Допил, заторопился и вышел из закусочной, которую весь пьющий Лебедин называл отвратительным эпитетом. Он торопился, и от быстрой ходьбы ему стало дурно, но он, все чаще и чаще глотая слюну, спешил на Довгалевку, грязную и узкую улицу, домой. Кто же его ждал? – спросите вы, а я отвечу: никто! К нему приходили в тяжелые сны: люди, надежды, положения, а в последнее время, точнее, в три дня, позолоченные зверюшки и злой, состарившийся Вседержитель... Вероятно, на улице был сентябрь, потому что осыпались парки.

Заходил он в окно спиной, когда ночь одиноким фонарем зависала над единственным некрашеным окном; долго молча смотрел в глаза Григорию Ивановичу и, наклонившись, теребя волосы, вопрошал: "Ну-ну! Что ты мне выкинешь сегодня, ракло?". Он был педантичен и строг. Та, прежняя, неприязненность несла в себе целость ненависти.

– Извините, – блеял кокетливо художник и отводил покорно глаза, – не хотел.

– Вот сдохнешь, дурак, а мне тогда что, тебя спрашиваю?..

– Трудно сказать, – угодливо начал Григорий Иванович, – думаю, что-то придумаете.

– Не дерзи, гадость такая, ведь ты у меня на сегодняшний день последний пьяница, ты что, забыл, что ли?..

– Нет! Ну, не может быть!.. неужели?.. так уж и никто?..

– Никто!

– И Григорий Ефимович Прут? – донимал Вседержителя ответчик.

– Бросил, – с горечью обронил тот.

– Кто бы подумал! – с завистью сказал Григорий Иванович.

Пришелец промолчал, но посмотрел на ответчика с такой ненавистью, что у последнего навернулись слезы...

– Ты знаешь, Гришенька, – начал он, запинаясь, – мне жаль, – пробормотал он, – мне действительно жаль...

Потом пришел кто-то еще и стал требовать деньги, долг:

– "А-а, это... деньги"...

– Отдам, разумеется.

– Мне хотелось бы получить сейчас... Долги есть и у меня. Надо отдать.

– Не клянчь, ради бога, сейчас посмотрю. Чер-р-р-т возьми, нет. В кошельке пусто, посмотри...

Тот посмотрел и смирно отошел в сторону: подожду, – успокоил он себя и, конечно, напрасно. Они расстались холодно и сдержанно.

На следующий день, под вечер, пришел новый незнакомец. Он молча походил по комнате, доел со сковородки холодную яичницу с салом и стал за высокий мольберт. Работал он увлеченно, с остервенением, я бы сказал. На большом холсте появилось подобие заката, но почему-то на вишневом закате расположилось огромное зеленое солнце. Григорий Иванович подошел и тихо хихикнул. Но сразу же получил по уху. Стало тихо. Насилие художника очень задело Лонцкого: подлец, – думал он, – негодяй! Григория Ивановича, представляете, вырвало. Он мычал и силился удержаться так, что, казалось, лопнет; побежали слезы...

– Что же мне ему сделать? – промелькнуло в голове пострадавшего. Не успел он об этом подумать, как из глаз его снова покатились золотые слезы, которые, по мере накопления, потекли пенящимися ручьями. У ног образовалась лужа; Григорий Иванович отскочил в сторону и выругался. Из лужи ошалело разбегались в разные стороны золотистые зверюшки. Одна, маленькая, с красными ушками, попискивала и стремилась попасть опять в золотую пену.

– Да лезь уже, гадина такая, – подумал Григорий Иванович и пропустил ее, подняв и отведя, корячась, правую ногу в сторону. – Ну, не тварь ли, я вас спрашиваю? Вот же, зараза такая... Или отравить их с этим недоумком у мольберта? – раздумывал Лонцкий... – Отравлю. Сейчас тихонько открою газ и-и-и... словом, конец, или, может, Бог с ними?.. Нет, надо, что ни говори, а надо! А-а-а, раздумывать еще... – Уходи, – сказал