ПРОЗА | Выпуск 18 |
Если бы я писал тексты, в которых было бы больше пяти предложений, их можно было бы делить на главы. А главы определенным образом называть. Называть, например, сортами вин: мерло, совиньон, каберне и так далее. Или архитектурными терминами. Почему нет? – есть же "Хазарский словарь", у меня будет "Архитектурный словарик": Люкарна, Меандр, Ленточный руст. Мауэрлат, наконец.
* * *
...и казалось, что все пойдет по залаженному: слева останется бывший книжный магазин товарищества "А.Усачевъ и Г.Ливенъ", "величественное сооружение с куполом архитектора К.К.Лыгина", справа – Университетская роща с бюстом почетного гражданина Сибири Потанина в самой чаще, бронзовый Киров махнет рукой у Политеха и у Лагерного сада с чудовищным монументом – направо, на мост. А на мосту – ставшие обязательным тыкание пальцем вправо: "Вон, вон, мечеть!" и сожаление Назанского: "Да, совсем обмелела Томь, а ведь бывало..." А дальше пойдут леса, холмы, подсолнечник, река Ум, деревни Эстонка и Тохтамышево (где, как уверяет Назанский, родился тот самый хан Тохтамыш, который в 1382 году сжег Москву), непонятно как оказавшиеся среди полей, словно свалившиеся с неба, железнодорожные вагоны; и непременно будет дождь, потому что этим летом ни одна поездка сюда без дождя не обходилась. Жаль только, подумал я, что на этот раз придется обойтись без ритуального бросания с моста монет – Назанский не одобрит. А так было здорово в прошлый раз бросать рубли из мишиной иномарки, на ста сорока километрах в час, правда, с первого раза в форточку я не попал, заехал Бармацуце в нос, со второго раза монета все-таки вылетела в форточку, ударилась о стальные перила и отскочила то ли в обмелевшую Томь, то ли к ногам проходившей женщины; наверное, все-таки в Томь, потому что ведь вернулся же! Но Назанский, известный кайфоломщик, вдруг попросил водителя: "Олег, пожалуйста, вот здесь налево поверни, – а мне пояснил: – нужно еще заехать в издательство по поводу каталога биеннале". И мы повернули у Кирова налево, оставив истукана в полном недоумении. "А где издательство?" – поинтересовался я машинально. "В пединституте, – коротко ответил Назанский, – прогуляешься?" – "Конечно", – впереди было три с половиной, а то и все четыре часа тряски на жестоком сидении, в крайне неудобном положении среди шедевров западноевропейского искусства, а на трассе останавливаться не положено – инструкция, так что я был рад немного размяться. Подъехали к пединституту. "Маленький он какой-то", – сказал я, поправляя пиджак так, чтобы была заметна кобура с пневматическим пистолетом. "Так еще же корпуса есть", – процедил Назанский. Мы вошли в вестибюль, охранники прервали свою беседу, покосились на кобуру, молча пропустили нас через вертушку. "На втором этаже, – сказал Назанский, – вот лестница". В институте нестерпимо пахло краской, как обычно и должно пахнуть в школах и пединститутах в конце августа. "Запах нищеты", – определил Назанский. В издательстве никого не оказалось, только какая-то девчонка, чья-то дочка, сидела в темном без окон кабинете, чатилась в чате "Кроватка", и монитор был черно-белый. Назанский стал звонить издателю на автоответчик, я вышел в коридор, заставленный свежевыкрашенными скамьями. "Слушайте, а ведь я же был здесь, – сказал я Назанскому, – я был в этом институте десять лет назад (нужно было добавить "в этот самый день"), я был здесь с... одним человеком (я нашел эвфемизм, незачем Назанскому знать о Тебе), мы заходили с ним в туалет..." – "А где здесь туалет?" – деловито поинтересовался Назанский. "Вот он", – я не ошибся, это был тот самый институт и туалет оказался тот самый, только можешь представить, что с ним стало за десять лет!
Всю обратную дорогу, в паузах между монологами Назанского, я думал об утре этого дня, первом по-настоящему осеннем утре с холодным дождем и опавшими листьями и о том, что в моей жизни, в жизни человека, постоянно входящего в одну и ту же реку, того самого русского человека, который так любит вспоминать, но совершенно не любит жить, все получается совсем не так, как в "Докторе Живаго": там люди постоянно пересекаются – то сызранский скорый неожиданно остановится, то старая-престарая мадемуазель Флери обгоняет трамвай, то в подъезде мальчик Евграф мешает читать газету, то Терентий Галузин выползает из засыпанного снегом международного спального вагона, то хрестоматийная свеча горит на столе в Камергерском... А мне в подъездах не встречается мальчик Евграф, трамвай, в котором я еду, не обгоняет швейцарская поданная, из окон мне не светят свечи, торшеры и бра. Но я обречен на бесконечные встречи и пересечения с железнодорожными и речными вокзалами, с книжными магазинами и аптеками, с электричками и набережными, скамейками в парках и, извини меня, туалетами. Здесь мне снова очень хочется поставить многоточие, но Ты их так не любишь.
* * *
...и еще одна Олимпиада без Тебя. Ну а если все-таки предположить невозможное и несбыточное – предположить, что Ты приедешь. И чем же мы займемся? Опустим то, что первые несколько дней Ты будешь звонить мне и вешать трубку, будешь ходить за мной по городу, это все само собой разумеется. А вот что же будет дальше? Можно будет жить по-собачьи, и составить карту бесплатных туалетов, можно будет пройти вниз по Ине от Буготака, наконец, можно будет постоять под окнами навеки прославленной в различных журналах, альманахах и рецензиях Кати Тригубович. Но согласись, что все это понятно и предсказуемо. А вот как сделать что-то такое невероятное, что по невероятности и несбыточности могло бы сравниться с Твоим приездом? Знаешь что? Мы поедем в Краснозерку. То есть Ты, конечно, не захочешь, чтобы я ехал с Тобой, но я сделаю ход конем, куплю тайком от Тебя билет и приду, как будто Тебя провожать. С собой я возьму 0,75 "Столицы Сибири" и начну ее пить из горлышка прямо на перроне. Когда объявят отправление, я полезу в вагон, буду бегать за Тобой по всему составу (Ты будешь кричать: "Уберите от меня этого сумасшедшего!"), буду петь песни (в том числе Твою любимую "Гоп-стоп Зоя! Кому давала стоя, в чулочках что Тебе я подарил?"), буду кидать в Тебя ботинками, рассказывать Тебе про Потеряя, дядю Колю Панова и Владу Станиславовну Тарнацкую-Полоцкую, о том сколько раз меня забирали в вытрезвитель и о своем участии в фестивале "Легенды русского мата", буду показывать Тебе свой член (хотя мой член Тебя мало интересует). Словом, я буду двигать землю и сотрясать небо, да что там небо и земля – вся Западно-Сибирская железная дорога содрогнется.
И вот приедем мы с Тобой на станцию Среднесибирскую...
* * *
Тамара Антоновна, старший смотритель, спросила меня недавно:
– А вот скажите, Сережа, правду говорят, что вы написали статью или даже книгу о... словах?
– О словах? – не понял я.
– Ну да, о словах, которые люди иногда говорят, но никогда не пишут, а вместо них ставят точки.
Выросший в петербургских трущобах великий российский ориенталист, академик Василий Михайлович Алексеев до 12 лет объяснялся исключительно матами; применяя такие слова, как "хуище" и "срака" "ко всем христианским именам, к фамилиям, явлениям и предметам, ко всему решительно". Так что когда в 1893 году он появился в гимназическом пансионе, товарищи его пришли в неописуемый ужас. Сегодня я хочу познакомить Тебя с несколькими строчками из дневника Василия Михайловича Алексеева:
Листки моих афоризмов – это как дневник: речи мои самому себе и, следовательно, друзьям. Мои дневники были доселе громоздкими, педантичными предприятиями. Теперь же пишу, когда хочу.
Мне очень легко писать афоризмы – вероятно, от долголетней привычки к дневнику и к точным, бесстрашным формулам самооценки и самосознания.
В жизни надо делать самое главное. Только такая жизнь является значительною. Большинство людей делают все, кроме главного, боясь его.
Сидеть дома и работать – вот где вожделенное счастье! Окружить себя дома, может быть, и не богато, но со своим выбором и вкусом не значит ли культивировать свое домоседство и свою... культуру, которая сгущается дома и распыляется на людях?
Хорошая книга, стоящая на полке и не прочитанная, напоминает кочан капусты, который мальчик держит на веревочке перед черепахой, на которой едет: обслюниваешься и чем-то живешь. Ну, а когда полон шкаф книг, по которым вздыхаешь?
Глубокоуважаемые шкафы отличаются от вульгарных полок только тем, что берегут от пыли книжную братию. Мне демократизм полки приятнее: она откровеннее и проще.
Сегодня мне сказали, что самое дорогое в жизни – смех и что я своим появлением и разговорами его вызываю. Я тоже так думаю. Нет лучшего сближения с людьми, чем в форме юмора и смеха. Человек раскрывается тебе навстречу и считает, кроме того, себя как бы облагодетельствованным: словно ты ему что-то подарил. Я это люблю.
* * *
Ты будешь смеяться, но я до сих пор хожу в библиотеку. Библиотеку имени Фурманова, напротив хлебного магазина на Лермонтова. И осенью я откопал там книжку, которая может… Короче, называется она "Туристскими тропами". В ней описано 38 маршрутов по новосибирской области. По реке Забабурихе, от станции Буготак до станции Мотково, от Дубровино до Успенки и так далее. Не знаю, может быть, Ты встречал эту книжку, Ты же у нас бывалый турист. Я так хорошо помню, как Ты первый раз рассказал мне про свои турпоходы – и было это весной 1989 года, в жеребцовской электричке, как раз когда мы проехали Учебный, и справа внизу заблестела Издревая. Я, конечно, ни слова не помню из того, что Ты говорил тогда, может быть, Ты был как всегда немногословен и произнес лишь: "В институте я занимался в секции туризма и ходил в турпоходы". Просто я очень хорошо помню тот воздух, заходящее солнце в окнах электрички – "дачного поезда", дымный весенний вечер…
Первый маршрут, который я опробовал – маршрут номер 24, от Мошково через Мошнино до Мотково – закончился полной катастрофой. До "старинного села" Мошнино я еще дошел, правда, не по речкам Маришке и Большой, а проделав бoльшую часть пути по шоссе. Но затем от Мошнино я все перепутал – снегу выпало уже по колено, было пасмурно – и пошел я не вдоль ручья Черепашка и речки Петрушихи, а по реке Оре и когда солнце все-таки появилось, я понял, что вместо юго-востока направляюсь четко на северо-запад, но было поздно: вместо урочища Осокинского я оказался в урочище Ремок и, сделав неплохой крюк, уже подходил к Кошево. Подумай только, сколько названий я подарил Тебе для Твоего ожерелья! Второй маршрут – за номером 26, от Комаровки по Малой Издревой через Мостовую до Восточной, я прошел более успешно. Но обнаружил при этом, что за почти что двадцать лет после издания замечательной книжки, произошли серьезные и непоправимые изменения – нет никаких "извилистых троп, ныряющих в густой сумрак черемуховых зарослей", "молодого сосняка, чередующегося с березово-осиновыми рощами", слишком многое не так, как в книге. Мне кажется, что если пройти по Иерусалиму с "Житьем и хождением Даниила Русьскыя земли игумена" в руках, совпадений будет гораздо больше: и дом Урии, и Овчея купель, и село Вифания – все будет на месте, несмотря на прошедшие девятьсот лет. А Ты помнишь: "Вот я, недостойный игумен Даниил, худший из всех монахов, отягченный грехами многими, неспособный ни к какому делу доброму, будучи понуждаем мыслью своею и нетерпением моим, захотел видеть святой город Иерусалим и землю обетованную". Но у Даниила, в отличие от нас, отягченных не меньшими грехами и так же неспособных ни к какому доброму делу, кроме странствований, все кончилось хорошо: незлобивый бог показал ему все, все, что он очень хотел увидеть.
* * *
"Когда это могло случиться? Был некий человек, который вознамерился уйти от мира и жить так, как ему хотелось. К тому же он давно лелеял в сердце своем мысль посетить все прекрасные места, о которых был наслышан. Имя его было Хозяин хижины".
Эти строчки я прочитал после Инской, когда в вагоне уже выключили свет. Правого берега Ини с церковью в Новолуговом не было видно за пеленой снега, но Барышевскую школу различить было можно: в окнах горел свет, там проходили историю, географию и естествознание, брусья на физкультуре пахли подмышками, а кабинеты первоклассников – мочой. Я не проделывал этого пять лет. "Этого" звучит, наверное, как какое-то отвратительное чудовищное извращение, на самом-то деле пять лет я только отвратительными чудовищными извращениями и занимался... Пять лет я не садился на рассвете в Жеребцовскую электричку и не отправлялся с книжкой в снегопад. После Гусиного брода я наконец остался в вагоне один. Репродуктор вдруг заговорил стихами: "Дубрава – платформа справа".
Вчера я слышал, как Назанский пересказывал Светлосанову по телефону содержание "Еще одной Осени": "Это такие стихи в прозе. Как бы письма девушке. Сначала лирический герой никак не может вспомнить какую-то строчку, мучается от этого, но потом решительно говорит: “А да ну и хер с ней!” После этого он едет в лес, лазит по деревьям и кричит на проходящие электрички. Но кончается все хорошо: девушка к нему приезжает, они гуляют вместе по городу и засовывают друг другу за шиворот опавшие листья". Видишь, в пересказе Назанского получилось гораздо лучше, чем есть на самом деле.
* * *
Набоков писал в рассказе о мальчике Путе: "Изредка у той или другой лошади приподнимался напряженный корень хвоста, под ним надувалась темная луковица, выдавливая круглый золотой ком, второй, третий, и затем складки темной кожи вновь стягивались, опадал вороной хвост". И вот как раз в то самое время, когда рассказ был написан, назван "Обида" и посвящен Ивану Бунину, именно в это самое время Дмитрий Павлович Святополк-Мирский вздумал показывать Марине Цветаевой Лондон Диккенса. Первым делом он повел ее на Хэмпстедские холмы, потом последовали Кэмден-Таун, Сэвен-Дайэлс, театр "Друри-Лейн" и даже таверна "Джек Строз Касл". Но Лондон не нравился Марине Цветаевой, в жизни она любила только два города – Москву и Прагу. Швивая горка и Градчаны, Вышеград и Сивцев Вражек, да даже зловещая Мала Страна, где, согласно Мейринку, небо никогда не бывает ясным, но и полная ночь никогда не наступит, были Марине Ивановне бесконечно ближе и дороже всяческих Ноттинг-Хиллов, Беркли-Скверов и уж тем более Хайгейтского кладбища, где и останков-то самого Диккенса никогда не было, но зато был похоронен Карл Маркс. Тогда Святополк-Мирский повел Марину Цветаеву в самый дорогой и шикарный ресторан, заказал там устриц с горячими копчеными колбасками-шиполатами, нежнейшие terrines из лососины и молодых угрей, утиные грудки под соусом из лесных ягод, самые изысканные вина Chardonnay и Pinot Noir знаменитой, основанной аж в 1725 году фирмы "Бартон и Гестье". Оркестр играл Шуберта, кругом курили гаванские сигары. Но Марине Цветаевой было не до еды, когда ей было с человеком интересно, она забывала про еду, и свою, и его. В ярости Дмитрий Павлович вскочил и с укором произнес: "Вы все говорите! Вам все равно, что есть! Да вам можно подложить… сена!"
Знаешь, когда Ты приедешь в Новосибирск, я обязательно подложу Тебе сена.
* * *
Похоже, что теперь каждый месяц я буду приезжать сюда. И каждый раз – в память о невозможном – я буду подниматься на Томскую Голгофу. Вот и сегодня я принесу на Воскресенскую гору свою боль, грусть и одиночество; я буду долго смотреть на Пески, Уржатку и Заисточье, на низкие свинцовые облака за Томью, потом вдруг вспомню слова одного самурая: "Все будет как прежде, только еще безнадежнее" и, ободренный ими, прошагаю дальше – по Обрубу, к Юрточной горе и Белому озеру.
Спустя год после того, как мне удалось соскочить с одной иглы – безудержного запойного пьянства и диких оргий на помойках – я основательно сел на другую иглу – иглу сказочных деревянных домиков, каменных кружев, булыжных мостовых, заросших ступенек Кузнечного взвоза и буйных зарослей Университетской рощи – я сел на иглу Старого Томска.
|
|
|