ПРОЗА | Выпуск 19 |
1
"…– А что же дальше?" – А дальше ничего! Конец! – "Конец", – темная, словно кто-то опоздал, пауза. Свет.
Фильм был действительно старый, действительно добрый и смешной со смешным, толстым, – а вот фамилию сразу забыл, – в главной роли, и зрителей было совсем мало. Вышли. Дождик, видно обидевшись, не дождался. Успели-таки на закат, довольно мутный, – будто из-за горизонта смотрела зима, – но с проблесками последнего сентябрьского Солнца; на его последние пугливые блики на стеклах, на поверхности правильных осенних луж; рукастые тополя, ворохи мокрых листьев под тополями, старые, будто близорукие дома, сторожившие площадь возле кинотеатра уже окутала призрачная прозрачно-серая дымка. Пахло дымом, и со всех сторон слышался вокзал. Автобус чуть притормозил и струсил, – пришлось пешком в сумерках через парк, слегка одичавший, где летом можно было услыхать и сову и дятла, через инвалидный мостик над невидимой протокой; вдоль реки, медленной и неглубокой – подарившей свое имя городу, медленному тоже, неглубокому тоже, выдуманному и выстроенному, кажется, в одно мгновение одним человеком. Еще не ожившие новостройки на том берегу походили в темноте на черные прямоугольные дыры.
Галина лепетала, смеялась, просила, чтоб он спел, и степенный, с сегодняшнего дня – сорокалетний Скрябин что-то мычал, был действительно весел и действительно хотел подарить жене цветы; она, как пришли, отправилась в ванную, он, посмеиваясь, поставил в банку хризантемы, поправляя, вспомнил старую вазу, похожую на англичанку – худую и длинную, как зазвонил телефон, Скрябин, Бог знает, что подумавши, взял, и женщина, не поздравив, рассказала, – так, будто все знали, – что Галина ему изменяет, известно с кем и оскорбительно часто. Он сразу не поверил и сразу поверил, и испугался, будто был виноват… А на следующий день, – ветер, будто осени не хватало места, сыпал листьями, гнал по асфальту бумаги, – он возле дома повстречал знакомого – бывшего коллегу, добродушного и немного нелепого пессимиста, которого и грех было подозревать, но хотелось, и не дослушал длиннейшей путаной истории, – "Ай, знает! – подумал Скрябин, как его? чорт", – он, едва не опрокинув, извинился перед скамейкой, перед сумкой, перед рыбьей мордой, еще перед кем-то и вспомнил вместо заколдованной фамилии ерунду…
Плаща дома не было. Скрябин испуганно посмотрел на телефон, в зеркало, проверил в спальне. Вернулся в коридор, посмотрел снова на телефон. Молчал. Он снова прошел в спальню, вернулся – телефон, будто успел чего натворить, тоже смотрел испуганно. Скрябин снял трубку, нажал, нажал еще. Щелкнуло, загудело. – "Неудобно, неудобно как", Скрябин, все надеясь, что не ответят, нет дома, не так записал, быстро набрал номер, но:
– Я слушаю… Я слушаю… Кто это?
– Я, это я, – отвечал Скрябин, стараясь говорить тверже. – Я не верю!
– А… – короткий смешок. – Вы думаете?.. – смешок снова.
– Я не верю! – повторил Скрябин.
– Хорошо, хорошо… – пауза, будто заглянули в блокнот. – Встретимся. На площади, в воскресенье…
Клюнув сперва мимо, ключ втиснулся в скважину.
– В одиннадцать…
"Значит правда; не пойду!" – подумал Скрябин и бросил трубку.
Галина спросила: "Кто звонил?". Галина поставила на пол сумку с подарками, сняла синий в темно-синюю мокрую крапинку плащ. Скрябин хотел сказать: "Я все знаю", и сказал:
– А, никто… Мне… Дождь?
– Как будто; ты не ел?
– Да я только зашел тоже…
Сели пить чай на новой кухне (предметы, радуясь новому свету – желтому рифленому пластмассовому колесу, побросали тени как придется); Скрябин нечаянно пошутил, и Галина, развеселившись, сказала, что завтра будут котлеты с острым соусом, пюре на гарнир, салат, а на первое – куриный бульон, – "что-то не так?" – все так, и Скрябину стало стыдно. "Лучше б и не знать, – думал он и стыдился такой мысли. – Вот увижу..." – думал он и чувствовал себя негодяем… Он сидел в зале за столом, вывернув светильнику гибкую шею так, чтоб светил в угол, он разглядывал комнату, мебель, которая в полумраке смотрелась будто серьезней, темную люстру и – то же самое, совсем призрачное, – в окне, когда обожгло: "Утро или вечер? В одиннадцать утра или вечера? Как же я не спросил? – тут он решил, что все подстроили, а потом решил, что его специально заманивают, чтоб посмеяться и убить, а в понедельник в музее выставка, и Скрябин не попадет, и не зря он встретил… – как его? На "Р", вроде: Ровский, Травский, Татарский… Нет, нет… Фамилия такая с хитрецой, будто обманывает…" – Он долго не мог уснуть, слушал неуверенные шаги, верно, очкарика, обходящего лужи, таинственный спор двоих или троих тяжелых, пьяных, дождь, потом приехала сестра и сказала, что скоро приедет, один заплясал, замахал руками, другой, выглянувши из небытия, страшно поздоровался, тут же облысел, превратился на мгновение в кондитера Лагина, – купите это! купите это! купите это! – и учитель математики – Петр Трофимович, глядя в сторону и вытирая свой знаменитый лоб, подписанный замысловатым, словно иероглиф шрамом, вызвал с последней парты, спросил, умер, и все стало ясно. – "Он уже умер!" – весело сказал Скрябин, увидел, едва проснувшись, какую-то ахинею, увидел Галину и только успел подумать: "Что же мне было сейчас так ясно?", как Галина вдруг – "специально!" – подавилась кашлем…
Суббота, как все субботы, прошла в каком-то вялом ожидании вечера. Звонил Селиханов – звал пить водку и чай – не хотелось; звонил Чарнецкий, сказал, что вышла, и Скрябин его поздравил; много звонили Галине, все женщины, все знакомые. Скрябин, не зная чем заняться, вызволил из Тартара столетний светильник, вроде канделябра, починил; полистал томик Пикуля – братья Орловы все перепутались, – Скрябин никак не мог вспомнить, который зарезал Петра, стал читать с начала, заскучал и проснулся. Тополь ткнул голой веткой в пятнисто-серое, словно неумытое небо; на кухне ожил, замурчал холодильник. Скрябин отложил Пикуля, завалившегося с подушки на бок, привстал, поглядел в окно. Шел дождь. Скрябин подумал: "Галь!" – тут вспомнил, – "Спи, спи, я к Томке ненадолго", – и решил пойти завтра с утра…
2
Квартира, за год в общем-то обжитая и уже без любопытных призраков прежних хозяев, бестолково спланированная, но теплая, нравилась Галине, а Скрябину было все равно. Узковатый – "китайский" – коридор с дверями, налево – в спальню, чуть дальше, направо – в залу, поворачивал под прямым углом вправо, и здесь были: туалет – мальчик на горшке, ванная – тот же мальчик, держащий над головой телефонную трубку, и кухня, как будто отнятая от другой квартиры, поменьше; рядом с туалетом и как раз напротив входной двери открывался – случалось, что сам, резко и недовольно – мизерный чулан – пыльный тартар для провинившихся мелочей; мебели было немного, мебель вся была новая, и действительно древний, красного дерева комод в зале смотрелся пузатым командиром, а в ящиках его хранились, будто воспоминания, кипы прострелянных квитанций, альбомы, открытки, бездомные фотографии и негативы, – родственники в виде седых белоглазых негров, – коллекция вязальных спиц и крючков, блеклые от пыли клубки, свидетельство о смерти пылесоса и войско марок, – наследство Скрябину-большому от маленького Скрябина, – разбежавшееся по всем ящикам. Над комодом на бледных бежевых с натуралистичными розами обоях висели две картины Селиханова в белых рамах: безымянные озеро, облако, лодка и – "Призрак" – прохладный сумрачный холл, женщина в темно-синем, в ужасе отшатнувшаяся от пустого зеркала, левее – настенные часы – домик божка времени, напротив, на диваном – Галины: что-то бамбуковое псевдоазиатское и фотография девушки, голой от счастья. Тяжеленные пурпурные шторы и латунные трубы гардины; ничем не примечательный стол возле окна. В углу – большая квадратная голова – телевизор. Два красных кресла… В спальне – ничего интересного: голубые обои, голубые, довольно грубые шторы, громадная кровать, зеркало с косоглазием – всегда сдвинутыми узкими зеркальными створками по бокам, платяной шкаф и ночной, лезущий в темноте под ноги столик с убогим светильником – лампой в конусовидном матовом стеклянном колпаке. В ванной, в туалете – тоже все неинтересное, необходимо-глупое. Но вернемся в залу: сбоку, над креслами поднимались полки книг, и на верхней полке стеллажа – чорт знает что: пятна пыли, залежи журналов, какие-то папки неизвестно с чем, связанный бечевой микроскоп в мутном полиэтиленовом пакете, шахматные доски, видная картонная коробка с фигурами, куда угодили и те маленькие слоны (от выводка остались два – кажется, четвертый и последний), которых выставляли в прежние дни, как залог семейного равновесия, все семьи. Каждый вечер – "ровный, летний поздний вечер, пахнущий неясно – смородиновым листом или комарами", – Галина с книгой сидела в кресле, Скрябин – за столом – писал или осторожно (так и не научился) печатал, или проверял (помогая, между прочим, ей) любопытным карандашом кладку пятиэтажных чисел в гроссбухе; она спрашивала значение какого-нибудь слова и, кивнув, словно нехотя поздоровавшись с ответом, сейчас забывала. Утром, когда перед улыбающимся до ушей телевизором она, босая и в развратном халате, выпутывала из волос бигуди, Скрябину хотелось на пять минут умереть, потом была никуда не годная склока – это он из боязни скандала путал интонации и перевирал слова, потом – завтрак, похожий на соревнование. Еще?.. Еще были переезды, дурацкие поездки на пруд (Галина ловила, тискала на коленях, дула на нос – черная собачонка фыркала); круг друзей, Лагин – автор бисквитных праздников и аккуратных – она могла съесть за раз восемь – эклеров; невероятно, – но первые в его жизни похороны – ее матери. Были едва ли не бесконечные и оставившие альбом сочных снимков каникулы в Сочи, Ялте, Одессе, хутор под Краснодаром – дед, пыль, сено, лошаденки; тополи и облака, написанные на бледном небе масляными красками…
В просветы плоской, ленивой, кажется, вовсе неподвижной тучи Солнце видело: большой почти черный пустырь с желто-коричневыми островками дохлой травы, весь изрытый, как Марс, прямыми, никому не нужными канавами, просто ямами и обнесенный с одной стороны пятиэтажками – прерывистой кирпичной стеной. Вдоль стены шла неровная асфальтовая дорога для луж, листьев и автомобилей, стояли влажно-желтые домики – трансформаторы, и справа был гурт ржавых гаражей и кирпичная стройка, похожая на руины, с забором, который едва ли не наполовину разобрали на свои коренастые нужды местные коренастые мужички; возле забора, – там, где поплотней, – стоял бензовоз "ГАЗ" с надписью белыми буквами "Вода" на боку. В центре пустыря стоял деревянный, большой и довольно ветхий дом, как будто прибывший погостить из деревни вместе с огородом, баней, сараями (похожими на большие дорожные чемоданы), столбом, похожим на грабли, и лужей размером с Тихий океан, уже затопивший два серых дощатых чемодана. Через лужу к дверям сараев проложены были битые кирпичи; мальчик в зеленой курточке и в сапогах ходил по кирпичам, изображая цаплю и стараясь упасть... Из подъезда пятиэтажки – крайней справа – вышел Скрябин, закурил, поздоровался с соседом, который нес на плече ковер, свернутый и сломанный, и свернул в кусты; минут через десять вернулся с булкой хлеба; спустя еще минут двадцать, Скрябин вынес мусор – пакет, бумага, что-то еще мерзкое; и в половине десятого, прежде чем скрыться за тучей окончательно, Солнце увидело, как Галина вышла, хлопнула зонтом, свернула в кусты, за угол, исчезла.
Ушла, и славно. Скрябин с поспешностью обжоры затеял второй завтрак; Скрябин включил телевизор: девушка стала рассказывать подруге, что… Нажал: помчались по полю красные, белые игроки, арбитр с ними – стал смотреть, вспоминая глупый случай из детства, потом вспоминая было это в самом деле или позже выдумал. Красные вдруг забили красивый спасительный гол. – "Что же здесь красивого? и кого спасли?" – подумал Скрябин и выключил. Прошло всего семь минут. Он лег на диван и представил, как Галину встречает брюнет в мундире с деревянной фамилией, ведет к себе домой, и они пьют шампанское – было интересно, но ревновать не хотелось; он подумал, что Галина позорит его перед людьми, представил толпу смеющихся, однако ж и это не помогло, – "какой я бесчувственный, – равнодушно произнес Скрябин и тут же установил, что Галину много лет шантажировали, а теперь она отказалась платить. – Ну и пускай, – сама виновата. Очень нужно расхлебывать. И не пойду", – и действительно решил не ходить, даже сбросил в подтверждение с ноги тапочку. Прошло еще десять минут. – "Если б город был больше, и до площади нужно было идти час… а если б два часа?" – подумал Скрябин, испугался, что опоздает, сразу вспомнил, что не идет, и сразу неизвестно из чего заключил, что звонок касается только до него. "Глупости какие", – подумал Скрябин, улыбаясь; теперь ему было любопытно. Скрябин внимательно рассматривал обе картины, рассматривал часы, комод, полки, кресла, гадая, ходить или не ходить; вдруг нащупал под войлочной диванной подушкой круглое – Георгий будет "да", цифры – "нет", – "если выпадет, что нужно не ходить – пойду", – подумал Скрябин. Выпало – идти. – "Неправильно", – подумал Скрябин, бросил еще раз, – монетка, издеваясь спряталась под диван; кое-как вытащил и, поднимаясь, ударился головой об незаметно придвинувшийся стол. – "Ах ты!.. – Скрябин двинул по ножке кулаком, – Сволочь! Сволочь!" – сказал Скрябин... Успокоился. Положил монетку на стол, ноги – на диван. Нет. Встал. Вспомнил вчерашний сон, подумал: "Ничего хорошего" и поморщился. Подумал: "И плохого-то ничего. А что все-таки значит?" – и вспомнил вот что... Скрябин раскрыл тетрадку: "Жили сперва в центре, в двухэтажном кирпичном доме характерного грязно-розового окраса – доме визгливых старух, мужей их – инвалидов, пожелтевших от многолетней пьяной безнадеги, внуков их. Тихий, будто созданный для тихого провинциального детства двор хранили кривые битые стайки, поленницы, дощатый забор с длинными жердями-выскочками, на верхушках которых вечно сидели хвостатые акробаты", – дальше могло быть: "– едва ли не деревня". – "Плохо", – подумал Скрябин, перевернул страницу: "Мне кажется, что это был прошлый век, середина прошлого века. Я был модный молодой студент, она – из аристократов – книжная, тонкая, утонченная, и наш роман длился три дня. Я приехал..." – стал перебирать, – "я приезжал... Мне приходилось приезжать... Мне пришлось приехать... Мне нужно было ездить... привозить... Меня привезли". – "Все, все плохо", – Скрябин снова стал думать о Галине и ничего хорошего не придумал. Хоть Скрябин помнил момент – день месяц их знакомства, помнил их невероятную свадьбу и невероятные, как будто придуманные круглым дураком события после свадьбы, казалось, – с детства сопровождает его жена… Представим: Галина провожающая Скрябина в школу, Галина с его ершистой сестрой, с отцом, соседями и друзьями возле деревянного двухпалубного дома, первого и ныне покойного, Галина – здесь же – в палисаднике, возле сине-зеленой, словно водоросль, сливы. И действительно: Галина – опрятная бледная брюнетка, в бледно-шелковом платье, зачем-то с кошелкой через плечо, красивая и некрасивая одновременно и уже таинственным образом породнившаяся со всеми его родственниками, на свадьбе… Не ясно от чего Скрябин женился. К двадцати пяти годам ему несказанно надоели история и литература, математика и естествознание – все то, чем с детства он самозабвенно занимался, едва ли не ежедневно с замиранием сердца чувствуя, что сегодня, прямо сейчас сделает открытие. Не было, однако, никаких открытий: до всего раньше Скрябина додумались, легко и быстро, люди, которые – он был уверен – родились великими, – Скрябин же родился обычным. Его хвалил математик, но Скрябин был недоволен, его хвалили за реферат, и Скрябин удивлялся: "Я же переписал из Тарле", – думая, что учитель истории либо врет, либо сам ничего не знает; Скрябин много читал, однако – чувствовал он – все без толку. А после школы науки из школьных друзей вдруг превратились в требовательных союзников, и при том ненадежных: педагогический институт – факультет математики – он закончил (каким-то чудом избежавши армии) за семь лет и показал – а вот здесь Скрябин и сам удивился, ведь все ему, в общем-то, удавалось – полную неспособность к учительству, – надоело, устал и женился, все же думая, что мог бы много сделать, чувствуя себя жертвой – и посмеиваясь мстительно, и желая, чтоб его жалели, но Галина, кажется, жалела лишь о том, что вышла замуж. Месяц спустя после свадьбы, она – выслушивая план нового романа или пьесы, или "что-нибудь о византийцах" – уже глядела на Скрябина с каким-то подозрением, – как мать глядит на притихшее чадо, подозревая грипп, – потом стала ерничать: вдруг спрашивала, как поживает тот романтический герой, родившийся на прошлой неделе, на прошлой неделе почивший и уже – какая досада – забытый автором, или спрашивала, в каком году правил Аль-Махди-Бехри-дель-Саллах, и оценив его сбивчивую находчивость, не открывала, что сама и придумала этого Саллаха. Возникла целая галерея выдуманных героев, которых будто ветром выдувало из памяти, и они, безликие и с печальными расплывчатыми именами, витали на ее задворках, попадаясь под руку в самый неподходящий момент; целая энциклопедия событий какой-то замысловатой, пунктирной истории; пятая колона знакомых мужчин и женщин, которые десятками мерли и воскресали чуть не каждый день, – что всегда бывает между врущими друг другу людьми, – а потом Галина стала злиться; она вдруг сделалась неугомонной хозяйкой, и милая, свойственная, наверно, всем в мире Скрябиным рассеянность рождала такие бури, что живи с ними Иеронимус Босх, ему б пришлось – в угоду неугомонной хозяйке – подрисовать Скрябина, забывшего вымыть посуду, вынести мусор, вычистить свои тупоносые башмаки, к Семи Смертным Грехам, – Боже мой! – она всех проклинала, она, кажется, и сама не верила сказанному, но ее несло; и вдруг все становилось хорошо: она, играя беззащитным яблоком, входила в комнату, подсаживалась к нему, приобнимала за плечи, и Скрябин отвечал, чувствуя и отвращение, и стыд, и нежность, чувствуя, что произойдет страшное, – так прошел первый год. А произошло вот что: у отца жили таксы – две смешные долгоухие таксы, которых отец (бывший школьный учитель истории; после ухода жены, выезда дочери и женитьбы Скрябина притихший, будто задумавшийся) водил по двору на длинном раздвоенном поводке; таксы семенили, искали в траве, тянули в стороны, поворачивали друг на друга серьезные унылые морды, словно стараясь договориться, шли некоторое время рядом, как лайки, и снова тянули в стороны – таксы (вдвоем ли неизвестно, но осталось обоим) и сгрызли ее новые летние бежевые с белыми бантами туфельки. Галина хотела уйти, Скрябин, стыдясь перед отцом, плача, умолял ее на коленях. Осталась. Захотел уйти отец. Бедный Скрябин едва не сошел с ума, и приехала Елена. Красивым майским вечером (Скрябин остолбенел) Елена – только из ванной – и Галина красиво сцепились, опрокинули пальму в персидском горшке, были на полу. А потом все решилось как-то само собой верно боком неизвестно как… Итак: "Я был молодой модный студент, слишком, пожалуй, восторженный, пожалуй, максималист. Носил сюртук, сапоги и альбом для дорожных рисунков, всегда пустой. Я приехал впервые в М. – имение отцовского приятеля, георгиевского кавалера двух последних – и турецкой и персидской кампаний – графа Ф. Он был из сельских аристократов. Она из сельских аристократов тоже, месяц уже вместе с родителями гостила в имении Ф., книжная, тонкая, утонченная. Она в саду. Она перед окном за письменным столиком и прибором". – "Тоже никуда, – подумал Скрябин, и вторым рядом. – Э нет, это хорошо, это станет хорошо", – не стал черкать и записал ниже: "После свадьбы – пятнадцать лет, краткие, как последний, оценивающий взгляд в зеркало в коридоре, и – старость", – сегодня выдуманное. – За два года Скрябин заметно пополнел, посерел и побледнел, будто наполнился липкой жидкостью – "пивом" – его лоб поднялся, его старинные роговые очки стали еще глубже, пористый некрасивый нос, еще больше, еще некрасивей, на губах завязалась та самая, тихая старческая улыбка, будто Скрябин всегда мечтал о еде. Теперь он не мог перемахнуть словно подросший турникет сквера, не мог, заприметив замешкавшийся автобус, стремительно пробежать, прыгнуть на последнюю ступеньку; в городе даже военные деды и тощие деревенские старухи в похожих на тряпки платках, обращаясь, говорили ему "вы", а раз в неприличной тесноте трамвая упоительно-вежливая девушка, передавая монетку, вдруг назвала его "дедушкой". – "Дедушка", – обращаясь как будто к самому слову, грустно повторил Скрябин, – жизнь с Галиной, – теперь скучная, местами неприятная, жизнь без детей (по причине ее медлительной болезни) его удовлетворяла, как образцовая больница образцового старика. – "Не пойдет", – Скрябин машинально зачеркнул "в коридоре", подумал и так же машинально подписал снова. Не хотелось, а съел из жалости последний маленький бутерброд. Все еще делая вид, что никуда не нужно, оделся. Поскучал. Махнул на все рукой.
* * *
Мелкий, как снег, дождь колол лицо и не мочил, было только холодно. Потайным путем Скрябин вышел на проспект, осенний и пустой, прошел немного вниз вдоль отгулявшего урожай и вымершего частного сектора; дальше были блаженненькие желтые двухэтажки, люди, все, видно, здешние. Троллейбус шаркнул синей искрой по проводу и распрягся, не дотянув десяти метров до остановки, отмеченной толпой, бетонным столбом и сигаретным киоском; дальше, – по проспекту, чуть прогнувшемуся под тяжестью автомобилей, двигались – плыли, летели, бежали вприпрыжку мимо витрин, палаток, лотков, надписей "Аптека", – красным или зеленым на белом фоне, – мимо каменных ступенек, мимо нависших над всем этим, точно Сцилла, этажных сталинских зданий, – зонты; и Скрябин в плаще, в шляпе сразу затерялся среди зонтов, серых плащей и шляп. Шум, обычно и не слышимый, сейчас раздражал, – Скрябин уже жалел, что идет, "как глупо, – Скрябин хотел закурить, и оказалось, – не взял, – как глупо, – произнес он, – и не исправишь", – и сейчас же выдумал какое-то неуклюжее спасение, как ребенок, в самый опасный момент ломающий игру радостным криком: "А я не играю!" – вспыхнул и скис. Квартала через три проспект резко уходил влево, выставляя напоказ музей, издали похожий на форт и выстроенный, как выяснилось в детстве, в форме форта, и новый теледом, новой муравьиной архитектуры, из которого росла острая телевышка. Из-за угла хлынула женщина, пахнула духами. Румяный бомж в старинной шляпе нес из июля, куда неизвестно красный пластиковый стул; из подземного перехода поднялся Игнатьев, год как умерший, закурил, исчез в толпе. За музыкальным театром, похожим на синагогу, прохожие упражнялись, перепрыгивая лужу, здесь Скрябин и свернул – направо.
Площадь пустовала. Пустовал серый постамент. Мокли голубые елки, похожие на огромные карандаши с пушистыми ветками. Возле мэрии – ступенчатого по бокам и неказистого, в общем-то, здания ждали, стоя на прямоугольниках зеленовато-серого, сухого асфальта, три совершенно одинаковые черные "Волги". За чугунной, решетчатой оградой возле церкви, пятиглавой, недавно побеленной и позолоченной, тоже никого не было, – служили, только у ворот сидели, будто мытари, нищие – маленький дед в зипуне, старуха в зипуне и женщина – узбечка в грязных цветных тряпках. Узбечка что-то невнятно пела, согласно кивая всему свету маленькой, как у кошки, головой… Все звучало – мир, стены, купол; там, в алтаре говорил, пел, снова говорил невидимый иерей, ему длинно, красиво отвечали с клироса певчие; миряне, заполнившие весь крест, стояли аккуратными рядами. Вот, что-то нарушилось, все смолкло; из алтаря – сбоку – вышел на амвон молодой дьякон, покрестился миру, вратам и стал молодым сильным выносливым голосом читать, поднявши в правой руке орарь, креститься, читать, креститься. Все крестились вслед за дьяконом. Вышел иерей, тоже молодой, тоже покрестился миру… Нет, не зашел. Прогулялся до набережной, посмотрел на мост, на другой мост – железнодорожный, ставший теперь бледно-красным и от того похожий на деталь пластмассового конструктора, на водонапорную башню, на черную, как в Неве, воду; подумал, что лет сто назад кто-то стоял здесь, глядя на реку, тоже мечтал, и ничего не вышло. В девяностых годах расставили у реки церковь, деревянный острог, каменный – на другом берегу – вокзал и поодаль – коричневые, одинаковые, будто пешки, избы с прикладной геометрией огородов. Во время японской войны мимо проносились поезда: обшитые досками вагоны и открытые платформы с пушками. Террористы здесь теоретизировали, сидя в остроге. В восемнадцатом году павшие коммунары вывесили, разорив торговца тканями, красных флагов, – кумача не хватило, – использовал крашенные луковой шелухой простыни; коммунары собрали собрание, коммунары избили до полусмерти начальника тюрьмы, выпустили политических (Скрябина-деда в их числе), засели, заслышав о Колчаке, возле вокзала в доме купца Рогожина, снабжавшего порохом местных татар; кто-то бросил в подвале окурок: дом взлетел, немало удивив солдат только пробывшего на станцию бело-синего бронепоезда, – вот и все, – война быстро наскучила охотникам и золотомоям, – спустя год, город заняли красные, и уже без выстрелов и взрывов. Стрелять стали через десять лет, но тихо. Даже наводнение было здесь несерьезным, как будто опрокинули ведро, повздыхали да и вытерли тряпкой…
А дождь перестал. Исчезли нищие; исчезли черные автомобили. Скрябин, сам не зная куда, пошел, Скрябин хотел присесть на мокрую скамейку, тут выронил, "ничего не опоздала?" – "Нет, нет, я сам", – уже протянула.
"Вы?!"
Они пошли рядом.
"Я видела, как вы шли из церкви. У меня тоже случается… А вы изменились. А я знала, что вы придете, или нет, я знала, что мы снова встретимся; не обязательно сейчас".
"Как банально".
"Вы сердитесь", – возразила она.
"Я хочу сердиться".
"Да… Не могло быть иначе…"
Помолчали.
"Что за дурацкий детектив? Зачем вы не сказали сразу?"
"Не знаю даже… Я боялась все испортить. Я должна попросить у вас…"
"Зачем?" – он действительно рассердился.
"Чтобы…"
"Да нет. Зачем вам все это? вы мстите? за что?"
"Нет, – в этот момент она взяла его под руку. – Это вы сейчас придумали; это вы чувствуете мою слабость".
"Однако же по телефону…"
"Извините же. Мне всегда легче по телефону; и не смейте сейчас пошутить, – я обижусь. Я все выдумала, я хотела вас видеть".
"Я понял…"
"А вы, почему не перезвонили?"
"Не знаю почему... Чорт знает что. Где вы вообще были все это время?"
"Уже лучше… – сказала она. – Здесь же. Неудачно вышла замуж. Он был хороший, но не для меня, и чем дальше… Нет, не для меня, – Шмидт, фабер".
"Кузнец?"
"Образно. Дочь с ним, в Германии, там не интересно. Уже два года. А про вас я знаю".
Он усмехнулся, хотел сострить и не стал.
"Вам скучно?" – спросила она.
"Мне страшно".
"Вы стали откровенней".
"Нет, старей и трусливей. Посмотрите на то облако, оно походит на Бога с бородой, как его рисовали в советских газетах".
"Да!" – она рассмеялась.
"Вы пишите?" – зачем-то спросил он.
Сейчас же перестала смеяться: "Нет, не пишу… А вы?"
"Ерунду".
"И это честно?"
"Вполне. Я журналист".
"Я не верю".
"Дело ваше, – он прочертил по асфальту невидимый круг невидимой тростью. – Пойдемте в парк что ли".
Улыбнулась; раскрыла рот старинной похожей на большой кошелек сумочки. Скрябин внимательно посмотрел на галинину черную пачку.
"И вам?"
Он кивнул…
"Будем на ‘вы’?"
Как она говорит? Быстро, нет, не слишком быстро. Красиво тянет слово в начале фразы. Молчит глубоко, но внимательно. Ее рука, ее тонкая страшновато-белая кисть касается его кисти, созданной, как назло, для деревянной ложки, топора и широкого рукопожатия, – и каждое прикосновение, точно не в такт дергают невидимую струну, застает Скрябина врасплох. – "Скрябин, вам не кажется, что я вам нужна?" – "Как?" – "Прямо. Я всегда была вам нужна, и теперь…" – "Милая, я не верю в добрых привидений". – "Напрасно"…
"Как хотитьшь", – отвечал Скрябин. Затяжка одурманила, – Скрябину показалось, что он сейчас упадет, Скрябин пьяно посмотрел на пепельную головку сигареты, и тут все прошло.
"Твоя жена курит?" – как ни в чем небывало спросила она…
Стало светлей. Палисад акаций отделил широкие тропинки от высоченных оборванных ветром тополей, сквозь ветви которых небо казалось рваным; травы не было вовсе, – все покрыли листья, – и желтые всех оттенков, и бурые, и просто зеленые, – местами акацию сменял барьерный куст, уже облетевший и ставший хворостом, или краткая аллея бледно-золотых осин. Осенние живописные лужи, где нужно – посыпанные красно-белой шелухой, где нужно – свинцово-гладкие, вытянулись вдоль тропинки, иные – круглые, как китайские бронзовые зеркала, с листьями, которые пристали к их поверхности, будто горчичники, – обходили или же перескакивали, – Скрябин при этом подавал ей руку. Поваленный тополь, будто пьяный, лежал под ногами друзей… Вышли на озерцо – зеленовато-черный матовый овал, подернувшийся по берегам желтой пенкой; тугие голые ивы склонились, раздумывая: пить или не пить; за ивами стояли ранеты и, окружая озерцо, подобно толпе зевак, тополя – одна многоногая крона – бледная желтизна, прожженная, будто ржавчиной, темно-желтым, рыжим, красным. Мощные, как будто вылепленные чьей-то мощной рукой облака висели далеко, за лесом на фоне других облаков, серых и как будто размазанных по небу.
"Как много в этом городе воды, – болото", – сказал Скрябин.
"Ну, зачем так".
"Ты же знаешь".
"Ничего я не знаю. Хаять провинцию, как и хаять столицу – удел провинциалов".
"Пускай".
"Однако, ты стал сгово