ПРОЗА | Выпуск 2 |
...И умереть лучше в одиночестве. Я это говорю как профессионал. Спокойно, никого не обременяя, без дурных мучений и разговоров. Чтобы в доме было тихо и прохладно, чтобы стояла в холодильнике вчерашняя еда, за окном шумела листва или стучал бы дождь, под боком лежала любимая книга. Не задумываясь, оставил кого-то или чего-то, а лучше – вообще не задумываясь.
Люди пугливы, многие всю жизнь бегут от себя или страдают раздвоением личности, или наделяют своими, несимпатичными им самим, чертами окружающих. Рождаются они и обнаруживают, что жизнь совсем не такова, как они привыкли хотеть, и начинают ее терзать, пока все силы не выйдут. А жизнь полезно любить, но не на уровне желания, а на уровне созерцания. Это я говорю как оптимист. (...)
...Треугольной балалайкой можно пробить голову. Скрипка не очень опасна, хотя на ней иногда извлекают режущие ушы звуки. Рояль при двойном форте может рухнуть и задавить исполнителя. А его заговорщицки распахнутые крышки?! Лопнувшая струна запросто выбивает глаз. При исполнении быстрых пассажей можно переломать пальцы и свернуть шею. У всех пианистов руки гипертрофированы и напоминают грабли. Колоколом или тарелкой можно оглушить, кларнетным клювом выбить зубы, и, запутавшись с тростью, укусить себя за язык. От постоянного дутья мозг у исполнителей на духовых сжимается в плотный комок на макушке, щеки отвисают до пупа, пальцы хрустят от всех этих дырочек и клапанов. Слюни летят во все стороны. По сути дела, все они плюются через заковыристой формы приспособления. Играя на тромбоне, трудно не вывихнуть руки. Тубистам приходиться дуть так сильно, что каждый вздох может оказаться последним. На холоде губы у бедных духовиков намертво примерзают к мундштукам. Не удивительно, что они так пьют с горя. У скрипачей вечные подозрительно кровавые пятна на шее, где они, как парализованные, зажимают скрипку. Виолончелисты и контрабасисты часто, впав в транс от гипнотического действия так называемой «музыки» , протыкают ступни и прикалывают себя к сцене острым упором своих тяжеленных инструментов. У гитаристов передернуты плечи и одна нога короче другой. И так далее.
Я уже не говорю о той цене, которую приходиться платить за сами звуки так называемой»музыки» . Уши глохнут, позвоночник деформируется, в глазах рябит от идиотских значков. Привычка читать с листа вызывает деградацию мозга и лишает его способности мыслить периодами длинней пары-другой тактов. Алогизм расположения нот на клавиатуре соответственно деформирует мировозрение. О самой музыке, о ее форме и содержании я умолчу, так как мне стыдно забираться в дебри. Но музыковедение!.. Разве может воспринимать мир адекватно человек, чье знание полностью поглощено метастазами уродливых, ирреальных жанровых принципов и форм? Разве не жаль разума, изувеченного репризами, разработками, кодами, коденциями?.. Ведь эти несколько десятков лапидарных правил подсознательно уничтожают живой мир, чьи правила сколь многочисленны, столь и далеки от человеческого понимания! Но суть даже не в этом. Суть в том, что сама музыка есть не более, чем сомнительный предлог. (...)
...Еще неприятны интеллектуальные споры, всё это перебрасывание пингпонгового шарика языками, где уста младенцев рождают истину. Каким бы развитым вкусом ты ни отличался, трудно считать изысканным блюдо, если тебя кунают в него мордой, как нашкодившего котенка. В полицейские времена среди советских интеллигентов самыми ужасными были мужские беседы о Набокове, Бердяеве, Бахтине и женские – о Цветаевой. Особенно Бахтиным меня замучали – его первого совдепия разрешила, а после – Бердяевым. Из-за Бахтина я раз повздорил с очень близким другом. Мы выпили, и он мне битый час о Бахтине рассказывал, что я и без него знал. «Ты – говорил, – не понимаешь, а для моего поколения Бахтин...» Я уже и не выдержал: «Знаешь, – говорю, – конечно надобно благодарить Господа за пищу, данную днесь, но это походит на тремор голодающего над коркой хлеба» . С этой русской философией вообще животики надорвешь. Хотя она больше подходит для застолья, чем, скажем, тот же Кант. А в последние советские годы стало боязно зайти в какую-нибудь интеллигентную семью. От мужчин, от женщин, от детей малых; по всем углам – бердяев, бердяев, бердяев. (...)
...Я встал, и подо мною встопорщилось кресло, смертно затрещала его обшивка, и облака едкой зеленой пыли, как первые предвестники лопающихся нитей, вздымались к небу. Словно крышка гроба о гроб, визжали до костей проржавевшие пружины, гнила, отсвечивая, и облетала древесная труха ножек и ручек. Сиденье, как бы предательски приглашая в последний раз опуститься на гибельный одр, зияло огромной трещиной, от которой во все стороны расползались мелкие, дробя основание кресла на корявые кусочки. У меня заныла спина, и я машинально сел. Тут-то и пришел мне конец...
|
|
|