ПРОЗА Выпуск 22


Элина СВЕНЦИЦКАЯ
/ Донецк /

Триада рая

Роман



ЧАСТЬ ПЕРВАЯ



Меня вызвали, чтобы допросить. Вернее, не вызвали, а пригласили по телефону, и не допросить, а побеседовать, и даже не побеседовать, а просто кое-что разъяснить. Допрос обещал быть долгим, но без пристрастия, то есть не допрос, а беседа, вполне дружественная и даже полуофициальная, не обязательная, но желательная для профилактической обработки моего творческого наследия. Предмет обработки лежал в картонной папке на столе и состоял из тонких сомнительных листочков. По мере продолжения допроса и возрастания пристрастия листки перетасовывались, перешивались скоросшивателем, папка то пухла, то худела, а герои, приобщенные к делу, менялись до неузнаваемости.

Это был роман, которого я никогда не писала и не напишу даже под страхом смертной казни. В общем, и романа никакого не было, тем более что никогда не было и не будет его самого главного эпизода, в чем мой собеседник дал мне собственноручную расписку.

Мой собеседник был лыс и аккуратен. Исследование литературы он начал в глубоком детстве и продолжал всю жизнь. Профилактика моего творчества постепенно превратила его из исследователя в следователя, и в этом нет ничьей вины, кроме моей собственной. И эту вину я признала так же, как и многие другие. Трудился он тихо, и каждое слово взвешивал на весах, которые стояли где-то очень далеко, в очень ответственном кабинете.

- Чего вы от меня хотите? - спросила я у него.

- Ничего, - ответил он.

- Тогда почему я здесь?

- Так надо.

- Кому?

- Вам. Вы пришли сюда добровольно - значит, вам это нужно.

- Но мне позвонили и назначили время.

- Мы всем звоним и назначаем. Приходят к нам для своего же блага. Я вас слушаю.

- Что - слушаете?

- Правду, - сказал мой собеседник и улыбнулся так, будто нашел самую главную улику. - Мы все опечатали и описали. Так что вам будет на что сослаться. И рукопись вашу мы отыскали, знакомясь с содержанием вашей квартиры.

- Как - знакомясь?

- По любезному приглашению вашей соседки.

- Боже, а что осталось от квартиры?

- Осталось все.

- Все? - удивилась я.

- Познакомьтесь с протоколом: "В квартире номер сорок пять по улице Шекспира обнаружены стулья в количестве два, табуретка поломанная одна, шкаф пустой один, банка фасоли одна, листья бумаги - большое количество, труп один".

- Но зачем труп?

- Для полноты картины.

- Какой картины?

- Печальной картины. Одинокий труп перед пустым шкафом - что может быть печальнее? И то, что вы, писатель, не в состоянии оценить уместность в этом контексте художественной детали в виде трупа, доказывает вашу творческую несостоятельность. Вас нужно воспитывать, воспитывать и перевоспитывать.

Он вынул из кармана детский слюнявчик, повязал его поверх галстука и, достав совочек с ведерком, начал читать книжку "Воспитателям о детях". Ну, а я стала читать свою рукопись.


"...Чтобы написать что-нибудь, надо вначале определиться в пространстве. Итак - где? Провинциальный город Евск, хмурый, пропитанный угольной пылью. В середине - квадратная площадь с цветочками. Приземистый чугунный памятник в оттопыренном плаще и в снег и в дождь стоит там, но на него давно уже никто не обращает внимания. Утром тихо и грязно. Стоят дома - будто кто-то большой играл спичечными коробками, а потом надоело - и бросил. Вечером в коробочках зажигаются огни, а вокруг аукаются пьяные.

Нас будут интересовать две коробки. Первая коробка - это больница, то есть клиника широкого профиля, серое здание в центре города и в центре моего романа, где разыгрываются все самые трагические его сцены и где прояснится наконец истинная сущность моих героев - ибо что такое сущность, если не клиника? Другая - драная пятиэтажка у кафе, которое днем закрыто, а ночью торгует коньяком. Там живет местная писательница Мария Рильке и местная поэтесса Мария Ремарк. Третья коробка - грязно-желтая, в водяных подтеках девятиэтажка - там я живу, просто Мария, автор всего этого безобразия. И пусть говорят, что в постмодернистском безобразии, то есть произведении, нет автора, что автор умер. Вот я, просто Мария, вполне живая, и я автор, и ничего вы уже с этим не сделаете. Вы скажете, что я герой, но одно другому не мешает. Потому что в любом произведении автор немножечко герой, ну хоть капельку. И лишь потому, что он герой, - он остается живым. Ведь кто такой автор? Тот, кто все видит, все слышит, всех понимает и создает из этого всего гармонию. И это называется - жизнь? Нет уж, извините, не надо мне такой жизни. Я хочу плакать и смеяться, жалеть и страдать, как все нормальные люди. Ведь если автор не человек, кому он нужен?

Вот я уже и представилась своему читателю. Но вернусь к пространству. Известный интерес будет вызывать у нас опорный пункт милиции - маленький домик с крылечком и лесенкой, прилепленный к девятиэтажной коробке. Там живет Двигун, страж правопорядка, мимо него пройти было бы просто преступлением. А рядом рынок, который он охраняет. А вдалеке, на горизонте, маячит желтое непонятное здание - институт, где мои героини провели лучшие дни и ночи своей жизни. Окружает же город чистое поле, пустое поле. Ветер веет в нем, волки завывают, и другой мир, другая жизнь начинается там, за городом, в чистом поле. Что-то страшное будет там, что-то будет.

Время моего романа безусловно наше, хотя и не совсем, потому что вряд ли кто-нибудь согласится признать его своим. Мария Ремарк и Мария Рильке говорят хором, что никогда еще такого времени не видели. Так или иначе, это было время, когда все уже признали, что в нашей стране есть не только проститутки, дебилы и наркоманы, но даже верующие и евреи. Однако от признания легче не становилось...

Я бы много еще могла рассказать об этом времени, но Маша Ремарк говорит, что я заболталась, а Маша Рильке - что пролог в романе должен быть кратким и надо побыстрее начать рассказывать о героях. Что ж, я их понимаю, любому человеку интересно, когда рассказывают о нем, а тем более когда рассказывает такой интересный автор, как я.

Итак, жила-была Маша. Она была дурочка из интеллигентной семьи. Поэтому в детский сад она не ходила, а в школу все-таки пришлось. Когда она появилась в классе, то оказалось, что она самая длинная и самая толстая, и форма у нее синяя, хотя у всех коричневая. И сидела она за последней партой в синем платье вроде чехла от пишущей машинки.

Окно выходило на школьный двор. Пятна на стеклах были похожи на облака. Луч солнца падал на зеленую парту. Маша думала о мухе, бьющейся о стекло. "Мухе больно", - думала Маша. "Стеклу тоже больно", - доходило до нее через некоторое время. Жалела муху, жалела стекло - и так проходил урок.

Дни шли за днями. С ней никто не хотел играть. Она так и сидела одна за последней партой, в чехле для пишущей машинки.

- С кем ты дружишь? - спрашивала ее мама.

- C никем.

Каждую неделю она начинала новые тетрадки. Ей казалось, что в новой тетрадке она будет красиво писать и хорошо учиться. Но к концу недели тетрадки становились грязными, в них заводились двойки и другие гадости.

Ничего у нее не получалось. В конце концов все просто перестали обращать на нее внимание, как будто бы она была ничего, пустое место.

В классе шла какая-то своя жизнь. Но это ее, Машки, не касалось, она только становилась все толще и все меньше понимала эту жизнь. Только прислушивалась на уроке к шепоту на передней парте, к голосам на улице, а перед глазами прыгали какие-то значки на доске, странные фразы в тетради, и тут же учительница спрашивала:

- Кто был дедушка Пушкина?

- Каннибал! - отвечала Машка и краснела.

А в тетради у нее было написано "Пушкин в жизни", и она представляла себе маленького курчавого Пушкина в коротких штанишках. Он читает няне Арине Родионовне "Сказку о мертвой царевне", а няня слушает и плачет, утирая слезы грязным фартуком. А потом он поступил в лицей, женился и начал борьбу за... Шли осенние дни - сонливые, сопливые. Было скучно и грустно. Глупо и тяжело.

Однажды ей это надоело.

- Я хочу вместе с вами, - сказала она одноклассницам, собравшимся побродить по школьному двору.

- А пошла ты, - сказали они.

И она пошла за ними. Они пошли быстрее - и она пошла быстрее.

- Почему вы от меня убегаете? Чем я вам не такая?

В нее полетели бумажки, огрызки и камешки.

- Ну что вы делаете? Почему вы в меня все бросаете? Почему я вам не нравлюсь?

Опять в нее полетели смех, пыль и мелкие камешки.

- Ну ладно, хватит вам, - говорила она им. - Ну не нравлюсь, - так и скажите. Зачем же бросаться? Только я не понимаю - почему? Если я толстая - мало ли какие люди бывают, и уроды, и калеки, зачем же в них бросаться?

Но никого уже нет на улице. Одна Маша изливает душу проходящим машинам.

- Забросали бумажками и даже внимания не обратили, ушли и бросили - почему? Почему так плохо все? Почему я - плохая, всех плохее, всех хужее, самая хужая...

Маша решила не возвращаться в школу. Тихо пошла она вдоль какого-то забора, мимо рынка, дерева, женщины с зонтиком, собаки и кошки.

На остановке стоял автобус, и она бросилась в него, забилась в угол, автобус все наполнялся и наполнялся, люди лезли на людей, а их давили другие люди, и толстый потный негр, размахивая портфелем, кричал: "Свали в канаву!"

Маша уже не видела белого света. Наконец автобус вздрогнул и поехал, но тут же остановился. Створки двери раздвинулись с хрустом, и кто-то красный, страшный, громко дышащий влез на последнюю ступеньку и спросил:

- Какой это автобус?

- Желтый! - ответил негр, покачнулся и упал на Машку. Автобус ехал дальше и дальше. Машка задремала стоя, и ей приснился негр, он шел и шел за ней, спрашивая, почему она не хочет с ним играть, зачем спряталась от него в этом автобусе, желтом автобусе. Он сейчас свалится в канаву... И вот они уже в Африке, у них свадьба.

- Ты теперь моя, - говорит негр. - Моя жених.

А из-под фаты смотрело на Машку сморщенное плачущее лицо негра.

- Почему ты плачешь? - спросила она.

- Я тебе не нравлюсь... - прошептал негр и зарыдал.

Места, где она вышла из автобуса, Машка не знала. Какой-то поселок... Длинные улицы, горбатые фонари... Никого. Ничего. Пусто. Тихо.

- Что будем делать, Маша? - спросила она.

- Откуда я знаю, Маша... А ты как думаешь, что теперь делать?

От звука собственного голоса ей стало не так страшно в темноте.

- Я думаю, надо найти точно такой же автобус, только в обратную сторону. Ты согласна?

- Согласна, конечно. Какая ты умная, Маша.

Она поняла, что она не одна, и ей стало легче.

- Пойдем потихонечку, Маша. Никто нас не обидит.

- Да, нас теперь двое. Никто нас не тронет. Есть хочешь?

- Хочу.

- Я тоже хочу. Ты потерпи, Маша. Тебе полезно не есть, ты же толстая.

- И ты толстая, тебе тоже полезно.

- Ничего подобного, я худее тебя.

- Нет, я худее.

- Не худее ты, а хуже. Ты еще хуже, чем я, еще плохее.

- Ну уж нет, ты коровистее меня.

- Ты коровистее. Завела меня черт-те куда и еще оскорбляешь. Как ты смеешь в глаза мне смотреть после этого?

- Глаза у тебя дурацкие... И сама ты... Вот тебе.

И Машка ударила ее по щеке. А та ударила Машку в ответ. Тогда Машка вцепилась ей в волосы, но Машка была бдительна и перехватила руку, расцарапала ее, но опять получила пощечину от Машки... Так Машка стояла на остановке, била себя по щекам, а автобус все не шел. "Пусть уж лучше она дерется, - думала Машка. - Лишь бы не так скучно - одной".

- Может, хватит, Маша? На нас люди смотрят.

- Ладно, давай мириться. Поцелуй меня.

Она поцеловала себя, и тут же подошел автобус. Маша стояла на задней площадке и смотрела в чужую темноту. Много мрака уродилось в эту ночь.

- Давай играть, Маша?

- А во что?

- В города. Знаешь, как играют в города?

- Конечно. Москва.

- Алма-Ата.

- Армавир... А ты знаешь, где живут негры?

- Негры живут в Африке.

- А я видела одного в автобусе.

- Ты сегодня была в Африке?

- Нет, я была здесь.

- Значит, негры живут везде.

- Значит, Африка везде.

Дома папа хватался за ремень и мама орала, будто бы она беспокоилась. Машке было все равно. Она радовалась, что их теперь две Машки, и никто об этом не знает. Отец, пошатываясь, выбрасывал из шкафа книги - он всегда искал немецкий словарь, когда перебирал. "Эрих Мария Ремарк", - прочла Машка на переплете одной из книг. "Райнер Мария Рильке", - прочла она на другой.

"Тезки мои, Машки", - подумала она.

Между тем отец стоял перед зеркалом, глядя себе в глаза.

- Эй ты, - говорил он. - Не тронь меня... У меня пальто... тяжелое.

Но Машка не слышала. Она знала, что их теперь двое - Маша Ремарк и Маша Рильке. И они никогда не расстанутся. И будут они вместе всегда: и гулять, и разговаривать, и драться. И жизнь их пойдет, как по маслу, - криво и косо, как будто в кино, когда рвется пленка".

Я поглядела на своего собеседника. Он с увлечением читал книжку "Воспитателям о детях".

- И сколько же лет было вашей героине, когда у нее возникли симптомы раздвоения личности?

- Я думала, вы литературовед, а не психиатр. Лично я, автор, ей такого диагноза не ставлю.

- Мы, литературоведы, должны разбираться в психологии героев. А у вас, постмодернистов, без диагноза ничего не поймешь. У вашей героини вся симптоматика проявляется очень четко. Правда, многое зависит от возраста...

- Да не знаю я, сколько ей лет. Примерно знаю - в школе учится.

- Автор должен точно знать, сколько лет герою. Он должен присутствовать при его рождении, не говоря уже о зачатии. Он должен наблюдать его первые шаги. Он должен следить за каждым проблеском мысли в его голове. Он должен зафиксировать каждое движение его чувства...

- Зачем?

- Так положено. Быть автором - это большая ответственность. Я не уверен, что нам подходит ваша кандидатура. Во всяком случае, ваша кандидатура нуждается в воспитании. Продолжайте.

- Что?

- Так называемый роман.

- Зачем?

- Продолжайте, но помните, что вы несете ответственность за каждое слово.

- Какое слово?

- Ваше, - ответил он и удалился причесавшись.


"Ну что ж, мне предлагают продолжать. Я попытаюсь. И, значит, я несу ответственность за каждое свое слово и буду ее нести, сколько вынесу. Итак, со всей ответственностью заявляю, что не знаю, сколько лет моей героине. Я даже не знаю, сколько у меня героинь, одна или две, или, как любезно предложил мне исследователь моего творчества, - одна, но страдающая раздвоением личности. Вообще писатель - этот тот, кто пишет. А тот, кто считает, - это счетчик, а не писатель. А как я могу посчитать, сколько у меня героинь, они и сами этого не знают. Иногда они так похожи друг на друга - и все-таки они такие разные. Я их очень боюсь перепутать - но как они непохожи.

Да, еще я со всей ответственностью могу заявить, что мои героини закончили школу, и даже неплохо. Оттого, что жилось им одиноко, они много читали, читали все подряд, особенно романы, и превращались в толстых девочек в очках, или толстую девочку, как казалось временами, но все реже и реже. А раз они читали романы, им ничего не оставалось, как поступить на факультет, где эти романы изучают, то есть на филологический. Так они и стали юными провинциальными филологинями с непонятными фамилиями. Теперь каждый день они приходили в желтое приземистое здание и слушали лекции, то дремля, то что-то понимая, читая разные книги и тоже становясь разными.

Но как истинные женщины, они не могли жить без литературы и больше всего хотели превратить свою жизнь в какое-нибудь литературное произведение. Маше Ремарк больше нравились женские романы, а Мария Рильке больше любила драму абсурда. А писали они обе стихи. В остальном же они совсем были непохожи друг на друга.

Маша Ремарк очень быстро стала роковой женщиной, и, как всякая роковая женщина, очень тяготела к романам. Романов у нее было очень много, особенно воображаемых и случайных. Каждую ночь перед сном она рассказывала себе свой очередной роман и была так одинока, так несчастна, как в четырнадцать лет. Есть женщины чувственно красивые, она же была чувственно некрасивой, хотя и считала себя красивой бесплотной красотой ночной фиалки. Впрочем, она думала, что мужикам это все без разницы, им нравится задница побольше.

Маша Рильке не была роковой женщиной, а была просто странным существом с растрепанной головой испуганной птицы. С юности ей хотелось прислониться, приложиться, в крайнем случае, прикоснуться к чему-нибудь большому. Этим большим и значительным стала для нее Маша Ремарк. Такое стремление полностью оформилось на втором курсе, когда им неожиданно прочитали философию. И философ, оценив размеры бюста Маши Ремарк, нашел у нее философский склад ума, а у нее, Маши Рильке, не нашел.

Маша Ремарк решила, что это ее обязывает, и начала думать. "Где же причина? - думала Маша. - Есть она или уже ушла?"

Думать оказалось нелегко, но Машка была упорной. И через три месяца уже знала, кто такой гегелевский демиург и что он делает с лейбницевой монадой, когда аристотелевский катарсис проникает в сартровскую экзистенцию платоновской идеи, знала, что во времена рассвета заката Европы никто не отыщет заблудившейся герменейи в сумерках богов.

Почему-то улицы были полны тумана, целыми днями полны тумана, а Маша Ремарк, вместе с прицепившейся к ее локтю Машей Рильке, шла на занятия, дыша обжигающим воздухом ранней осени, а вокруг нее клубился туман, клубился, плыл и расплывался - а Маша, не слушая и даже не видя Машу Рильке, думала, как красиво, грустно и эротично она идет в институт. Она представляла себе свои лохматые ресницы, зеленые с искрами пятна вокруг глаз и переполненные джинсы - и очень любила себя, и не понимала, почему ее до сих пор не полюбили.

Маша Ремарк была уверена, что ее полюбят и будут любить, любить до полного изнеможения и никуда не денутся. Любовь ждала ее за каждым углом, за каждым деревом, в каждом подъезде, лишь бы только не умереть. Машка больше всего тогда боялась умереть и умереть одной в этом маленьком бледном городе, где ее никто не любит. Часто ей снилась рыба-пила, которая днем спит, а ночью пилит людей, потому что дурная. Она вставала, шла в туалет, сидела там и думала о смысле жизни. Думала - а на фиг ей это все надо?

Ночные мысли отпускали днем, и Машка про них забывала. На занятиях она писала длинные-длинные стихи, потому что так было интереснее, а после занятий переписывала конспекты. Еще она читала, читала, читала, в основном длинные зарубежные романы, погружалась в чужой мир, полный недоговоренностей, грозных пышных лесов и холодных длинных комнат, роскошно страдала вместе с героинями и рыдала, утопая в холодной, как снег, постели. Иногда она вспоминала о философском складе ума и проверяла, все ли там на месте, но монады и экзистенции безнадежно путались, и потому она обрадовалась, когда философ пригласил ее на консультацию.

Ради консультации Машка не пошла на занятия, а пошла в парикмахерскую, что случалось с ней очень редко, потому что она считала, что лучше всего естественная красота. "Я - натура утонченная", - думала она, любуясь собой в зеркале и представляя, какие глаза будут у философа, когда она ему об этом сообщит.

Философ ждал ее на кафедре, а водка и сало были в холодильнике. Машка любила сало с чесноком и горчицей, но после третьей рюмки философ спросил:

- Где тут диванчик?

- Далеко, отсюда не видно, - ответила Машка, но очень скоро очутилась на диване вместе с философом.

- Пойдем, - говорил он, пошатываясь, - пойдем, деточка, я тебе что-то покажу. Я тебе покажу... твою мать! - сказал он, опрокинув стул.

Машка так и не поняла, зачем он хотел показать ее мать, а показывал совсем другое. Но через пять минут он сказал:

- Мне нужна оральная поддержка.

- Моральная? - удивилась Машка.

- Нет, деточка, оральная.

- Я не могу... Я не умею... Я - натура утонченная, - вспомнила Машка и покраснела.

- Все мы - утонченные натуры, - пробормотал философ и закрыл глаза. - Нам, уточненным натурам, очень трудно жить...

- Так я - пойду? - спросила Машка, надевая бюстгальтер.

- Я - пойду, - отозвался философ, поворачиваясь набок.

- Может, вы встанете и пойдете домой?

- Встанете и пойдете домой. Пойдете домой... Сегодня холодно. Все птички уже замерзли и тихо лежат. Главное - о них не спотыкаться.

Машка испугалась, что у него начинается бред и белая горячка. Еще она испугалась, что она уйдет - а он умрет здесь один. Такой умный, столько всяких слов знает.

Машка соображала медленно, мысли путались.

- Может, я вызову скорую помощь?

- Лучше вызови катарсис. И иди спать.

- Почему - спать?

- Если не хочешь спать - вымой пол и приведи в порядок газеты. Найди статью Фейербаха и законспектируй.

За окном смеркалось. Желтые листья заглядывали в окна - и видели пустую кафедру, длинные пустые столы, на одном из них - бутылку водки, сало, а рядом Машку с круглыми печальными глазами, вконец растерявшуюся и сбитую с толку. "Почему меня не учили, как обращаться с мужчинами? - думала она. - Почему меня не учили самому главному - жизни?"

- Я сказал - приведи в порядок пол и вымой газеты, - сказал философ, слегка икая. - Приведи в порядок свой пол. Пол должен быть всегда в порядке, деточка... Его нужно мыть каждый день... каждое утро... каждую ночь...

- Может, вам плохо?

- Может, мне плохо. А может, мне не плохо. Я и сам не разберусь, - и он отвернулся к стене.

Прошло полчаса. Машка все не решалась уйти. Шел дождь, стало совсем темно, а Машка все сидела и сидела возле философа, думая о том, что же такое - оральная поддержка. Она думала медленно, только говорила быстро. Тут зашевелился философ.

- Юнг сказал, что люди - свиньи. Но Фрейд возразил, что люди - свиньи, но без сала. Возникает вопрос, что такое сало? Сало - это гибкая изоморфная структура, возникающая вследствие встраивания жировой клетчатки в референтный уровень субъекта свиньи. Субъект свиньи, в свою очередь, соотносится со структурой сала на основе их всепроникающей взаимообращенности, выражающейся в референции сала внутри семантического комплекса свиньи.

Философ продолжал бубнить, а Машка заплакала. "Господи, ну и консультация... Какой-то субъект свиньи... Где у нее субъект, хотела бы я знать?.. Ой, какая же я дура!"

Машка убрала в холодильник сало, спрятала бутылку.

- Ничего, если я уйду? - спросила она. - Мама беспокоится.

- Ты пришла на консультацию? Так сиди и слушай. Если ты уйдешь - кто меня будет слушать? А если никто не слушает - как же я буду говорить?

Так говорил он. Лежал на диване и говорил, говорил, говорил. Шла ночь. Машка сидела рядом и пыталась не заснуть - но глаза слипались, а голова падала. Философ постепенно трезвел, в голове прояснялось, и он удивлялся мыслям и словам, которые приходили к нему вдруг, все новые, умные, интересные. Он никогда так хорошо не говорил и не думал - о Боге, о жизни и смерти, о воскрешении мертвых. Он говорил как настоящий философ, и все открывалось ему - время, пространство, любовь, а Машкина голова падала, а Машка заваливалась набок, и сон наползал на нее, как огромный медведь, и ничего она не понимала, кроме того, что стало еще больше слов, откуда они берутся, как тараканы, сейчас ей приснится ее смерть, она придет не потому, что так надо, а потому, что философ беден и стар, и он будет говорить до самой ее смерти, он знает много слов, которые никто не знает. И плыл перед глазами длинный полированный стол, и двоилась в окне желтолицая лампочка.

- Как же вы живете? - спросила Машка сквозь сон.

- Живу, как умею, - ответил философ. - Лучше умереть в канаве, чем умереть одному.

Эти слова Машка поняла. И в дневнике своем записала: "Не спрашивайте, потомки, как я живу. Живу, как умею. Но лучше жить в канаве, чем жить одной".

А после второго курса их отправили в колхоз на картошку, там они жили в двухэтажном деревянном общежитии с умывальником во дворе. По поселку ходили коровы и цыгане, было пустынно и скучно. С утра они все ползали по раскисшему полю за комбайном, выворачивавшем картофельные клубни. Но вольном воздухе, под утренним небом у Машек быстрее писались стихи, в голове качались какие-то ритмы и неизвестно откуда появлялись слова. Машка Ремарк обломала весь свой маникюр. Машка Рильке рыдала по ночам.

На курсе было два мальчика: один - самый умный, другой - самый странный. Машка Рильке рыдала о самом странном мальчике. Его звали Толик Кортасадер, он был худ, задумчив, диковат, мечтал выучить цыганский язык. Он не нашел ничего лучшего, как влюбиться в Машу Ремарк, чего та не одобряла. А Маша Рильке влюбилась в него, потому что была ранняя осень, потому что хотелось к маме, потому не было у нее такого черного свитера, как у Маши Ремарк. От всего этого хотелось плакать и писать стихи. Ночами блуждала она по проселочным дорогам, вдыхая обжигающий воздух, глядела в небо на раскиданные там звезды. "Вот это и есть хаос, - думала она, - а не у меня в голове…"

На последней дискотеке Толик танцевал, крутясь, как волчок, и размахивая руками. Маша Рильке подошла к нему и сказала умную фразу:

- Только глаз, спрятанный под веком, может увидеть путь, проделанный зрачком.

Но он закрутился еще сильнее и не ответил ничего.

- Закрыв глаза, мы ничего не видим - только наши глаза видят самих себя, - сказала Маша и грустно ушла в общагу.

Толик докрутился до того, что стал мокрым.

- Толик, тебе не жарко? - поинтересовалась Маша Ремарк.

- Жарко, - ответил он.

- Тогда разденься, - предложила она.

- Разденусь, - ответил Толик, еще сильнее взмокнув.

- Ну, так раздевайся, - не отставала Маша.

- Разденусь.

- Может, тебя раздеть?

- Раздень, - сказал Толик, круто поворачиваясь к Машке.

Машка, не долго думая, расстегнула ему рубашку. Толик с интересом наблюдал за процессом. Тогда она расстегнула ремень и пуговицы на брюках.

- А-а-а! - вдруг громко закричал Толик и, поддерживая брюки, выскочил из зала.

Поздно ночью увидела его Маша Рильке сидящим на скамейке возле общаги в обществе бутылки водки, мокрого, несчастного. Она села рядом.

- Толик, брось бутылку.

- Отстань.

- Ты глупый, Толик.

- Отстань.

- Не отстану. Закрой глаза и забудь. Тебе станет легче. Просто тебе не нужно танцевать.

- Отстань.

- Есть люди, которые ночью танцуют. Есть люди, которым надо спать ночью. Ты ляжешь в постель, и к тебе придет карлик с серебряными ключами и мелкими поручениями, и приплывет зеленая рыба, и прилетит птица сова, и приползет из-под земли землеройка, и все скажут тебе, что ты умный.

Захмелевший Толик уснул у нее на коленях, и Маша Рильке всю ночь просидела на скамейке, боясь его разбудить. На нее смотрели звезды, она дрожала от холода и плакала. Толик бормотал во сне, наверное, по-цыгански, и вздрагивал, как украденная лошадь, оглядываясь на ночные незнакомые места.

Утром он удивленно поглядел на Машу.

- Ты что, всю ночь тут сидела?

- Сидела! - гордо сказала Маша.

- Зачем?

- Просто так.

- А-а, ну спасибо.

И он ушел, ничего не сказав. А на следующий день они уезжали, Толик Кортасадер сидел в автобусе, уткнувшись в какую-то глупую брошюру о ритуальной цыганской пище и особенностях огнепоклонничества, а потом автобус запрыгал по ухабам, и стало так грустно, так грустно - просто завал!

Когда начались занятия, Маша Рильке напросилась в гости к Толику. Долго водил ее Толик по городу, рассказывал о цыганских плясках, наконец, пришли. Толик открыл дверь, пропустил Машу вперед... Маша увидела длинную анфиладу комнат, услышала теплый и спертый их запах, а дальше - желтую и старую мебель, зеркало с потрескавшейся амальгамой, кресло, укрытое зеленым платком, и в кресле - совершенно голую женщину.

- О Господи! - сказала женщина трагическим голосом и величественно удалилась.

- Кто это? - спросила Машка, смутившись.

- Это моя мама, - тихо сказал Толик.

И Машка медленно пошла вниз по лестнице. Жизнь лопнула, как мыльный пузырь. Все было глупо, как в детстве, и грустно. Машка думала о том, как хорошо цыганам, - живут в кибитках, ездят по городам и весям, молятся огню и поклоняются пыли - дорожной пыли на своих ногах.

Еще она думала, что просто она некрасивая - оттого и все беды. Хотя красивой быть необязательно, каждая начинающая женщина обязательно должна быть интересной. Каждая интересная женщина должна быть время от времени сумасшедшей. Вот что поняла Маша Рильке.

Тогда она серьезно задумалась над своим поведением. Что делала она в этой жизни? Конечно, она писала много стихов, но это может делать и нормальный человек. И то, что Маша Рильке писала их на лекциях, и по дороге в институт, и когда просто гуляла, и когда курила, и когда тошнило и ничего не хотелось - еще не очень ее отличало от людей нормальных и неинтересных. Еще она занималась тонкими умозрениями и глубокими самопостижениями - но этим многие занимались в ее возрасте. Маша поглядела на себя в зеркало. Оттуда смотрело маленькое лицо прибитой птицы, сухая кожа, непонятные губы. Маша Ремарк - совсем другое дело. Самоутверждалась она главным образом в постели. Но ее грандиозные стихи внушали не меньшее почтение, чем ее формы. И в зеркало она смотрела каждый день, а не так, как Маша Рильке. У нее не было ни умозрений, ни постижений, но тоже было желание не быть обыкновенной. А путь был один - через сумасшествие. И она представила, как будут выглядеть ее растрепанные длинные волосы, когда она сойдет с ума.

Итак, Маша Ремарк и Маша Рильке очень хотели быть сумасшедшими, но не знали, как это сделать. Они боялись, что сделают что-то не так и их сочтут нормальными. Так они размышляли, не решаясь поделиться друг с другом, представляли, какие бы ощущения они испытывали, если бы в самом деле были сумасшедшими, и как бы могли рассказать об этом, если бы снова стали нормальными.

Первой начала разговор Маша Рильке. Как выяснилось, она уже успела побывать в психбольнице.

- Это было трудное лето, ужасное лето. Ночи напролет я ссорилась сама с собой и не могла помириться. Мама опять ушла к другому мужчине. У меня были сложные отношения с ее мужчинами. У меня вообще мужчины не вызывают ничего, кроме сложного отношения. "Конечно, - подумала Маша Ремарк с завистью, - с таким отношением к мужчинам и я бы с ума сошла".

Они снова прогуливали пары и блуждали по улицам под осенним солнцем. Под ногами валялись, как ежики, скорлупки каштанов, пыль, пахнущая вялыми листьями, летела в лицо. Маша Рильке цеплялась за локоть длинной Маши Ремарк, заглядывала ей в лицо.

- Нет, депрессия - это только у плоских. А я была веселая, счастливая и все время летала. Помню, все время хотелось лечь - все равно куда, лишь бы никто не трогал. И еще... Нет, никогда тебе не удостоиться такого состояния. Я была Большой Медведицей и одновременно Малой Медведицей, я могла быть молодой и старой, большой и маленькой, легкой и тяжелой. Я могла быть какой хотела, я могла в любой момент потерять сознание - а потом его найти.

Маша Ремарк не была уверена, что подруга рассказывает чистую правду, но не могла допустить, чтобы у нее была такая интересная жизнь. А ей, Маше Ремарк, нечем было похвастаться. Но как переплюнуть Машу Рильке? Интереснее сумасшествия может быть только самоубийство. Поняв это, Маша Ремарк удивилась собственному уму и стала сочинять историю своего самоубийства. По небу плыли серые облака, маленький ветер дул в лицо. Мимо прошла желтая, как листья под ногами, бездомная собака и, поглядев на Машку, опустила голову.

- И вот я увидела маленький-маленький домик, - продолжала Маша Рильке. - А вокруг - красивый-красивый садик. И захотелось мне там полежать. Но вокруг садика - заборчик, а у заборчика - охранники, да еще и мужчинами оказались. Думаю - сыграю я им комедию…

"Ну, это она сочиняет, - решила Машка, уже сочиняя свою историю. - А вдруг не сочиняет? Нет, сочиняет... Хотя она такая... ненормальная - любую комедию разыграет".

- Надела я все черное, черным платочком накрылась - и опустилась на колени у этого заборчика. Опустилась на коленочки - и ползу. Ползу вдоль заборчика - а юбка, которая была длинная, стала очень-очень короткая, потому что мне это было раз плюнуть. И пока охранники внимательно наблюдают, как я ползу, я тихонечко заползаю в садик, ложусь под самым красивым деревом. Легла - и тут же потеряла сознание.

К этому времени Маша Ремарк уже в основном придумала историю своего самоубийства, остались только кое-какие детали. И, когда она представила себе свою историю в лицах, ей стало так жалко себя, что глаза ее наполнились слезами.

- Ты что это, Машка? У тебя глаза мокрые.

- Я вспомнила, что я тоже прошлым летом... Понимаешь, мне было плохо, очень плохо. Во-первых, никакого лета не было, был какой-то тихий ужас. Во-вторых, я встречалась с четырьмя идиотами, и с каждым ссорилась, ссорилась, ссорилась... Ох, извини, я тебя перебила.

- Да, так вот... Потеряла я сознание и лежу. Тут до охранников дошло, что я лежу. Конечно, они меня подняли и на дорогу выбросили. И легла я на дороге, мирно так, спокойно, руки на груди, платочком накрылась. Мимо меня люди идут, иномарки едут, а я без сознания. Тут милиция приехала, взяли меня нежно под руки и в машину посадили. Тут ко мне сознание вернулось, стала я им о себе рассказывать и стихи читать. Тогда они говорят: может, вызовем скорую помощь?.. Так что у тебя было с этими четырьмя идиотами?

- Все было со всеми четырьмя... Но как мы ссорились, это ужас! В конце концов они собрались все вместе, сказали мне все, что они обо мне думают. И заперли меня в моей комнате, в моей собственной комнате. Ты хоть можешь себе представить, что это значит - быть запертой в своей собственной комнате? Они заперли меня, чтобы я их всех не убила. В комнате было очень тихо, даже звенело в ушах. Какие-то муравьи ползали по стенам. И тогда я решила сама себя убить. Ну ладно, рассказывай дальше.

- Приехала скорая, схватила меня и повезла в лес. Бросили на траву и стали думать: трахнуть меня или не трахнуть? А чтобы они ничего сделать не смогли, я срочно повысила себе температуру. Так что они только стояли и восхищались: ой, какая горячая женщина! Надо им обратно меня везти - а на носилки положить не могут, я сделалась тяжелая, почти восемьсот килограмм. И тогда они поняли, что надо меня везти в психушку. Положили голову на носилки, а она полтонны весит. Стали ноги забрасывать - голова с носилок слетела. Привязали они мою голову к носилкам моими же колготками, а ноги уже на земле. Тут ко мне сознание вернулось. Надоело мне все это, развязала я все путы и колготки - сама пошла в больницу. Лесок такой, речка, люди.

- Где тут психушка? - кричу.

Никто не отвечает. Кошмар какой-то. Что делать? Куда деваться? Пойду я, лягу на дорогу, полежу, отдохну. Делать мне нечего, приткнуться мне некуда. И стала я маленькая-маленькая, несчастная-несчастная, и сознание навек покинуло меня.

- А как там, в психушке? - с интересом спросила Машка.

- Не помню. Ничего не помню. Только дорожка голубая, полосатая, а вокруг леса, леса...

И тогда Маша Ремарк стала ей рассказывать дальше.

- Самое ужасное - это Толик. Я его побила уже в сотый раз, и он сказал, что больше не хочет жениться на мне. Но разве я могу жить, не выйдя замуж? А кроме него никто не хочет жениться. И тогда я напилась кристепина и еще каких-то маленьких беленьких таблеточек. Но Толик испугался и убежал, а я в ночной рубашке вылезла за ним в окно, и ой…

Маша сообразила, что не успела придумать самого главного. Почему, несмотря на самоубийство, она все-таки жива... И потому она решила не возвращаться к этой теме. И еще она решила, что Маша Рильке, конечно, про сумасшествие все выдумала, не может быть такого на самом деле. Впрочем, и она ведь тоже придумала, хотя иногда она мечтала покончить с собой. Конечно, можно попытаться, только все равно ничего не получится. И ничего не изменится. У нее была в этом четкая уверенность. Ничего не изменится, она может делать все, что угодно. Тут стоит глухая стена, ничего, кроме глупости и неловкости, из ее поступков не выйдет.

- Маша, а у тебя были галлюцинации? - спросила Маша Ремарк.

- Целая куча. Мы их в психушке бляцинациями называли.

Прошло уже несколько дней после этого разговора, но стоило Маше Ремарк забыться, и она видела вдали, на проезжей части, Машу Рильке, лежащую с раскинутыми руками, накрытую черным платком. Сердце сжималось, и она спрашивала себя: подойдет ли она к ней, отвезет ли в больницу или сделает вид, что они незнакомы? И Маша Рильке, засыпая, снова и снова представляла себе Машу Ремарк, лежащую у подъезда дома, и задавалась тем же вопросом: узнает ли она подругу - или пройдет мимо, не оглядываясь? И обе знали, что ничего-ничего они не знают, ничего-ничего не понимают в этой дивной жуткой жизни".


- Ну? - спросил мой собеседник и воспитатель.

- Затянуто, скучновато... И главное, чего-то не хватает, - ответила я.

- Вы правы, не хватает отношения.

- Чего?

- Отношения. Дело в том, что вы пока еще не имеете никакого отношения.

- К чему?

- К искусству.

- Почему?

- Отношение не поступило. Задержалось то ли в горисполкоме, то ли в опорном пункте милиции.

- А зачем мне нужна какая-то бумажка из опорного пункта?

- Ничего-то вы не понимаете в литературе... Как же это можно создать художественное произведение без всякого отношения? Разве вам не рассказывали, что в истинной литературе каждое слово должно быть пронизано авторским отношением, каждая деталь должна его выражать, иначе не будет никакого произведения. Ваши героини знали это уже на первом курсе. Вы плохо учились. Учились бы лучше - не стали бы писателем.

- А кем бы я стала? Героиней?

- Очень может быть. Вообще - зачем вам быть писателем? Это самый главный вопрос, который возникает при исследовании вашего творчества.

- Меня тоже этот вопрос очень интересует. Пишу и думаю - зачем я пишу?

- А вы умеете писать и думать одновременно?

- К сожалению, нет.

- Вот видите, не умеете - а беретесь. Разве вы не знали, что творчество должно быть осмысленным и целенаправленным. Ладно. Мы еще вернемся к целям вашего творчества и к вашему отношению.

- Извините, про отношение я уже все поняла. Только - причем тут опорный пункт милиции? Честно говоря, я боюсь милиции и ее опорных пунктов. И я не одна такая - Мандельштам тоже боялся.

- Что позволено Мандельштаму, вам не позволит никто, - сказал мой исследователь металлическим голосом.

- Не позволят бояться?

- Не позволят бояться! Бояться милиционера - это право надо еще заслужить.

- Чем?

- Отношением к творчеству! - и глаза его засверкали.

- О Господи. Опять это отношение... - заплакала я. - Боюсь я, боюсь милиции... Не имею права - а все равно боюсь... Я не одна такая, Мандельштам тоже...

- Что вы заладили - Мандельштам, Мандельштам. Ваш учитель - Николай Степанович Гумилев.

- Почему я узнаю об этом последней?

- А это уж мне виднее, кто ваш учитель и когда вам об этом узнавать. Я на этом деле семь лет сижу.

- И за что же вас посадили?

- За особые заслуги перед литературоведением. Так вот, ваш учитель Николай Степанович Гумилев требовал от литературы прекрасной ясности, которую он бы назвал кларизмом. А у вас никакого кларизма, потому что ничего непонятно.

- Что же вам непонятно?

- Вы сказали, что ваши Маши хотели превратить свою жизнь в литературное произведение. Но разве такие жизни могут превратиться в литературное произведение?

- А что вас смущает?

- Уж очень они патологические. Одна - патологически сексуальная, другая - патологически умная. И обе - патологически сумасшедшие.

- А мне они кажутся абсолютно нормальными. Если вдуматься, в любой нормальной жизни есть место и патологии, и сумасшествию. Просто никто не хочет вдуматься и увидеть.

- А вы увидели? Поздравляю: у героев - раздвоение личности, а у автора - мания величия.

- Извините, этого диагноза мне еще не ставили.

- Теперь поставят. В опорном пункте милиции.

- Боюсь я, боюсь вашего опорного пункта…

- Не бойтесь. Я еще не привлек вас в качестве обвиняемой. И надеюсь сохранить за вами статус свидетеля.

- Свидетеля чего?

- Обвинения, конечно. Мой горький жребий - стать путеводной звездой в низком мраке вашего творчества. Хочу поднять вашу голову вверх и увидеть звезды. Я даже выписал для вас кассету с выступлением профессора Ординарцера.

- А кто такой профессор Ординарцер?

- Экстрасенс и целитель всех времен и народов. Исцеляет с помощью телевизора. Первый сеанс - в опорном пункте. Идемте.

Коленки у меня задрожали. Он облачился в белый халат, взял меня за руку и запел песенку про зайчика: "Зайку кинула хозяйка и пришил хозяйку зайка..."

Мы шли по длинным улицам, мимо памятника в растопыренном пальто, под бледным осенним солнышком. Пахло бензином. Вот и девятиэтажка с аппендиксом в виде опорного пункта. Длинным коридором, пахнущим хлоркой, пришли мы в темную комнату, где стояли высокие кресла в клетчатых чехлах, как бывает в самолетах или автобусах дальнего следования.

- Пристегнуть ремни! - раздалась команда.

За моим креслом лязгнуло железо. Замигал экран. И на голубом мерцающем фоне возникла голова профессора Ординарцера. Она сказала:

- Срочная телеграмма. Из Сыктывкара. После ваших телевизионных сеансов рассосались рубцы от аппендицита, выросли волосы и нормализовалось давление у всех членов нашей группы. Крепко обнимаем. Группа мазохо-мастурбантов восточно-тибетской медицины города Углича.

Заиграла тихая музыка. Захотелось спать.

- Лиепая, борт самолета. Во время вашего очередного сеанса мой муж скоропостижно скончался. С глубокой благодарностью. Татьяна Глотова, журналист.

Потом на экране явилась толстая блестящая женщина:

- Анатолий Иванович, я от вас теряю сознание, падаю в обморок и нахожусь в бессознательном положении. И в трансе худею, худею. Худею...

Тут она упала, и ее куда-то унесли.

А я стала оглядываться, насколько позволяла высокая спинка кресла. Рядом со мной, тоже прикрученная ремнями, Маша Рильке пальцами выстукивала марш Мендельсона.

- За что ты здесь? - спросила я.

- По соучастию, - сказала она и показала зубы.

- В чем?

- Сама знаешь,- сказала она и запела: "Стучал дятел - достучался, писал писатель - дописался". - Будет тебе, стукачка.

В следующем ряду сидела Маша Ремарк, а рядом с ней - Толик Кортасадер, и еще какой-то неизвестный мужчина с длинными блестящими волосами, и еще несколько лиц расплывались в темноте. За каждым креслом - темная фигура милиционера, за моим покачивался белый халат моего исследователя и воспитателя.

Между тем на экране опять явилась голова.

- Начинаю сеанс. Примите удобное положение каждый на своей точке опоры. Сейчас приступим к исцелению. Вы уже знаете: я могу сделать так, что вся страна, как один человек, будет смеяться. И еще могу сделать так, что все будут плакать. Но я этого не сделаю. Я не внушу вам ничего, кроме самого хорошего: излечения от псориаза, мастопатита, чиряков и других воспалений души. После моих сеансов люди спонтанно начинают писать стихи, протоколы, рекламные объявления, у них рассасываются киллозные рубцы и исчезают душевные муки, они обращаются в христианство и другие религии. И еще телеграммы.

- Сугробы Подмосковья. После вашего последнего сеанса полностью исчезли головные боли, мучавшие меня уже полгода в результате сифилиса третьей степени. Дайте установку на излечение гонореи. В. Долотова, пенсионерка.

- Требую внушить всем необходимость твердой руки и порядка. Верный сталинец Лазоркин.

По экрану под синтетическую неторопливую музыку все плыла и плыла напряженно бодрствующая голова профессора Ординарцера с детским чубчиком, волевым подбородком и затравленным взглядом исподлобья. Плыла она поверх других голов, спящих и качающихся в такт музыке. Все кончалось.

- Профессор Ординарцер - осенний сон моей жизни, - мечтательно сказала Маша Рильке. - Я от него балдею.

- Это от тебя и требуется, - отозвался Толик. - Если балдеешь - значит, вылечишься.

- И музыка такая великолепная, - сказала Маша Ремарк. - Как будто качаешься на волнах все выше, выше, все поднимается, поднимается...

- Это у тебя-то поднимается? - удивился Толик.

- Это все бывает по-разному, - философски заметила Маша Ремарк и положила голову Толика на свою цилиндрическую грудь.

И мы сидели, напряженно прислушиваясь к себе, думая, что там, внутри, таинственно, неведомо для нас, может быть, что-то растет или рассасывается или поворачивается в обратную сторону, короче, что-то происходит. И где-то там же, внутри, уже понимали, что ничего не происходит, а если происходит, то не с нами.

А профессор Ординарцер читал последнюю телеграмму.

- Уважаемый доктор! После ваших четырех сеансов у меня проснулось сознание. После пятого и особенно после шестого сеанса оно уснуло, однако появились боли в области головного мозга. Прошу избавить меня от всего этого. Просто Мария, местный классик.

Прочитав эту телеграмму, профессор задумался, почесал лысину и опять задумался. Экран погас.

Уже всех вывели из зала. И я пошла за своим воспитателем по длинному узкому коридору.

- Руку!

И я дала ему руку. Мы шли долго, и я начала догадываться, что мы идем вовсе не туда, откуда пришли. Коридор становился все уже, потолок все ниже. И вот мы остановились перед лестницей, ведущей куда-то вниз.

- Куда вы меня ведете? - спросила я.

- В архив, - сказал мне воспитатель.

- Как - в архив?

- Очень просто. Все телеграммы, адресованные профессору Ординарцеру, мы сдаем в архив согласно предписанию начальника опорного пункта Двигуна.

- Но при чем здесь я?

- Вы давали телеграмму?

- Не давала.

- Вам никто не поверит. Под телеграммой - ваша подпись, в телеграмме - ваша симптоматика.

- У меня нет болей в области головного мозга.

- Не волнуйтесь, будут.

- Я не считаю себя местным классиком.

- А это уж нам виднее. Мы всех классиков расставим по местам.

- Ну ладно, пусть, я дала телеграмму. Ну и сдавайте ее в архив.

- А вы нужны для полного комплекта. Идите.

И он стал спускаться вниз. А я, понурив голову, шла сзади. Не было сил ни закричать, ни остановиться, ни проснуться.

Но я все-таки проснулась все в том же самолетном кресле. Машу Рильке и Машу Ремарк выводили. Толик громко храпел.

- Руку! - услышала я над головой.

Я дала руку. Мы опять пошли по гулкому коридору. Мой провожатый опять облачился в белый халат.

- Вы по-прежнему воспитатель? - поинтересовалась я.

- Отчасти.

- А от другой части?

- Фельдшер.

- А кто такой фельдшер?

- Воспитатель животных.

Шли долго. И я начала догадываться, что мы идем вовсе не туда, откуда пришли. Коридор становился все уже, потолок - все ниже. Мы остановились перед лестницей, ведущей куда-то вниз.

- Опять в архив? - спросила я.

- Откуда вы знаете? - удивился он.

- Знаю. Я все знаю, - и, покорно сложив руки за спиной, я стала опускаться вниз.

Это был большой подвал, длинный, как коридор. Под потолком через каждые пять метров торчали тусклые электрические лампочки. Через пролом в стене врывалась темнота.

В конце коридора была какая-то дверь. Фельдшер открыл ее. За столом сидел плоский мужчина с унылыми усами, в белом халате поверх милицейской формы. Я поняла, что это тот самый Двигун.

Я оглянулась. Вдоль стен стояли огромные деревянные полки, как и положено в архиве. Но они в основном были пусты, зато на полу валялись черные папки. Фельдшер и Двигун шептались, улыбаясь друг другу.

- Так что же мы будем делать с ее отношением к искусству?

- Как обычно, - ответил Двигун, потирая бледные руки.

- А если не подействует?

- Прибегнем к вскрытию. Но я почему-то в нее верю.

- Ложитесь! - сказал Двигун.

Я стояла.

- Лицом на пол! - прикрикнул он.

Я легла. Надо мной склонился какой-то черный аппарат. В голове зашумело. Стало темно.

- Можно встать.

Я встала. Плоский мужчина закрыл за нами дверь.

По дороге мой фельдшер поддерживал меня под руку и рассказывал замшелые анекдоты о буднях милиции. Я молчала, глядя в землю.

Придя в свой кабинет, он посадил меня за свой письменный стол. На столе лежали листки, разрисованные непонятными таблицами.

- Я должен проверить действенность сеанса. Заполните все графы и рубрики этого отношения. Помните об ответственности автора за каждое написанное им слово. Вы должны написать все, что думаете о своих героинях. Подсказываю. Герои могут быть сексуальными и сумасшедшими. Но автор все-таки должен быть умнее, чище и светлее. А самое главное - он должен их куда-то вести. Эти графы помогут понять, куда нужно привести героев. Пишите, и пусть ваш талант поможет вам.

Он вышел, мягко притворив дверь. Лист был испещрен длинными извилистыми линиями, на которых было написано "пути". По бокам еще были отдельные графы с надписями: "античный синкретизм", "романтическая ирония", "барочная порочность", "интертекстуальный вагинизм" и "модернистский псориаз". Эти графы пересекала волнистая полоса с надписью "сумерки". А в конце листа в белом ламинированном промежутке стояло три слова: Истина, Добро, Красота, окруженные восклицательными знаками, и сияло солнышко. А на обороте - таблица с графами "Диагноз", "Клиника", "Лечение". Последняя графа меня сильно напугала.

Я знала, что как бы ни старалась, все равно не разберусь. Конечно, очень хотелось бы получить это неведомое отношение. Мало ли, вдруг пригодится... Хочется все-таки стать полноценным писателем со своим отношением ко всему. Но талант куда-то убежал и не хотел возвращаться.

Неумение заполнить правильно все рубрики я объясню моему исследователю приступом топографического идиотизма. Этой болезнью часто страдают писатели и евреи. Значит, остается одно - просто написать, что я думаю о своих героинях. А разве я о них думаю? Ладно, буду писать, а там разберемся.


"Что со мной такое? Я знаю - просто тоска. Избыток силы и тоски - с этим много не живут, зато много пишут. Ну что ж, моим героиням уже поставили диагноз, хотя они еще в самом начале своего пути и ничего, в сущности, не сделали.

Сумасшедшие они или нормальные? Не очень нормальные, но и не очень сумасшедшие. И оттого, что они не очень нормальные, они еще и врут, будто они очень сумасшедшие. Я вообще удивляюсь, до чего лживые люди эти сумасшедшие. Это значит, что сумасшествие - не освобождение, свободный человек врать не будет. Ложь и путаница, путаница и ложь - одно порождает другое.

Человек - это звучит одиноко. А человек свободный - он вообще не звучит, а только мучится. И чем больше мучится, тем чаще врет, что мучится еще больше. А чем чаще врет, тем быстрее сходит с ума. А сойдя с ума, еще больше начинает врать.

Я ведь тоже сумасшедшая. Потому что я все время вру. Все время выдумываю и вру, и сейчас даже вру, будто бы я вру. И сколько скольжений, ухищрений и маневров для того, чтобы вы подумали, что я на самом деле выдумала этих Машек. А я их вовсе не выдумала, они были на самом деле, были - и от этого сошли с ума, я не виновата. Впрочем, что ж это я опять вру?

Если написаны "Записки сумасшедшего", то сумасшедшие записки еще писать и писать. И теперь понятно, чем произведение отличается от текста. Если в произведении наше сумасшествие субъективировано и локализовано, то в тексте оно внесубъектно, размыто и в конце концов переходит в сам текст. Потому-то создатели произведений часто сходят с ума, а писатели сумасшедших текстов остаются в добром здравии. Впрочем, это правило не подтверждается исключениями.

Правда в том, что все врут от одиночества - и нормальные, и сумасшедшие, поэтому зыбка грань между ними. И все врут о благостности одиночества - только чтобы никто не заметил, как больно. И ничего не остается - только молиться, чтобы Бог хоть как-нибудь утишил эту боль, хоть на самую маленькую каплю, если только можно, Господи.

Вот и мне бы сейчас помолиться. Почему, когда ночь, хочется плакать? А потом спишь, как сурок, зарывшись в мятые, теплые, родные тряпки... И вот тогда и молишься, и навстречу из сна выходит длинная беременная бабка.

- Пойду скажу о твоих просьбах Богу, - говорит она.

Я знаю, она скажет. Вот она сидит на лужайке и ест мертвенно-серый хлеб. Кажется, я видела этот сон, а может, наврала, сочинила. Конечно, сочинила - какой же это сон в кабинете следователя? Я одна. За окном - собачья ночь. А человек - это звучит одиноко, что бы он ни сочинял.

А тем более, я сочиняла как-то неправильно. Мои Машки как-то уж очень быстро стали взрослыми - в смысле, стали спать с мужчинами и сходить с ума. А может, потому это и произошло так быстро, что на самом-то деле они взрослыми не стали. Я пока еще точно не знаю, взрослые они или не взрослые, но точно знаю, что мой следователь обязательно сделает мне замечание: у них же не было детства! Как же так, скажет он, лишили своих героинь детства, этого чудного периода, в который сеется все самое разумное, доброе, вечное в доверчивую детскую душу. Так что придется срочно сочинить им хоть какое-нибудь детство, слава Богу, оно у них одно на двоих.

Конечно, это я только так говорю, что я сочиню, на самом-то деле я просто пришла к Маше Ремарк, позвала Машу Рильке и сказала им:

- А ну, расскажите мне про свою мать. В любом уважающем себя романе рассказывается о детстве, отрочестве и юности героев.

- Некогда мне, - ответила Маша Ремарк. - Не видишь - я себе ноги брею.

- А я себе сочиняю новую поэм