ПРОЗА | Выпуск 22 |
Глава XVIII
...все бы было, пожалуй, и хорошо. Только вот холод стоит собачий, а снега опять нет. Если бы выпал, как давеча, то стало бы теплее. Все так говорят. Плохая осень. Все-таки плохая осень в этом году! От мороза мы стали сухими и ломкими, сколько ни пей пива подогретого, или там вина, случись деньги, а все равно пустым останешься. И трезвым. Что самое противное. Мостовые обледенели, а за городом пришлось снова в повозки пересаживаться. Не дело это!..
Впрочем, горожане обижались зря. Мороз стоял, только пока легаты неделю подряд вели беседы в магистрате да отправляли письма с нарочными. А потом - потеплело. Только не от снега. Может, кто в небесной канцелярии с ума сошел, но полетел на город дождик теплый, обочины и дворики отогрелись под солнышком, а потом и травка зелеными ежатами побежала вдоль фасадов домов. Сточные канавы дальше не пустили.
...вот и сыреем мы, мхом весенним порастаем. Глядишь, неровен час, и зацветем! Все - зацветем. Так и поживаем: в теплоте, да не в обиде, христиане!..
А Елизавета красоты этой неурочной уже не увидела. К тому времени она ушла из города. Никто на постоялом дворе всерьез не верил, что она поднимется с одра, пока однажды утром не появилась странница в общем зале, не поклонилась хозяину, - все такая же, с крохотной котомкой на плече - не перекрестилась бы на пороге, и не вышла бы в мир примороженный. Кое-кто из постояльцев даже к дверям кинулся, чтобы посмотреть, как болезная по улице пойдет.
…пойдет-пойдет-пойдет, пока не растянется на мостовой!..
Даже лысый Феликс жену бранить перестал и к ним присоединился. Уж очень боялся сердобольный, что придется снова эту хворобу при кухне держать.
…а куда денешься: сам господин Франк велел! Сказал, чтобы дали умереть спокойно. Вот оно как!..
Но чем дальше, шатаясь, уходила Елизавета, тем спокойнее становилось на душе лысого: …теперь, небось, до ворот дотянет, а там - ее дело! Пусть к кому из хуторян пристанет, если сжалятся, а с меня хватит…
Феликс представил себе невозможное: что эта доходяга доберется до той же Клары, к примеру.
…ежели она, как говорила, пойдет в Тарингем, то по пути может и к своей подружке заглянуть. То-то Клара обрадуется! Хахаля своего - какой там ни приблудился - на сеновал, а эту - в постельку теплую, да под бочок. Смехота!..
Чего-чего, а видеть Клару Елизавете совсем не хотелось.
Может быть, потому, что не хотелось ей и ничего другого в мире сем. Знала, уже знала она, что в далеком родном Тарингеме ее ждало свидание с Господом. Давно обещанное свидание. Так что Конрад не зря ее прогнал: видел же, что запаздывает Елизавета. Спасибо ему! Ровно через два года будет она канонизирована. Ей бы тогда исполнилось двадцать шесть. Но не исполнится. А вот за это - спасибо уже Ему! Ему - большому белому Конраду, сидящему на вершине молочного облака. Во веки веков сидящему, Елизавета...
И хватит о ней. Амен.
Если бы кому-нибудь нашлось сейчас дело до братьев Франков, то решили бы, что Тереза умерла снова. Ибо встречались они теперь ежедневно, ходили за город, сворачивали с тропинки, мяли траву, пробившуюся сквозь настил из прелых палых листьев. Только ныне настоял на ежедневных прогулках Карл. Если после смерти его жены патер Иоанн вытаскивал изболевшегося лекаря прочь от прошлого невозвратимого, прочь от воспоминаний, от тупой, ноющей, бесполезной боли, то теперь Карл уводил их обоих от будущего. И прогулки братьев стали иными, совсем не похожими на те, прежние: братья сворачивали, сворачивали, сворачивали с тропок, по которым когда-то плелся за ними смуглый дух Терезы, они плутали в костлявом подлеске, в сквозной сутолоке мокрых голых ветвей и молчали. Ибо слишком многие в городе говорили. Говорили слишком много лишнего. Слухи ползли, пересаживались с уха на ухо слюнявыми улитками, и даже у садовника Гогенлое не нашлось бы средства от них.
А монахи-проповедники из Святого Николая снова собирали на площади толпы народа. Их приходили послушать и из окраинных кварталов, и почтенные горожане. Даже Карл Франк несколько раз присоединялся к толпе и вслушивался в сбивчивые речи. И остался доволен. Нет, не проповедью, а стараниями травника Бертольда. Монахи говорили медленно, нараспев, и со стороны могло показаться, что они спят стоя, как лошади. Отчасти так оно и было. Уж лекарь-то знал... Сожалел он лишь об одном: весь городской магистрат бертольдовым зельем не опоишь, а потому хватались они за головы по ночам, а некоторые так даже всхлипывать да храпеть громче прежнего во сне стали. Карл Франк многих из них пользовал, но сонной травы только старый судья попросил. Как бы то ни было, но ему судьба уготовила стезю, по которой он идти не хотел. И рыскал судья, аки зверь рыкающий, по темным комнатам, и свечей не зажигал. А траву лекарь дал, конечно, дал, еще и теплые ножные ванны на ночь присоветовал, чтобы сон не бежал старого судьи, чтобы жена его молодая от тоски не мучилась в мягкой, слишком мягкой и ласковой постели. Только грелок не напасешься на длинную ночь. Стынут! Не живые ведь...
Остальным приходилось полегче. В отличие от судьи, не все представляли себе, как повернутся дела в городе, когда Конрад Этенбургский начнет расследование. И что значат нарочные, посланные им в Рим.
(А ничего не значат нарочные! И не стоит надеяться, почтенные. Не ответа ждет он от Святого престола. Полномочий у него и без того хватает. Может, кому из вас неведомо, что несколько лет назад был он назначен главой Святейшего Трибунала всея Германии? Так что и не думайте, будто получили отсрочку. Хотя бы до окончания собора, хотя бы до приезда епископа Зигфрида... Нет. Конрад Этенбургский всего-навсего уведомил папу нашего - наместника Божьего - о том, что применит полномочия, ему во благовременье данные. Здесь применит. Сейчас. На вас применит, грешники почтенные.)
Семнадцатого ноября утром Катарина пришла в Марию Магдалину, чтобы поставить свечу образу Богоматери. К тому времени весь город уже знал, что минувшую ночь дочка хозяина прядильной мастерской - красавица-Марта - провела в тюремной башне. К тому времени все знали и как оно случилось. Прислуга-то, небось, не молчала!
А стряслось все быстрее быстрого: они явились впятером. Судья и четверо стражников. Они стучали в двери до ссадин на костяшках, стучали, словно занялся весь квартал. Они вошли - красные, как вареные раки, - вошли с такими лицами, словно из-под земли, вслед за глупой осенней травкой, снова пророс еврейский квартал. Они оттолкнули Якова, словно волосы его почернели от смоляной копоти их факелов - того и гляди, из-под ночного колпака вырвутся кучерявые пейсы, а не его добротные христианские льняные волосья. Они распахнули дверь в комнату Марты, и двое из них подошли к девушке пятясь. Остальные заслоняли дверной проем. Марта молилась перед сном. Или делала вид, что молится, ибо зубы ее стучали друг о дружку громче, чем четки на "Здравствуй, Мария". Судья Герард противился, но Конрад настоял на своем - дело-то он знал! - чтобы девушку посадили в корзину. Марта-черная тоже не хотела в корзину, но старый Герард - единственный! - стоял к ней лицом, говорил, что так надо, обещал, что все выяснится через несколько дней, что он уверен, совершенно уверен, что все это наветы... но так надо. Надо, Марточка! Желваки так и ходили у него под кожей, и даже бешеная собака поняла бы, наверное, что он лжет. Поняла это и Марта. Пол завертелся у нее под ногами, словно детский волчок, каким играли дети в еврейском квартале, и, чтобы не стукнуться больно, Марточка стекла на пол медленно, по стеночке, не заметив, что образ Богоматери покосился за ее спиной, и перст, воздетый, указует уже не на горние выси, а куда-то вверх и влево, где скалится на звезды коронованная голова тюрьмы. Словно спящего котенка, ее уложили, свернули на дне корзины, подняли втроем, и понесли вниз по лестнице, вдаль по улице, и снова - вверх - в круглое холодное гнездо под крышей башни, где все окна выше человеческого роста, заделаны гипсовыми пластинами - белыми днем, а ночью... Ночью в них не отразится даже свет факела, только эхо - гортанный рокот ночи станет биться в них до утра, до рассвета, до первой свечи в Марии Магдалине.
И поставит ту свечу Катарина бочарова. А в полдень у нее случился выкидыш. От радости?..
...мы встали. Мы почуяли ветер весенний тех дней, когда по предательским ледовым полям вервульфы переходят реки в последний раз, молчат, даже рыкнуть не смеют, молчат, а Хозяин полосует бока их посохом своим железным. Не говорите, что рано, что еще только осень! Нам-то лучше знать! Слышите, стук - поступь кованная по земле - от края до края. Говорил же нам Альберт, что скоро уж грянет Великая Битва! А бабам на ней не место. Уходят они. Уходят, как вервульфы в ледяные царства. Уходят, хоть и боятся уходить. Так сколько их в той тюрьме попряталось? Десяток? Судья Герард говорит, что десяток, а палач наш сказал, что больше. Да мы и сами чуем, что больше. Судья-то только про тех, что из хороших семей, говорил, прочий сброд - не в счет. И нам не до счета! Как припомнишь, что твоя собственная половина во всю жизнь творила, да о чем трепалась, так волосы дыбом встают. Тот же Александр - не ценили мы его! - все приметы их ведьминские понарасписывал. Посмотришь на свою женку - тьфу! Да вот же она, клятая! И куда ж мы раньше смотрели? Святой Конрад еще лучше бы все объяснил. Жаль, что он нынче занят.
Чу! Занят Cвятой...
В подземелье тепло. Комната - без единого оконца - пахнет разогретым влажным камнем, и легко вообразить, что она вырублена в громадном булыжнике, лежащем на столбовой дороге Бога. Только цокает перо по пергаменту, приплясывает, догоняя слова. Кто-то говорит медленно, чтобы писец успел, не перепутал, не заврался, кто-то говорит нараспев:
- Признаешься ли ты в том, что...
Это не Конрад. Конрад пока молчит. Первые слова допроса - пустые, как и первые слова исповеди, произносит один из монахов, а в горле его еще сладко от густого пахучего отвара, выпитого перед отъездом в город. На дорожку, как сказал травник Бертольд. В подземелье светло, огня не жалеют. Факелы на стенах, свечи на столе перед Конрадом и двумя его помощниками-легатами, а еще - алое зарево под жаровней, рядом с которой палач и его подручные стоят. А на другом столе - рядышком - семисвечник чудной. Литой, бронзовый, с потемневшими виноградными гроздьями, с буквицами витыми, пустившимися впляс вокруг свечных огоньков.
…как бы не из клятого квартала, которого никогда в нашем городе и не было? Там-то - вокруг стола - светлее всего. И понятно, для чего: на нем-то разные разности разложены: щипцы серой стали, молоточки, шила, крючки большие и маленькие, пилы. Говорят, что городской палач даже удивился, когда все это из монастыря в тюрьму привезли. Не думал он, что папские легаты с эдаким грузом путешествуют. Смотрит, как мальчишка, на все это - блестящее, новое, невиданное. Вот он ужо скажет потом в магистрате, что не согласен больше выкручиваться с чем попало, будто от Сотворения Мира и дня не миновало! Небось, засыплют тогда кузнецов-то заказами…
- Признаешься ли ты в том, что... Признаешься? Признаешься ли ты...
- Нет, святой отец! Христом Богом клянусь...
- Не клянись именем Его!
(А вот это сказал Конрад. Узнаю! И вы его узнаете, прихожане добрые, никуда не денетесь...)
Густые, почти треугольные, брови Святого хмурятся. Глаз не разглядеть - темнота подо лбом до самых скул. Но свет слева падает так, что видно, как вьется по виску жилка: тугая, извилистая. Когда нитку сучат, она так же ходит между пальцами, она бьется угрем, норовит выскользнуть. Жаль, что нет здесь той прядильщицы, что могла бы тварь эту обласкать, приручить. Да и не всякая захочет. Почему-то! А ведь не уродлив Конрад! Лицо точеное, узкое, голова, как у благородных, чуть заострена, словно череп его - купол невиданной церкви. Лишь креста на ней не хватает. Святой сидит за столом на высоком стуле. Можно подумать, что он со своими подручными одного роста. Даже выше. Чуть-чуть, но выше. Это комендант тюрьмы ему свой стул принести велел. Должен же Святой все видеть. Иначе по нерадивости кто-нибудь и ответчицу заслонить может от судьи. Конрад усердие коменданта оценил. Правда, спасибо он за это не сказал. И не скажет.
А Марта стоит перед ними, мается. Святой-то непонятно куда смотрит - только мурашки по спине от чего-то бегут, а те двое монахов поглаживают девушку мутными взглядами, словно во сне она им видится. То ли дело палач и подручные! Они так глядят, что Марте жарко становится. И ничего-то она не понимает. И сказать не может. Ни о бочаре, ни о жене его, ни о детях ее... Знает, конечно, знает их: в церкви виделись, в Ратуше. Но что с того? Спроси ее, как бочар выглядит, так она промолчит, задумается, припоминая. А в комнате духота уплотнилась, руку поднять тяжело, боязно, что наткнется кожа на влажный камень, и станет совсем страшно оттого, что все мы уже под землей. У Марты пряди выбились из-под головной повязки, облепили лоб. Такой она по утрам бывает, когда тяжелый сон приснится, и взмокнет девушка под периной. И всем понятно, что именно такой видят ее домашние на рассвете. В спальне. (Мать будит тебя и улыбается. Да, Марточка?) Но трое за столом и не думают улыбаться. (Быть может, потому, что ты перед ними - стоишь? А ведь хочется прилечь? Устала? Нет-нет, не смей! Стой прямо, Марточка, пока сил достанет.) Голова у девушки закружилась. И вопросов уже не разобрать совсем. Марта голову закинула, руки сжала, зашептала святое имя Заступницы. И мнится ей, что услышала она голос Благословенной в женах.
(Марточка, девочка моя, послушай! Не пытайся поймать взгляд Конрада. Не поймаешь. Разве не помнишь, как сама недавно смотрела на золотых дел мастера? Тогда, на балу в ратуше? Вижу, что вспомнила... Но на инквизитора эдак смотреть и не думай! Не поможет. Только разозлит его еще больше. Но и глаз не опускай: будешь скромной, испуганной - не поверит. Скажет, что Хозяина своего боишься, что Суд Святой разжалобить хочешь. Подбородок не выпячивай, не надо: будешь спокойной, гордой - разгневается. Скажет, что бесы тебе помогают. И не кусай губки - и без того скверно, что яркие они у тебя. Недолго подумать, что ночами ты с инкубами лобызаешься. И волосы твои черные - чернее черного... И глаза голубые... Скверно, девочка, скверно! По душе такие дьяволам...)
- Что же делать, Всеблагая? Что же мне делать, Заступница? - беззвучно прошептала Марта.
(Не знаю...)
- Я в паломничество по Святым местам пойду, я всю жизнь благодарить Тебя за спасение буду, я... "Здравствуй, Мария, Благодати полная! Благословенна Ты в женах, и Благословен Плод чрева Твоего..."
(Да не молись, не молись, дурочка! Подумают, что ты молитву навыворот бормочешь! Не молись...)
- Что же делать, Богородица?
(...да и не Богородица я вовсе! Я ведь не люблю тебя, Марточка. Только жалею. Бесполезно жалею. Как Она - бесполезно тебя любит. Так прости же нас обеих!)
Конрад Этенбургский хлопнул ладонью по столу, и гладкая речь монаха оборвалась на полуслове. Никто из легатов и не сказал бы, на каком именно слове. Ибо никто, даже он сам, не слушал. Святой вытянул руку, указал на Марту, и произнес:
- Поскольку усердствуешь ты в грехе своем, поскольку не хочешь ты признать преступление свое, долготерпение наше исчерпано. Нам уже понятно, кто велел тебе молчать. Но недолго ему торжествовать осталось!
Двое легатов одновременно повернули головы к Конраду, а монах, сидевший с краю стола, растерянно потер лоб, приходя в себя. Перо заскрежетало, впиваясь в пергамент.
- Я знаю! - Конрад сделал движение, словно собираясь встать во весь рост, но одумался, и только подался вперед так, что пламя факелов высветило его глазницы. - Я чую, что знаки дьявола таятся под одеждой твоей. Они и хранят грешницу от суда Всевышнего. Палач!
Легаты кивнули друг другу, как двое зрителей, заранее знающих, что после этого куплета комедианты начнут тузить друг друга, ибо видели их и на прошлогодней ярмарке, и два года назад. А детина-палач, впервые попавший в лоскутный шутовской шатер Конрада, еще ничего не понимая, подошел к столу.
- Осмотри ее: нет ли знаков на коже - белых или черных, нет ли ладанки на шее. А особенно - нет ли хвоста, - строго произнес Святой.
- Да как можно... Она ж... Тронуть боязно, после бед не об