КРЕЩАТЫЙ ЯР | Выпуск 22 |
ПРЕАМБУЛА
Весь текст - по существу монолог. Так, Гомеровы странствия Одиссея существуют лишь в его (Одиссея) собственном пересказе (это не означает, что они вымышлены). Они - не поминутная хроника событий, а субъективная ретроспекция. То же и здесь. Плюс рефлексия на реальные изменения бытового пейзажа, на фоне которого пробалтываются все сюжеты: разница не всегда ощущается самим повествователем и вовсе для него не существенна. Мозаика текста представлена немногочисленными и в общем однородными (типологическими) компонентами: мемуарами в чистом виде (собственные воспоминания), мемуарами первой производной (воспоминания других лиц, спроецированные на собственные и ими приватизированные), мемуарами второй производной (память из предшествующей, возможно, виртуальной, жизни), фоновыми репликами (ретранслированными и самого повествователя, не исключено - только его и никого другого), интертекстами в чистом виде, интертекстами первой производной (в редакции, то есть в памяти повествователя), интертекстами второй производной (собственные тексты повествователя, воспринимаемые им как заимствованные). Наблюдения повествователя направляются преимущественно маршрутом родовой преемственности, теоморфности Отца-покровителя. В самом адаптированном смысле, биография (она же география) странствий - путь Сына к Отцу. Но и эволюция Сына, трансформирующегося в Отца. Оно и есть творчество. В “Телемаке” нет попытки конкретной и последовательной синхронизации сюжетного плана с “Гомеровым”, каковой эпизодически выполняет лишь декоративные или дидактические функции. “Улисс” же присутствует здесь как апробированная технология, в том числе - краеведческая. Из ряда “дополнительных планов” выпирают связанные с пониманием “Истории” как лженауки.
* * *
“В винарке (термин “распивочная” здесь не годится) меня подкарауливает Лиза Шенгенская. Мы познакомились заочно. Она такая же въедливая поклонница Рутгера Хауэра. И вот один славный парень, реализатор видеокассет, сказал как-то, что, мол, отирается тут одна подобная мне особь, наступает на пятки и топчет мои следы. “Интересно, - говорю, - а как она выглядит, особые, так сказать, приметы особы?” А он: “Да, - отвечает, - особые приметы как раз имеются: полное отсутствие денег и зубов”. И дает номер телефона. На бумажке. Такой омегообразный детский почерк. Шенгенская сама оставила - криптограмму для брата по разуму. Зубы, правда, при ближайшем рассмотрении обнаружились. Хотя и неполный комплект. Деньгами же и вправду не пахло категорически. Зато по паспорту она числилась Элизой. Как графиня Воронцова.
У Лизы необычайный дар впитывать. Водку. Вино. Пиво. Информацию. Сперму. Сырость. Впечатления. Добрые чувства. Когда-нибудь она заговорит, эта поместительная губка (из служебной характеристики: “Склонна к беременности”), и то будет всемирный потоп. И она спасет. Одного меня. И множество другой разномастной скотинки. И мы пришвартуемся к какой-нибудь немыслимой вершине. Сделаемся олимпийскими чемпионами без всякого стечения народа, а только вод ясных, откуда чредой выйдем на некую многообещающую заманчивые горизонты пустошь.
Сто лет. В одиночестве. Внимает она речам моим. Легендам моим. О себе. О родителях моих. О супругах моих. О друзьях моих. О врагах моих. О врачах моих. Резюмируя, - весь корпус клинических биографий моих.
Моя безглагольная (не безалкогольная) подруга... Я служу у Шенгенской Шахерезадой. (То ли она служит при мне словоотводом). После одной только ремарки ее. По поводу сто первой легенды моей.
“Мой давний ирландский приятель Уилли О’Нилл, - непредсказуемо выдала однажды Лиза (я мучительно прикинулся, что не подозреваю мистификации и не понимаю, о ком она говорит), - утверждает: то, во что ты веришь, существует объективно. Я тоже так считаю”.
Считает она. Деньги чужие, которые - переходящий вымпел. (На нее лишь однажды сурово поглядывал президент Грант... С 50-долларовой купюры). Но я все равно опешил. Ибо не подозревал, что знает какие-либо другие слова, кроме тех, из которых складываются названия фильмов с участием Хауэра: “Плоть и кровь”, “Леди Ястреб”, “Салют джаггеров”, вплоть до “Нострадамуса”. Прежде она изредка так и комментировала какие-нибудь привлекшие ее внимание эпизоды моих сказаний: “Игра на выживание”! “Мистер Стич”! “Ночные ястребы”! И т. п.
Иногда лапидарные эти реплики попадали в десятку. Случайно, как я сперва полагал. Помню монолог об “Одесском Улиссе” - книге, которую я бесконечно пишу, а получается - как бы собственносудьбно проживаю.
“...Понимаешь, Лизка, вся эта псевдоакадемическая история мужей хитроумных - забава для козлов, надувающих дряблые щеки, раздувающих волосатые негодующие ноздри, выпучивающих маслянистые зенки из-под косматых бровей в основании рогов Моисеевых. Изделие артикула “История” - это... Ну, как будто живешь на всём готовом...”
Шенгенская вопросительно подняла глаза, возлежавшие на столе подле непочатой банки кильки в томате. Только что пыталась ее откупорить, но консервы оказались с характером. По соседству курил в порыжевшее ватное обрамление рта моложавый Дед Мороз, забредший погреться перцовкой с Дерибасовской, где противотанковым ежом во все страны света топорщилась “главная ёлка города”. Мороз глотнул, крякнул, скорчил рожу, загрыз чем-то липким оладьеобразным, каковое тут же выхаркал на пол: “Редкая пицца долетит до середины Днепра...”
За обособленным круглым столиком всегда вразвалку хранится один мужичок, смолянин, вероятно, или псковитянин. Окатанный такой, как голыш, с залысинами, но без нижней челюсти и взгляда. Перед ним неизменная стопка дешевой кислой водки, дающей характерный капустно-кисловатый выхлоп. Такое впечатление, что эта водка неистребима, как тараканы. Вернее, что смолянин (или псковитянин) всю дорогу примеривается, как бы ее разом проглотить, да так и не решается. Поскольку это, возможно, и есть материализованная последняя капля, которая что-то там такое переполняет. Про себя называю этот персонаж Метрономом. Оттого что он периодически вскрикивает дурным голосом одно и то же и ничего другого, ни к кому конкретно не адресуясь: “Боже, какой ужас!” Или: “Боже мой, какой кошмар!” Говорят, что при ЭСЭСЭСЭРИИ он был каким-то крупным следственным работником уровня начальника РОВД. И до сих пор не въезжает в окружающую его недействительность. То есть обитает где-то в начале 1980-х. Периодически перемещаясь оттуда к барной стойке и назад.
“...Какое, собственно, отношение всё это имеет к вот этому демисезонному Деду Морозу, к Метроному, к тебе и ко мне. Или к нашей божественной закуси, допустим, а, рыбовладелица? Пусть историк-авангардист Фоменко тысячу раз прав, и никакой античной цивилизации не было в помине, пусть ее выдумали ренессансирующие венецианцы или там генуэзцы с пизанцами и анконцами, какая разница?.. Ковть... Возьми те же пирамиды и мою любимую фараоншу Хатшепсут... Пусть бы там она кормила этим, как его, “педик-гри” своих священных кошек лет на 800 позже, чем на самом деле. Лишь бы за это время продукты не заветрились. Потому что животных жалко, пусть даже непутевых. А мне-то что? Вот если бы машина времени работала по принципу такси - чем дальше, тем дороже, счетчик накручивает “пионсы”, - тогда это важное обстоятельство. А иначе - как в том анекдоте, “сэм-восым”, не один ли черт?.. Знаешь, один горожанин здешний в затертые времена вызвал на дуэль другого за то, что тот оспаривал историчность личности Гомера. А?.. Как тебе?.. (Шенгенская отчаянно выдыхает: “Турбулентность Три”!) Вот та деталь, за которую только и можно уцепиться воссоздателю живого облика этого самого горожанина, но не Гомера конкретно. Хотя и Гомера тоже. То есть я хочу сказать, что имеет место быть только художественное изображение истории болезни и больше ничего: из песни города не выкинешь!.. А остальное, говорю я, сплошное шулерство и козлизм. “Гусару с пышными... ушами навеки сердце, моё сердце, отдано...” Только художествуя поднимаешься заплеванными ступеньками из этого нашего с тобою подвала и толкаешь башмаком дверь... Куда-нибудь навылет...
“Перекресток миров”, - отреагировала Шенгенская невозмутимо. И тогда именно я принялся ее рассматривать с пристрастием. Какой она увиделась? Не могу передать в точности. Хорошо помню только, что нечаянно смахнула со стола варежку. А нагнулась и подобрала так, будто котенка подобрала...”
* * *
“Мой Отец отличается невероятной везучестью. Как бы это сформулировать поточнее... Везение составляет его сущность”.
“То, во что ты веришь, существует объективно”, - скандирует Элиза Шенгенская.
В данном случае Лизка расстроила меня не к месту, говорю я, повторенным замечанием, которое как бы равнодушно проигнорировал. Опрокинул рюмашку и как ни в чем не бывало продолжал.
“Молодая ты еще. Не знаешь, как мы в баню всей семьей ходили. В Баню Исаковича. Тогда она официально называлась уже Гарнизонной. Потому что в какие-то урочные дни там солдатики мыли свои принадлежности. Да. И в это как раз хрущевское время строили большущий банно-прачечный комбинат по улице Ленина (туда потом всех недовольных и разобиженных посылали жаловаться по широкому кругу социальных вопросов), в полутора кварталах от нашего дома. Ходили слухи, что будет не плоше, чем в Сандунах. То есть пока ты плещешься в оцинкованной жестяной шаечке с штампованным номерочком, тебе выстирают, выгладят и преподнесут на блюдечке с голубой каемочкой какие-нибудь ветхозаветные кальсоны или там рубашку китайскую “Дружба”. Ничего из этого, разумеется, не вышло, зато “Проверяйте свой вес до бани и после бани!” (остряки прибавляли: “И по ходу бани!”) осталось в неприкосновенности, как и засушенные банщики в черных, как квадрат Малевича, трусах и каких-то ретроспективных пляжных разлапистых капелюхах. И еще там была занимательная система очередей. По периметру громадного зала навытяжку стояли потертые кресла, отслужившие в после-, а то и до- военных кинотеатрах. И многократно совершивших собственный “Подвиг разведчика” под изможденными, но беспрестанно ерзающими задницами в галифе. Они (кресла, а не задницы) были такие, как наполеоновские гвардейцы на старой и зимней Смоленской дороге. И вот из святая святых выходил кастелян и по-фельдфебельски рявкал: “Два (или три, или четыре) человека!” Тогда с ближайших ко входу в раздевалку кресел вскакивали потные мужики и устремлялись на помойку. А вся очередь сдвигалась на эти два (три, четыре и проч.) кресла. То есть за время кружения по залу против часовой стрелки (!) ты перемещался двенадцать (а в високосные дни и поболее) раз с кресла на кресло. И узнавал на них знакомые граффити. (“Красный след”, - изрекла Шенгенская весомо. По-моему, ее совершенно не беспокоило то, что сюжет никак, вроде бы, не сопрягается с темой удачливости моего Отца. Может, она решила, что его вот-вот запустят в баню вне очереди? Не знаю). Но самое примечательное - буфет. Кресла и соответственно очередь обтекали его, будто Остров Каких-нибудь Сокровищ. А там, раскрасневшиеся (“С легким паром!” и безо всякой иронии судьбы) и несколько осоловевшие, вялые, блаженствовали счастливцы, прошедшие горнило крупнейшего коммунального предприятия общественной помойки. Я тоже там млел. И это были счастливейшие мгновения хронографии школьных лет. Пиво “Жигулевское” - с привкусом детства, не скажу, чтоб очень уж счастливого. Ситро в буфете отсутствовало практически. А посему мне полагалось полстакана пива с пирожным. На самом деле, очень вкусно. Если подкрепить это утверждение широкой практикой потребления в нашей семье пива, смешанного со сметаной, в пропорции в пользу последней. (“Турецкие наслаждения”, - откомментировала заключительный пассаж Элиза). Да, так вот я как раз щедро пропитывал очередной кусок тортового пирожного (воздушная сдоба с подлинным, а не белковым кремом) “Ячменным колосом”, когда откуда-то с галерки, чуть ли не из женского отделения, оглушительно, как бы из тарелки репродуктора, пророкотало: “Капитан Кубарь!.. Капитан Кубарь!..”
* * *
“Сюда, в подвал, кстати (некстати?) говоря, заходит один полуспившийся геолог из Гипроводхоза, Сережа. Тоже такой въедливый, каковому хочется дойти до самой сути и прочей мути. Но всё зависит от общепринятой в себя дозы. Первая стадия - любознательный, вторая - казуист, третья - иезуит. Недавно спрашивает: “Ну, и чем это, интересно знать, занимался твой Спас до 33-летнего возраста?” Даже овцеподобная Шенгенская крякнула. “Черт его знает, - говорю, - может, за линию фронта ползал...” Геолог Сережа отходит к стойке в задумчивости настолько вопиющей, что забывает, зачем, собственно, пришел. И солидная барменша Людмила выводит его оттуда в расход не без некоторых затруднений”.
* * *
“Папа с Дядей Толей как раз стоят в очереди за повторным “Жигулевским”, когда громогласный Ординарец набрасывается на меня с темпераментным словоизъявлением (словоизлиянием?)”.
“Твоего батю называли Батей в 19 лет. Потому что он был командиром батареи. 20-летие отмечали в деревне Кубари на Кубани. (Мы, между прочим, тогда в петлицах носили ромбы, шпалы и КУБАРИ). Представляешь, там все были Кубари. Вся деревня. И Батя дал селянам лошадей для какой-то там вспашки, запашки или распашки: мы тогда на конной тяге еще были. А полуторки после приписали. Или другие тягачи, не помню. Короче говоря, его там на руках носили. И, вообрази, не пожалели последнего примерно поросенка для именинного застолья. Хлопцы острили: “На войне и поросенок Божий дар”. А после, когда, как в той песне, “Я на подвиг тебя провожала...”, одна тамошняя бабка Кубариха, которая была в огромном авторитете, таки нас провожала и велела образок целовать. А твоего и нашего Батяню только что приняли в партию, на Воронежском фронте это было, заочно приняли, мы на передовой тогда парились. Да, так ему же нельзя целовать ни под каким видом - время было суровое на этот (и другой) счет. Он красавец такой был, лихач, всё нипочем. “Не стану, - говорит, - икону целовать”. И всё тут. Кубариха его уговаривать, что, мол, от пули-снар