ПРОЗА Выпуск 23


Элина СВЕНЦИЦКАЯ
/ Донецк /

Триада рая

Роман

Продолжение. (Начало в 22 выпуске)


ЧАСТЬ ВТОРАЯ



Впрочем, что это я все о себе да о себе? Вот у кого настоящая клиника - так это у Миши Раскатаева. Маша Рильке забыла о нем в пылу полемики, но на то я и автор, чтобы помнить обо всех, особенно о больных и страждущих, тем более, и мое состояние к этому располагает. Мой читатель, все в том же подряснике, сидит тут в уголочке и следит за творческим процессом. Подрясник у него такой старенький, пахнет так мирно, что мне хочется назвать его исповедником. И правда, разве читатель - не исповедник автору, разве не делится с ним автор всем тем, чем ни с кем в этой жизни поделиться не может?

- Какая же это безвкусица! - раздался голос из угла.

- Что - безвкусица?

- Да вас так и тянет на штампы и общие места. Одни мандарины с белыми зайчиками чего стоят. А уж читатель - исповедник... Нет, это просто невозможно...

- Почему?

- Потому что не идет мне этот подрясник, и не буду я его носить. Стыдитесь - я для вас создал такую замечательную ситуацию, а вы не цените.

- Что я должна ценить?

- Бездна художественности! Одинокий разрезанный труп автора в сумерках больницы. Что он скажет? Что сделает? Все так значительно и серьезно. А вы - кусочки, кусочки...

- Ну да. Кусочки... Я правду говорю.

- Сколько вам объяснять, что простая правда не есть еще правда художественная. Этот ваш развратный Афоничев - тоже, скажете, правда?

- Да почему он развратный? Может, у них была любовь?

- Какая может быть любовь к несуществующему призраку? Какая может быть любовь темной ночью на улице? Между прочим, могла бы получиться замечательная любовная сцена. Сумерки. Он идет. Она идет ему навстречу. Он вздыхает. Она вздыхает в ответ. Вздохи становятся все чаще и глубже. Легкий ветерок шевелит окружающие дикорастущие кусты. Вот так нужно писать. А то, что их отношения разврат, нужно сказать в конце.

- Но я не могу ни писать, ни говорить.

- Однако продолжаете это ваше ненормальное повествование. Ну, вот и продолжайте. Но хоть чему-нибудь учитесь. И если что-то непонятно - спрашивайте.


«Итак, я хотела говорить о Мише Раскатаеве. Раньше он думал, что все люди делятся на считающих, что у мышки две кнопки, и считающих, что у мышки четыре лапки. Но оказалось, что они делятся на привязанных и отвязанных. А он уже третий месяц был привязанный, и металлические спицы торчали в его ноге. Ногу пекло и выворачивало, стояла несусветная жара, по подушке бегали тараканы. Тараканы... интересно, какая это правда, простая или художественная? После всего, что о них написано - конечно, художественная. Но как же быть с живыми тараканами, которые действительно бегают и действительно по подушке? Что это такое - чернуха или порнуха? И кто мне ответит на эти вопросы, если тараканы убежали?

Миша смотрел в потолок. Врач советовал вспоминать что-нибудь приятное, но виртуальный секс почему-то не шел на ум, а из его реальных романов вспоминалась почему-то куча тампаксов в помойном ведре где-то в заштатной гостинице, рыжая кошка, свернувшаяся в клубок прямо у трамвайных рельсов и правая грудь Маши Ремарк, текущая в неизвестном направлении.

Все это никак нельзя было назвать приятным. «Жизнь - малоприятное занятие», - думал он. За окнами визжали тормоза «скорой помощи», висели на деревьях раскаленные листья, и было скучно и пыльно, как на выставке собак.

Приходил врач, хмуро разглядывал его ногу - желтые ногти, потрескавшуюся шелушащуюся пятку, бледную голень, рану под желтой повязкой - задумывался, бормотал что-то неодобрительное и уходил. Врач был маленький, худенький, с дрожащими ручками, говорили, что от него каждый месяц уходит жена, а потом возвращается обратно.

Но Миша завидовал врачу - тот был отвязанным. Он завидовал даже Маше Рильке, и именно по этой причине. Единственное, чего он хотел в этой жизни, - это отвязаться, но врачи говорили, что отвяжут его еще очень нескоро. Он уже не мог этого терпеть, плакал по ночам, глядя на свою ногу-кочергу на фоне белой занавески, слушая шелест листьев за окном и шаги в коридоре. Он плакал - а на соседней койке храпел местный алкаш, разбившийся на мотоцикле. Он плакал - а нога, пронзенная спицами и привязанная к металлической подставке, болела, и боль была огромна, как эта огромная ночь.

Миша просил Машу приносить побольше старых газет. Он читал их от и до, особенно долго - раздел происшествий и преступлений. Он читал про грозы, ураганы, угоны автомашин в особо крупных размерах, про убийства и изнасилования с применением технических средств, про то, как маленькая девочка вышла из дома и не вернулась, зарезав незнакомого мужчину кухонным ножом, про групповое изнасилование воспитательницы детского садика «Золотая рыбка», воспитательницу звали Наташа, а группа была средняя. Он читал - и завидовал всем, и жертвам, и преступникам, потому что они были отвязанные, могли сидеть, ходить, даже бегать, даже совершать преступления.

Становилось все жарче и жарче. Страшные ночи и страшные дни шли друг за другом, ветер приносил с улицы пыль и песок, Мария вытряхивала его вместе с крошками, когда она приходила снова, простыня опять была вся в песке и крошках, а Миша грозил отвязаться и убежать куда-нибудь подальше от этого кошмара.

В конце концов Машка поняла, что его психическое состояние ненормально. И еще она поняла, что Миша нуждается в христианском утешении. Но себя она считала еще недостойной дать это утешение, и плохо представляла, как его дают. Привлекать к этому отца Савватия она тоже не хотела, боясь отвлечь его от церковных дел и откармливания поросенка. Поэтому она выбрала свою бывшую сестру во Христе и духовную наставницу, простую женщину по имени Алиса. В отличие от Маши, она была вполне обыкновенной - обыкновенное лицо, обыкновенная прическа, а фигура совсем никакая. Ей было уже около сорока. Вначале она жила, как все обыкновенные люди, и даже вышла замуж. Но вдруг ей захотелось, чтобы Бог увидел ее. Она ушла от мужа - но Бог ее не увидел. Тогда она пустилась во все тяжкие - спала со всеми мужиками подряд, врала на каждом шагу и однажды даже украла у подруги золотую сережку. Делая это все, она надеялась, что Бог увидит ее и уж, во всяком случае, ее накажет. Не известно, до чего бы она докатилась, если бы не встреча с отцом Саввой, объяснившим ей, что если она будет ходить в церковь - место Божье - то Бог наверняка ее увидит. Так она стала ходить в церковь на все службы, поститься и молиться согласно церковному календарю, и водку она теперь пила только закрашивая ее вареньем, чтобы Господь не увидел и не наказал. Но Господь все равно ее в упор не видел, даже когда она приняла рясофор в церкви села Кольского и стала наставлять в вере Машу Рильке.

- Да, конечно, - радостно сказала Алиса. - Я ему помогу. Я могу передать святую воду.

- Но ему нужно христианское утешение, - возразила Мария Рильке.

- Молебны, молебны и еще раз молебны, - сказала Алиса. - Всем помогает. Самое лучшее средство при психических заболеваниях и трофических язвах. А кости срастаются на раз.

- Но, может быть, ты пришла бы к нему, поговорила... Ведь в Библии сказано, что посетить больного...

- Я не могу. Я очень занята в церкви. Я должна быть все время на глазах у Бога. Я ухожу в шесть утра и прихожу поздно ночью. Или вообще не прихожу... По ночам я занята с покойниками...

И ушла Машка от Алисы. И Бог ничего этого не увидел, а может быть, увидел, но ничего не сказал. Алиса пошла к своим покойникам. А потом к своему милому дружку четырнадцати лет, с которым долго беседовала о странностях первой любви.

- Дружочек,- нежно говорила Алиса, - расскажи, как у тебя все это было.

- Она была девочка, - неуверенно говорил дружочек. - У нее были рыжие волосы, подвязанные бинтиком... Больше всего мне нравился бинтик.

- И у меня все было точно так же, - радовалась Алиса. «Видит Бог, - думала она, - это абсолютно безгрешный христианский поцелуй, но почему же мой дружочек краснеет и убегает?» Впрочем, Бог и теперь ее, наверное, не видел, не мог видеть или не хотел.

И снова Маша Рильке шла в больницу, думая, что это ее карма, и, как карма, надвигалось на нее серое кирпичное здание, а потом сквозняки в коридорах, а в палате запах хлорки, пота и дешевых сигарет. И Миша лежал, распростертый на постели, с закрытыми глазами, все еще привязанный.

- Принеси мне сто пятьдесят грамм водки.

- Зачем?

- Я выпью - и засну.

- Выпей снотворного и засни. Водки нельзя.

- А ты все равно принеси.

И ей было стыдно. Стыдно перед ним - потому что он привязанный, а она - отвязанная. И стыдно перед Алисой - человек занят, а она отвлекла его от покойников.

А Миша, выпив сто пятьдесят граммов, заснул и увидел сон. Он увидел, что его наконец-то отвязали, и он, отвязанный, делает все, что хочет. Он приходит к главврачу и объясняется ему в любви совершенно отвязанным матом. А потом идет к Маше Ремарк - набить морды ее любовникам. Он долго ходит по комнатам - их нет. Но он абсолютно отвязанный и потому устраивает шмон, пригласив в понятые Машу Рильке и Толика Кортасадера. Он заглядывает под кровать - и выволакивает оттуда любовника. Заглядывает в шифоньер - и там любовник. Перерывает бумаги в секретере - и оттуда вытряхивает любовника. Еще два любовника нашлись в газовой плите и в ящике для инструментов. А Маша Рильке писала протокол: «...при обыске на квартире Маши Ремарк обнаружено: пять килограммов стихов, три килограмма нижнего белья, пять любовников и отвязанный бывший муж».

Миша вышел на улицу и стал приставать к прохожим - прохожие шарахались, а он бежал за ними. Бежал все быстрее и быстрее, набирая скорость, потому что он был отвязан, и скорости не было предела. И вот он уже не бежит, а летит все выше и выше, и улетел, и уже ничего не видно, потому что он отвязался, он уже ни к чему не привязан, ничто его держит на этой земле. Только очень страшно и земли не видно, а в лицо летит инопланетная пыль или песок, все тело облепил песок, колется, лезет в глаза, душно и страшно.

- Господи, как больно! Сколько песку на постели...

«На стихи похоже, - подумал Миша. - Но что-то такое было на каком-то сайте». Но, несмотря на это, он потребовал, чтобы Маша Рильке принесла ему еще сто пятьдесят граммов водки.

Так минуло три месяца. Наконец из ноги вытащили спицы, отвязали Мишу и загипсовали. А через два дня его выписали из больницы. Забирать его приехала Маша Рильке. До дому она довезла его на такси, а по лестнице его пришлось вести ей, Маше. Миша цеплялся за нее и стонал, из дверей высовывали головы соседи и с любопытством смотрели на растрепанную, несчастную, потную Машу и загипсованного Мишу, которого она волочила за собой. А жила Маша на последнем этаже в комнате вместе с мамой. И сейчас она волокла Мишу по лестнице и думала, как на это отреагирует мама.

Маша знала, что маме это не понравится, но маме уже давно ничего не нравилось. Она жила уже давно. Так давно, что даже не могла себе этого представить, и так же давно ей все это не нравилось. Ей не нравилось просыпаться утром, и это холодное утро со сквозняком, бродящим по комнате, и за окном бельевая веревка с забытыми семейными трусами. Ей не нравилось пить невкусный кофе с овсяным печеньем, думая о том, что цены скачут, а тараканы ползают, и все это неправильно - и цены скачут неправильно, и тараканы ползают неправильно, и еще ей не нравилось оставаться одной, и не нравился этот дом, в котором она оставалась, - кто-то упорно зовет маму, длинные комнаты, похожие на вагоны трамвая.

Но больше всего ей не нравилась ее дочь. Все она делала неправильно, во всем у нее не было никакого смысла. Родили ее, что интересно, прекрасным ребенком, с массой всяких способностей. Когда она стихи читала наизусть и с выражением, все просто плакали, и правильно делали. А как она училась - посмела бы она учиться плохо! И всегда она делала так, как говорила ей мама, и умная была такая, всегда спрашивала у мамы совета. А потом выросла и все у нее пошло наперекосяк - и волосы у нее как перья, и прическа дурацкая, и замуж ее не берут. И главное - все у нее валится из рук, какая-то странная стала, глупая. И на что она тратит жизнь? То пишет какую-то ерунду, то за мужиками гоняется по больницам, неужели в другом месте не может мужика найти...

- Вот, мама, это Миша Раскатаев. Я тебе о нем говорила, - так сказала Маша Рильке, втащив наконец Мишу в квартиру.

Мама посмотрела - маячило что-то огромное в гипсе. Оно глупо улыбалось и кивало.

- А меня кто-нибудь спросил? - сказала мама.

- Но я же говорила... О чем надо было спрашивать?

- А нужен мне этот Миша? А хочу ли я этого бывшего Мишу?

- Но зачем? Достаточно, что я его хочу.

- Нет, не достаточно. Я тоже, между прочим, живу в этой комнате.

- Ты мне уже говорила. Но посмотри - он же в гипсе.

- Гипс - это не повод, чтобы его хотеть.

- Но пойми, от него Машка ушла, а он совсем беспомощный, может только лежать, я же тебе сто раз объясняла...

- А я все равно не хочу, - упрямилась мама. - Вечно тащишь в дом всякую гадость - в детстве щенят бездомных приносила, а теперь вот это...

«Это» стояло и улыбалось, опираясь на костыль.

- Ему трудно стоять, - сказала Маша. - Его надо положить.

- А ты спросила, хочу ли я, чтобы он тут ложился? И куда ты его денешь - у нас все занято.

- Нет, диван свободен, - решила Машка. - Он будет лежать на диване. Ложись, Миша, тебя никто здесь не тронет. Не обращай на нее внимания, она добрая, просто ругается.

Маша принесла подушку, и Миша лег. Гипсовая нога торчала кверху, между тем как Маша таскала его кулечки с банками, бутылками, лекарствами и расставляла их рядом с ним.

- Это на кого это не обращать внимания? - говорила между тем мама. - Ты только посмотри, до чего ты дошла, на шее сидишь у матери, да еще и притащила это барахло, которое даже Маше Ремарк не нужно, а ты скачешь вокруг него на карачках...

Наконец у Машки не выдержали нервы, и она разревелась.

- Я не скачу на карачках, зачем ты оскорбляешь. Выдумала какие-то карачки, лишь бы оскорбить...

Она села на диван рядом с Мишей, Миша лежал молча. Мама ушла на кухню и включила радио погромче. Радио пело веселую песню о любви и свиданиях, и все молчали. Никто не знал, что нужно говорить и что делать. Миша лежал, Маша ревела, мама бродила по кухне. Каждый понимал, что дальше так продолжаться не может, и каждый знал, что сделать ничего нельзя. Нельзя было молчать, но и сказать было нечего. И что ни сделай - все будет плохо. Молча сделала Машка бутерброд, молча Миша его съел, молча выключили свет и легли спать.

Но время шло, шла жизнь, и жить было надо. Миша так и остался на диване, в окружении своих банок и бутылок, газет, целыми днями он смотрел телевизор, и ничего ему было не нужно. Машка писала по ночам свои шедевры, иногда ходила в детский садик на работу, мама готовила еду.

- Машка, я тебе придумал название для поэмы, - говорил Миша, когда Машка приходила с работы. - «Идеальный перелом».

Лишенный своего любимого компьютера - Маша Рильке продала его, когда не хватало денег на лекарства - Миша решил попробовать заниматься тем же, что и Маша, но дальше названий дело не шло, и Маша его критиковала.

- Ну и что же хорошего в этом названии? Обыкновенный медицинский термин.

- Дура ты, Машка, - отвечал Миша, глядя в телевизор.

Каждый день он придумывал ей по названию, но она этого не ценила.

- Машка, смотри, какое название хорошее - «Еврей в тюбетейке».

- Ну и что?

- Понимаешь, странные люди эти евреи - не носят тюбетеек.

- Тогда зачем такое название?

- А ты попробуй иначе - русский в тюбетейке... украинец в тюбетейке... Что-то не то... Чего-то не хватает...

Машка ушла на кухню. Она уже поела, постояла у зеркала, пытаясь сделать глаза побольше, рот поменьше и лицо поумнее, если уж нельзя понормальнее, а с дивана неслось:

- Чукча в тюбетейке. Эвенк в тюбетейке, коряк в тюбетейке, калмык в тюбетейке...

Машка ушла на работу. Когда она пришла с работы, первое, что она услышала, было:

- Узбек в тюбетейке, грузин в тюбетейке, швед в тюбетейке...

Машка села за письменный стол и стала думать. Странно все-таки она живет... Вроде бы и мечта ее сбылась, вроде бы и муж у нее есть, хоть мама и против. Но - странно все это... разве это муж - лежит на диване и придумывает названия? А из-за двери неслось:

- Армянин в тюбетейке, индеец в тюбетейке, немец в тюбетейке... Француз в тюбетейке, англичанин в тюбетейке... Нет, все не то.

Ой, это же у него муки слова, сообразила Машка. Нашел, идиот, чем мучиться. Это же не слово, а тюбетейка - на кого ни приладишь, все сваливается, куда ни присобачишь - все равно на полу валяется. Вон мама в постели ворочается - все-то ей не нравится. Не нравится Миша, не нравятся его тюбетейки. Да и она, Машка, сама себе не нравится.

И Машка заснула. Во сне к ней пришел еврей в тюбетейке и тихо сказал:

- А у Маши Ремарк два мужа: один инвалид, другой в Америке. И три любовника: один импотент, другой - гомик, а третий - в телефоне. Вот бы тебе...

- Кыш! - сказала Машка. - Я лучше буду словом мучиться.

Сны Машки были один абсурдней другого, и при этом очень яркие, запоминающиеся, их хотелось записывать гораздо больше, чем стихи. Но она все равно писала: день стихотворение, день рассказ, и прятала написанное в огромный портфель.

- У меня здесь уже пятьсот стихотворений, - говорила она своим знакомым. - Интересно, кто все это издаст?

Знакомые пожимали плечами и старались поскорее уйти. А Машка грустила: ни писать она не умеет, как люди, ни жить по-человечески не может. И, идя с работы, с завистью смотрела вокруг: вот идут люди, нормальные люди, и им не надо ничего писать. Почему им не надо, а ей, Маше, надо?

Между тем Миша, поселенный на диван, так и лежал на нем со своей гипсовой ногой, и эта нога поглощала все его внимание - все ночи он проводил с ней наедине, и ему было не до Машки. Может, думала Машка, перестать писать и завести какой-нибудь безумный роман? Но где найти этот безумный роман и этого безумного человека...

И после работы она уже не спешила к Мише, маме и гипсовой ноге. Она сидела в скверике и курила, и думала, когда же к ней придет ее безумный роман, но никто к ней не приходил. А она смотрела на темнеющее небо, на стада автомашин и бледную траву под ногами. И было ей грустно, как всегда бывает вечером, когда ты один...

И ничего с ней не случалось, никогда не случалось. Она приходила домой, и мама опять ей жаловалась на Мишу, который занял ее диван и не дает смотреть телевизор. А Миша говорил, что он дает, он все время дает, и махал рукой в сторону телевизора, где был вечный футбол.

- Да зачем мне футбол? - кричала мама. - Я хочу кино про черепашек-ниндзя.

- Но зачем вам эти черепашки? - вопрошал Миша. - Вы ведь уже пожилая женщина!

- Я?! - кричала мама. - Как ты смеешь меня оскорблять?

И она подходила к телевизору, переключала на другую программу. Миша же, стуча костылями, вставал с дивана и переключал на футбол, но пока он добирался обратно, мама опять переключала телевизор на своих черепашек. Так продолжалось час или два, пока не кончался футбол, и не кончались все черепашки, и тогда мама в изнеможении бросалась на диван, а Миша на кресло, и оба стонали.

Машка же шла на кухню и ставила чайник, мазала себе большой кусок хлеба с маслом и с медом, пила чай и читала книжку. Это был старый английский роман, обстоятельный и неторопливый, роман о жизни одной семьи на фоне длинного запущенного сада, со слезами и клятвами, долгими объяснениями в любви и заламыванием рук в темных пыльных комнатах с тяжелыми гардинами, за которыми стояло звездное небо. Остывал сладкий чай, тикали часы, на плите подгорали очередные макароны - Машке было все равно. Поднимая голову от книги, она смотрела в свое засиженное мухами окошко и думала - почему так получается, вот когда она читает этот роман, она все себе представляет, как будто бы она там, в романе, а не здесь - с мамой и Мишей. А когда она пишет стихи - она нигде, она все равно с мамой и Мишей. Нет, лучше пусть безумный роман - как в романе.

Мама ложилась спать, Миша ворочался на диване, воевал со своей ногой. Машка садилась за стол с твердым намерением написать стихотворение.

Глухая ночь. Все затихли, даже Миша не подает признаков жизни. Наконец-то можно сосредоточиться и создать что-нибудь великое. Но над лампочкой вьется лохматая бабочка, она мешает. Машка залезла на стул, но пока она лезла, бабочка переместилась к плите, и Машка так и осталась стоять на стуле под лампочкой. Бабочка прилетела опять, Машка увидела, что это моль - и замахала руками. Стул зашатался, и Машка с трудом нашла равновесие. А бабочка уже ползла по потолку. Машка, стоя на стуле, задумалась о своей жизни. Так и стояла она на стуле - без бабочки.

Через полчаса Машка все-таки решилась слезть. Бабочка прилетела снова, но Машке она уже не мешала. Машка решила написать о только что пережитом - о погоне за бабочкой. Как это символично - стоять на стуле без бабочки, - так думала она. И вот она уже пишет: бабочка летит, она мне мешает, а ее поймаю, крылья обломаю. Я ловила бабочку, а поймала сифилис. Сифилис был маленький, он хотел в больницу. Я пошла в больницу, а там бабочка сидит. Я очень удивилась и давай ее ловить. Но тут пришел врач. Ему сифилис был не нужен, а нужна была бабочка.

- Но где же бабочка? - спросила я.

- В садах Семирамиды, - ответил он.

Я посмотрела - и правда, длинные сады с раскидистыми деревьями, и бабочки, обнявшись, летали между ветвями, и плакали, расставаясь друг с другом, и бледная трава лежала под их крыльями. Тут и пришел ко мне безумный роман. И я рыдала на груди у хилого юноши, а он шевелил усиками и собирался в Сибирь, а потом пришла соперница и произнесла длинный монолог о том, что черепашки-ниндзя распустились и виновата в этом я. Тут она взяла нож, а я - шпагу. Но юноша схватил гипсовую ногу Миши, неизвестно откуда взявшуюся, разбил ее и зарыдал. Мы бросились его утешать, и соперница утешала его гораздо лучше. Тогда я убила ее, но распущенные черепашки меня связали и повезли в милицию. Милиционером оказался врач, и увидя меня, он снова сказал, что сифилис ему не нужен, и единственное, что меня может вылечить, - летальный исход.

- Кому - летальный, а кому - улетный, - сказали черепашки и убили меня. И тогда, наконец, прилетела бабочка.

- Господи! До чего же скучно! - сказала она и улетела.

- Господи! До чего же скучно! - сказал милиционер, бывший врач, и ушел.

- Господи! До чего же скучно! - сказали черепашки и поцеловались.

- Господи! До чего же скучно! - сказала Машка, просыпаясь. Она так и заснула за кухонным столом, не написав ни строчки. Миша просил манной каши, мама просила убрать Мишу, в телевизоре бегали вечные футболисты - начиналась обычная веселая жизнь.

Через несколько дней гипс сняли, и нога стала обыкновенной, но костыль остался и теперь. Если Мише что-то не нравилось, он стучал этим костылем об пол. Если мама не давала ему смотреть телевизор - он стучал. Если ему просто хотелось поговорить - стучал еще громче. Короче, стук стоял непрерывный, а еще телевизор призывным голосом вещал об изнасилованиях, грабежах и убийствах. Как всегда, ползали по кухне тараканы, дуло из всех щелей, по комнатам вперемешку валялись книги, тарелки, окурки, листы Машкиных рукописей, письма поклонников ее мамы и старые колготки. Это захламленное обиталище все меньше и меньше напоминало Машке дом, но все тянулись дни, заполненные троллейбусной давкой, чужими людьми и беготней по обледенелым улицам. В результате Машка все равно приходила в свою неухоженную обитель, и встречал ее стук костыля, вопли мамы и телевизора, и, как всегда, она приходила без денег, но с глубокой тоской в душе и единственным желанием - лечь и не просыпаться хотя бы до утра.

И Машка поняла, что есть на свете люди неприкаянные, которые просто ходят по улицам и никуда не приходят, зато они знают, как ослепителен свет фар из-за угла и как черны подъезды чужих дворов, где не спрячешься от ветра. Но есть люди другие, которым после скитаний по городу есть куда прийти, - это прикаянные люди, и туда, куда они приходят, они приходят каяться, каяться и каяться. И приходя домой, она снова видела свою маму и целовала ее в морщинистую щеку, а потом Миша жаловался на телевизор, который уже стал старенький и почти ничего не показывал. А потом мама жаловалась на Мишу, что он целый день лежит на диване, а мог бы уже приносить какую-нибудь зарплату или хотя бы убирать за собой. Но что могла сделать Машка, со своими копейками из детского садика, с подработками в издательствах, где заказывали только триллеры и водевили, которые она не умела писать. А уж телевизор она не могла починить при всем желании. Нет, она не раскаивалась в том, что стала поэтессой и писательницей, но мама и Миша смотрели на нее так, будто бы она была в чем-то перед ними виновата.

И вдруг совершенно неожиданно Машку пригласили на фестиваль юных поэтесс в город Х., затерянный среди степей, с серыми низкими тучами и женским монастырем на главной площади. Жила она в общаге с длинными коридорами, холодными комнатами - стол, стул, кровать, шкаф, невыветривающийся запах пива и гадких сигарет. В холодной комнате жила она, в холодную комнату, как в норку, тащила из магазина свои любимые булочки и конфеты, в холодную комнату приходила после выступлений и ела эти булочки и конфеты, а потом ложилась в холодную постель. А днем ее таскали по школам, ПТУ и литературным подвалам, где она читала свои стихи, чувствуя себя маленькой и жалкой перед разбушевавшейся толпой слушателей, которые ничего не хотели слушать. И всюду она была одна, одна, и с завистью смотрела на товарищей по ремеслу, ходивших кучками, смеявшихся, пивших пиво. Тосковала она по Маше Ремарк, вспоминала, как в студенческие годы цеплялась за ее локоть - но Маша Ремарк затерялась в гуще жизни. И по ночам она дрожала в своей постели, прислушиваясь, как в соседнем номере поют и ругаются собратья по перу.

И вот настала последняя ночь. Был банкет, и после банкета Машка вернулась в общагу очень веселая. Жизнь звучала, как музыка, и винные пары клубились в воздухе, и было так хорошо и так грустно, и грустно именно потому, что хорошо. Поднимаясь по лестнице, Машка пошатывалась и улыбалась самой себе.

Поднявшись на четвертый этаж, Машка стала искать свою комнату. Она помнила номер - 415, но сколько ни бродила она по коридору, такого номера не видела. Было темно и тихо, за чужими дверями что-то шевелилось и ворчало.

Снова и снова кружила Машка по коридору. Наконец она поняла, что, наверное, промахнулась с этажом. Она поднялась выше. Из-за дверей доносилась громкая непонятная речь, кроватные спинки одиноко белели в конце коридора. Из темноты комнаты вышел длинный негр, посмотрел на Машку и захлопнул дверь. Но номера своего Машка не нашла.

Тогда она сообразила, что не знает, на каком она, собственно, этаже. И еще она сообразила, что об этом нужно кого-то спросить. И еще через пять минут она сообразила, что надо для этого постучать в какую-то дверь. Еще через пять минут она решилась, наконец, это сделать.

- Скажите, пожалуйста, на каком я этаже?

- Заходи, я тебе все расскажу, - ответил маленький бледный мужчина и шмыгнул носом.

И Машка пошла дальше. Наконец ей сказали, что, кажется, девятый. Машка растерялась. Она точно помнила, что шла на свой четвертый, поднялась на этаж выше, и если ошиблась - то не настолько. И вообще в этой общаге, кажется, восемь этажей. Шаталась Машка уже не от выпитого, а от растерянности. Машке было жалко себя и свою пропащую комнату вместе с пропащей жизнью... Тут Машка поймала себя на том, что она уже довольно долго идет по лестнице вниз, но ни первого этажа, ни холла, ни стола дежурной не видит. А лестница не кончается, а вниз идти гораздо легче, чем вверх, и Машка уже на автопилоте прошла три или четыре лестничных марша, прежде чем решила остановиться.

- Господи, куда же я иду? - бормотала она. - До чего же я дойду, в конце концов... Где же у этой общаги низ, в конце концов?..

Отчаявшись найти первый этаж, Машка побрела вверх в поисках последнего этажа. Мир качался и сыпался, как штукатурка, это было печально, очень печально, и давно уже пора в люлю.

Поднимаясь, Машка уже начала считать этажи, досчитала до двенадцати, но лестница не кончалась. Какое-то серое животное выскочило у Машки из-под ног и прошмыгнуло между ступеньками. «Ой, крыса!» - прошептала Машка. «Сама ты крыса, - ответило непонятное животное. - А я коридорная Лена, героиня твоего нового рассказа, живу в коридоре, есть такие коридорные люди».

Машка кивнула и пошла дальше вверх. «Так, значит, тут еще и призраки водятся», - подумала Машка совершенно флегматично.

Она вспомнила, что ей рассказывали про метро города Х., будто ровно в полночь по нему проезжает призрачный по