ПОЭЗИЯ | Выпуск 26 |
* * * Все прошла. Все прошло. Это юг. Это крымские горы. Это ясное солнце сквозь поры. Я теперь - как стекло. Облетела пыльца. Собирается небо над Керчью и прямой называется речью - я дошла до крыльца. И учу наизусть винноцветные волны на воле, и ни вечности, Бог мой, ни боли я уже не стыжусь. * * * Кто говорит на языке а кто - обходится иначе не держится в земной строке прошел за оболочку ночи и покатился налегке не опасаясь темноты чуждаясь явных объяснений не затевая отношений сквозь безымянные кусты чтоб вылетая на дорогу - шлагбаум степь ночная Керчь послушать как любезна Богу цикадная прямая речь * * * Говори, мой милый, говори. Ты великолепен в серой тоге. Речь вольна светиться изнутри - так вещают выпившие боги, потрясая чашей злато-липкой. Славен спич, имеющий успех. Чист нектар. Не может быть ошибки. Я на самом деле хуже всех. Омут тих. Ни черточки в затоне. Никакого смысла в жизни нет. Речь пылает. Заслонюсь ладонью - пальцы розовеют на просвет. Хор молчит, но всхлипывает пена. Чиркает зарница за рекой. Ты сейчас похож на Демосфена с камешком учебным за щекой. Говори. Смываются детали. Чаша переполнена - разлив. Уплывают ремешки сандалий. Я на самом деле только миф. Посему кромсает воду в гневе речь твоя, подобная мечу. Браки разрушаются на небе. Говори, покуда я молчу. * * * Денек в Москве - стакан винца, - по замечанью очевидца. Он мертвый снег смахнет с лица, глаза подымет, удивится - увидит: звездный потолок все ниже, ближе провисает, продвинут срок, пристрастен Бог, лишь пуля теплая спасает от вечной боли в голове - мороз, внутри стучит погоня: поэт гуляет по Москве, хотя прописан в Вавилоне. И пьяный снег за ним опять идет походкой конвоира, но с пулей весело гулять, на Поварской еще принять, и с восхищением объять весь блеск и безобразье мира: парок из уст, денек в Москве, - прогулки с пулей в голове. * * * И луну тоже изобрели китайцы. Если я китаец - и я в том виновата. Виновата - отвечу: в праздник, третьего марта, лишь луна пройдет Сокольники в желтом танце. Ай, луна-луна, стеклянная наша кукла, ты уже раскалила стебель, уже набухла, заводные чаинки кружат в чашке неба темной, распустись скорей чайною хризантемой. Я сижу под луной одна за вечерним чаем. Мы прощаем, конечно, прощаем, но примечаем, защищая глаза рукой - примечаем, обращая песок в стекло, надувая щеки. Стеклодув тщится - тычинки летят, песчинки, междометья, пули, огненные частицы, он ломает рот, путает нитки, лица, раздувает пир - всем куклам земли на зависть, - шаровая молния срезает лунную завязь. Разве я придумала шарики этих молний, и бумажный компас, и чай бесцеремонный? Я сижу под луной молодым японским китайцем, я давно гляжу на весь этот тир сквозь пальцы, сквозь сожженные пальцы гляжу, как льется, бьется золотое стекло... режет нити... Мне все зачтется. Мнемозина Свет холоден, а жизнь - она прелестна, смеясь, дрожа, переходя на вой, она летит, как бабочка над бездной с оторванною в спешке головой, в пыльце минут, и каждая - начало. Но что ты успевала на лету запомнить? Пестроту и суету. И путалась. И голову теряла, мелькая в этом стынущем свету, когда его, казалось, согревала мельком, бегом, почти не глядя вниз, всегда сама себя перегоняя - опомнись, Мнемозина, оглянись, хоть оглянись на память, исчезая. Керчь Ни девочек для игр ни кукол я помню сети вдоль стены и маревом размытый купол и гальки визг из-под волны Секущие кусты кизила и винтовую тропку вниз когда сгущаются чернила воздушные вздувая бриз И август в сумерки густеет скоропалительно быстрее чем я бегу еще быстрей над огненным кизилом зреет живая тьма без фонарей Я помню - весело и поздно я помню - страшно и нельзя за шиворот катились звезды по позвоночнику скользя Глядит в упор высокопарный горячий близорукий свод и я расту - побег кустарный и черный гул морской растет Когда сквозь сон меня обратно домой уносят на руках я помню холодок отвратный с ожогами на позвонках У моря Мой Одиссей опять сошел с ума, вернее, притворился бесполезным, растаявшим, душевным и болезным. Снег не идет - не клеится зима. Блаженный друг, тепло ему весьма в одном величье на ветру железном, бессовестно, неумолимо честным погоды ждать, пока идет Чума. (Чума, чума на оба ваши мира! В Аркадии промозгло, дико, сиро, тяжелый воздух выдохся, обрюзг, и в облаках - кишение медуз. Валяется развинченная лира. И жизнь ему тюрьма, и смерть - тюрьма.) Небесный клерк напрасно шлет повестки, царь отвечает только по-одесски, и речь его банальна, как брильянт. Свободно, как нормальный сумасшедший, он роет снег, внезапно подошедший, и отрывает спрятанный талант. Потоп Эвридика, Орфей - это, конечно, Глюк. Открывается люк в потолке - невозможный звук. Высыпаются скрипки с хохотом на паркет, крыса брызнула, захлебывается кларнет. Глюк плывет в парике с канделябром красным в руке, и поет, и трепещет бабочка на кадыке. Он плывет на воздушной подушке, поет и спит. На седьмом этаже - Эвридика, оркестр, Аид. А на пятом - стучат в дверь, и гремит звонок, и не в такт мигает лампочка над головой, и Орфей рукавом утирает брызги со щек - саксофон его разыгрывает шестой, где под люком в Аид, по колено уже в воде, я свищу свое, и ракушка уха горит, пролетает черная бабочка в темноте, и найдя окно, исчезает в его кресте. И кренится все, - за стеной волнуется ночь, дом давно дал течь. Абзац и - прямая речь: Хорошо-то как, Господи, в доме Твоем плыву, отдышусь и черпаю, присвистывая, живу и держу всю эту музыку на этажах, только бабочка Глюка барахтается в волнах. |
|
|
|