ПРОЗА | Выпуск 28 |
ХОЛОДНЫЙ ДОМ
Все же, наверное, из всех качеств, присущих Н., главным была не ее, всем известная, энергичность.
Хотя, даже если не употреблять выражение “министерская занятость”, ее нельзя было не причислить к особам труднодосягаемым.
До нее было не дозвониться: то репетиция или спектакль, а если дома, то телефон занят плотно, часами. То бесконечные тусовки (ненавижу это словечко и тысячу раз ей об этом говорил – все без толку!), на которые ее тянуло, как на сладкое, и рассказывая о которых (вернее, упоминая – рассказывать она просто не умела), она по-кошачьи жмурилась. А поездки в Москву чуть не каждую неделю, опять же по делам, в которые меня не посвящали ввиду их запутанности. А планы – то покорить оба театральных Света, Ветхий (она так и говорила – Ветхий) и Новый, то написать Книгу с большой буквы, капитальное исследование о таинствах жизни и смерти, о жрецах и жрицах этих загадочных измерений (попросту об актеришках), книгу, принимаясь за которую, она в конце концов неизменно изобретала велосипед, и тогда тон у нее становился особенно назидательным, так что меня постоянно подмывало сказать: “Послушайте, сударыня, я Фому Кемпийского еще тогда читал, когда вы пешком под стол ходили...”
Словом, энергичность присутствовала, но скорее как персонаж внесценический.
Может быть, это в порядке вещей, не знаю, и домa всех деловитых натур в этом отношении похожи, но ни капли кипучей энергии, внутреннего тепла, которые, казалось бы, необходимы, чтобы общаться с таким множеством людей, обвораживать их, – ничего этого Н. не передала своему дому, холодному, пребывавшему в вечном небрежении, дому, из которого даже в июльское пекло, даже после самых наших пылких встреч, я всегда выходил поеживаясь.
Это был укромный угловой дом, какой-то почти неприметный, несмотря на габариты, из-за своего мышастого цвета и смиренного вида, какой бывает у слонов в неволе. Паутина на высоченных потолках подчеркивала мнимую необитаемость жилья. От камина веяло склепным хладом, и вещи не оживали при появлении хозяйки и наотрез отказывались реагировать на приход гостей. Окна глядели тускло, полузадернутые портьерами с выскочившими из зажимов обвисшими углами.
Книг и вещей было много – отцовское наследство, но все это распылилось по огромной квартире, отчего комнаты казались пустыми. Пыль тоже распылена была равномерно и повсеместно – хоть пальцем пиши. Мысль об уборке, не говорю уж ремонте, представлялась здесь совершенно неуместной. Помню, как один киношник рассказывал про свою мать, запретившую ему ремонтировать провалившуюся тахту: мол, и так досплю. Нечто похожее было и здесь.
Погребальный вид дома снаружи усугубляла повешенная под львиной маской с кольцом в пасти мраморная доска, извещавшая о том, что с такого-то по такой-то год здесь проживал известный певец Леонид Утесов. Каменный гость при бабочке, с презрительной потусторонней улыбкой на губах.
Так что же было главным в Н.? Знаете, она напоминала одновременно Эсмеральду из “Собора Парижской богоматери” и ее козу-плясунью. Во всяком случае, глаза у нее были козьи, каре-зеленые, робкие и нагловатые, дразнящие.
Я предпочитал, чтобы встречались мы у меня. Мне нравилось, как она приезжала (с ней вечно что-нибудь случалось) в ночную грозу, мокрая до нитки, с прилипшими ко лбу и щекам темными прядями, и рассказывала, актерствуя, как мужик в машине к ней клеился.
...Особенно приятно было длить эти утренние пробуждения, то, как в перину, проваливаясь в сон – досмотреть самое интересное, то снова просыпаясь, ощущая местами нагретое, местами прохладное одеяло, зарываясь в подушку и сквозь закрытые веки стараясь угадать, какая сегодня погода, прислушиваясь к звукам уже давно проснувшейся дачи: надсадному плачу хозяйского младенца и крикам внизу, у Полтинниковых, попутно удивляясь тому, как необратимо быстро тает сон, стоит оказаться за его дверями.
Потом могло быть все, что угодно, то есть я, конечно, знал, что именно, но опять-таки было удивительно приятно тасовать эти разноцветные возможности. Все повторялось, но никогда не надоедало, так что, вполне вероятно, ничего и не повторялось. “Первый раз прощается, второй раз запрещается...”
В солнечные дни мы ходили на залив или на “зеленку” – наполовину затянутую ряской лужу, где, однако, можно было барахтаться, задевая ногами склизкое, глинистое дно, и даже нырять с полузатопленной каменной головы неведомого бога с дыркой в переносице, кем-то и когда-то вырубленной из валуна.
Но это считалось совсем уж детским развлечением. Иное дело – залив. Переваливаясь с боку на бок, стряхивая прилипший к телу пятнами песок, там можно было лениво поглядывать на окружающих, погруженных в пляжную дрему, на Кронштадт или на неровную полоску противоположного берега. Конечно, Кронштадт казался интереснее. Там можно было различить портовые краны, дома и темный собор, куда я мысленно столько раз входил, хотя и не берусь описать, что именно внутри видел. Угадывались улицы, прохожие. Туда хотелось, в отличие от совершенно необитаемого противного берега.
В дождь я либо читал до одури, так что, когда переставало лить, проглядывало яркое робкое солнце и я выходил на улицу, на волейбольную площадку с натянутой между столбами веревкой, то еще явственно мерещился граф Монте-Кристо, карабкающийся по отвесной скале.
Либо мы играли в карты на веранде, которую снимала Марьяковлевна с внучками. Говорят, веранда – извечный символ русской дачной жизни. Во всяком случае, это недалеко от истины. Все то же было и у нас: и окна в ромбик, и прямо под окном – сирень и вековая липа. На веранде занимаются разным, но преимущественно пьют чай и играют в карты или лото.
Остроносая, с карими живыми глазками Марьяковлевна была похожа на мышь, но присутствовало в ее облике и некое величие, роднившее ее с дамами на тарелках. Поясню: семьи наши дружили, и в городе мы часто ездили друг к другу. Так вот в столовой у Марьяковлевны висело на темно-бордовых стенах несколько расписных тарелок, на одной из которых был изображен Наполеон, а на остальных – предположительные императрицы или, на худой конец, придворные дамы, синевато-млечные, в белых париках. Такой же припудренный вид был и у Марьяковлевны, будто она чихнула на муку. Послюнявив пальцы, она важно выкладывала на середину клеенчатого стола очередного козыря – ассирийского царя пик с барашковой бородой и золотым обрезом.
Но практически в любую погоду можно было еще и кататься на велосипеде. Вывести из полутемного сарая, пропахшего сеном и бензином, зеленого, коренастого, смазанного накануне “Орленка” – и махнуть куда-нибудь до обеда вместе с вихрастым толстогубым Андреем Полтинниковым, обладателем хоть и дамской, но с изумительно легким ходом “Чайки”.
Иногда старшая из внучек Марьяковлевны катала меня по поселку на багажнике, где я сидел лягушкой, подбирая ноги на поворотах. Маршруты были самые разные, но ни один не обходился без того, чтобы не взглянуть хоть краем глаза на собаку Стржельчика. Самой знаменитости и вообще обитателей дачи мы никогда не видели, но где-то в глубине участка с нашим приближением вдруг зарождался грозный шум и, тяжело дыша, с рычанием, на высокий забор кидалась огромная собака. Два года назад это был ньюфаундленд, потом – голубой дог. Встав на задние лапы, передними опираясь на вдруг казавшийся шатким забор, они устрашающе лаяли, и внутри все сладко замирало: а вдруг перемахнет?..
Я медленно выбираюсь из-под тяжелого одеяла, осторожно спускаю ноги с раскладушки на холодный пол. Позавтракав на веранде, прыгая через ступеньку, сбегаю во двор, еще мокрый после ночного дождя. Никого.
Побродив по участку, заглянув в сарай, сажусь на скамейку возле хозяйского крыльца и, глядя в слепое небо, с новым упованием думаю о том, что все мне доступно в эти три каникулярных месяца, все можно – даже не умирать.
Нет, не был я никогда модником, даже в те поры, когда любому токующему юнцу просто не могли не сниться клеши со складками, цепями и разрезом спереди, обнажавшим острый носок ботинка на битловом каблуке.
Но втайне все же хотелось пофорсить, и не ради љ того, чтобы привлечь чье-то внимание, а чтобы, оставаясь независимым, хоть чуть-чуть приобщиться к такому близкому, но труднодосягаемому стильному миру.
Как несоизмеримы степень внутренней свободы человека и степень его внешней закрепощенности! А уж в те времена даже на то, чтобы сшить простые клеши из синей флотской диагонали, которую выдавали отцу, требовалось по меньшей мере родительское благословение.
Отец же категорически считал всякое следование моде вредным баловством, и последние свои надежды я возлагал на маму.
Сошлись на костюме: слегка приталенный пиджак с двумя шлицами, бархатными лацканами и воротником и умеренно расклешенные брюки, и мы с матушкой отправились в Гостиный выбирать материал.
Выбор пал на темно-зеленый в мелкую клетку, и, взглянув на ценник, мама только вздохнула.
Теперь важно было найти хорошего мастера, и мамина знакомая посоветовала обратиться к Леопольду Сигизмундовичу из ателье на Малой Монетной.
И вот я стоял в пустом зале с ободранным линолеумным полом перед столом приемщицы, которая скорописью заполняла квитанции, прокладывая между листов синюю копирку. Бережно завернутый в бумагу отрез оттягивал сумку своей компактной тяжестью. Занавески примерочных были задернуты, только крайняя наполовину сдвинута, и за ней горел свет.
– Вам что, молодой человек? – спросила наконец приемщица, покончив с писаниной.
– Мне Леопольда Сигизмундовича, – ответил я, чувствуя себя на экзамене по иностранному.
– Сигизмунд Казимирович! – враждебно взглянув на меня, крикнула приемщица вглубь притихшего темного коридора. – Вас!
Вскоре послышались шаркающие шаги, и – иду! иду! – показался закройщик с отечными глазами, в жилетке и с сантиметром на шее.
Смяв бумагу, в которую был завернут материал, и швырнув ее в корзину, он несколькими взмахами раскинул отрез на широком столе, помял краешек толстыми волосатыми пальцами и обратился ко мне:
– Это у вас за три сорок?
– Нет, за двадцать пять, – недоуменно ответил я, и мне стало стыдно.
– Чек с собой? – моментально отреагировал Казимир Леопольдович и, когда я ледяными пальцами протянул ему чек, долго вертел его, даже посмотрел на свет, потом достал очки, ловко закинул на переносицу и снова стал пристально вглядываться в несчастный клочок бумаги.
Когда досадное недоразумение наконец разрешилось, он, все еще недоверчиво сопя, провел меня в ту самую, крайнюю примерочную, кряхтя, снял мерку и велел прийти через неделю.
Кстати, еще о свободе. Мать с отцом, разумеется, и не подозревали, что вместе с Гариком мы регулярно ходим, по средам и субботам, в пивбар “Медведь”, недавно открывшийся напротив кино.
Что сказать о “Медведе”? Все там было прекрасно: и обсыпанные солью черные сухари, и наше любимое “Мартовское”, от которого тепло и ласково все вдруг начинало плыть кругом, и крутые драки, и полузатопленный сортир.
Обычно мы пристраивались у стойки напротив удивительного светильника. Это был прозрачный светящийся цилиндр, в котором, как в невесомости, плавали снизу вверх и сверху вниз кусочки разогретого парафина,