ПРОЗА | Выпуск 28 |
1
Не помню, в связи с чем дед упомянул эту фамилию. Я был в саду – валялся в свое удовольствие в тени на раскладушке и ел только что собранную малину, а он у крыльца со своей женой разговаривал; я называю ее его женой, потому что не мог называть ее бабушкой – ведь, когда они поженились, мне было уже лет двенадцать, а бабушки обе давно умерли, их, действительно, было две, одна – мама моего папы – умерла совсем давно, а вторая, моего папу воспитавшая, умерла относительно недавно и потом появилась третья, которую странно бы было называть бабушкой, а потому я называл ее просто Калерией Михайловной, вот с ней-то и разговаривал мой дед на террасе, когда я лежал в саду в тенечке на раскладушке и ел только что собранную малину. Не знаю, о чем они там говорили, для меня это все значило не более, как “бу-бу-бу”. Я лежу и ем малину, а они там время от времени между собой “бу-бу-бу” или “бубубу” или даже “бу”, потом пауза без звуков, потом как выстрел “бубу”... А тут вдруг “бу-бу-бу... Ленька Ольчевский... бу”. Я стал было прислушиваться, но больше это имя не упоминалось. А потом и вовсе все смолкло, никаких “бубу”. Потом появился дед, он тянул за собой черную кишку водопроводного шланга и голосовых звуков больше не издавал, разве что сопел. “Ты про какого-то там Ольчевского сейчас говорил... – как можно спокойнее сказал я, – кто это?” – “Хы! Что ты старческую болтовню слушаешь? Ты малинку ешь, пока червь ее не пожрал...” – “Фамилия-то редкая, – снова попытался я, – а в седьмом классе я встречался с девочкой из другой школы... Лилей Ольчевской...” – “Не знаю, с кем ты там встречался... тоже мне – ухажер”. И он издал свое противненькое “хе-хе”, подразумевающее мою возрастную несостоятельность. “Погоди, – продолжил я, хотя это его “хе-хе” всегда выводило меня из себя, – она, эта Лиля, на Куйбышева жила, у маленького сквера”. – “А... черт! – завопил дед. – Опять Калерия на шланг наступила... Какая еще Лиля, что ты пристал?” – “Лиля Ольчевская с улицы Куйбышева”. – “Так дочка это, должно быть, Ленькина, раз на Куйбышева...” И бросив шланговую кишку, он отправился выяснять причину отсутствия воды.
“Один, два, три... – руководительница кружка схватилась за голову и, изобразив ужас на лице, закричала – четыре! пять! шесть!.. восемь!” Мы сидели, затаив дыхание, она казалась нам почти великой актрисой. “А теперь, – гораздо спокойнее сказала руководительница, – представьте себе, что это наши, русские, самолеты, а не фашистские, что они летят, чтобы освободить наши города и села и навсегда установить мир в нашем советском небе. Попробуй ты, Танечка”. Танечка, тринадцатилетняя пигалица с шустрыми глазками, поднялась с места, закатила глаза к потолку, развела вверх руки и взахлеб закричала: “Один! два! четыре! двенадцать! восемнадцать!” – “Погоди, – с улыбкой перебила ее руководительница, – как восемнадцать? Так быстро и сосчитать невозможно...”
Тогда-то я впервые и увидел Лиличку. Она сидела позади всех, у нее было овальное лицо, чуть бледное, с большими, как мне сейчас, сорок лет спустя, кажется, зеленоватыми глазами, светлые волосы ее были коротко подстрижены, но по бокам собраны в два тугих, задиристых хвостика. Как и все, она была в коричневом форменном платье и переднике, но не в черном, а по-праздничному в белом, даже в ослепительно белом, и не в сатиновом, как у большинства, а шелковом. Что еще делало ее непохожей на остальных? Объяснить этого я не мог, да и не задумывался на эту тему. С первого взгляда она была для меня совсем иной. И когда назавтра я пришел в школу, то все девочки моего класса показались мне простушками – не по девичьей своей красоте, а по выражению лиц, осанке, не знаю, по каким еще признакам... Они были девочки местные, сибирские, и фартучки на них, пусть такие же шелковые, сидели иначе – а она... она была другой... Это теперь я могу определить ее как некий северо-западный, ленинградско-прибалтийский тип. И даже задним числом придумываю объяснение, что, встретив Лилю, я мог смутно угадать этот тип, бессознательно откликнуться на какие-то представления раннего детства – ведь оно прошло в краю белых ночей. А тогда... а тогда мне было четырнадцать и я уже несколько лет рос в Сибири, и сначала мне очень нравилась девочка из балетной студии дворца пионеров – круглолицая, розовощекая, икры ее имели форму перевернутых бутылочек, и это казалось красивым... На зимних каникулах мы разъезжали по школам со спектаклем, и я был там Новым годом, у меня был самый потрясающий костюм – серебристый, как у космонавта, переливающийся, с надписью на груди “1963”, а она, эта Валя, исполняла с другими танец снежинок – как раз в тот момент, когда я выходил из-за елки, она в пачке накрахмаленной перебирала толстоватыми ножками и смотрела в пол, и полукругом таким мимо проплывала, рука в сторону отведена... И каждый раз я выходил из-за елки и боялся, что буду смотреть на Валю (впрочем, возможно, ее звали Томой) – на ее румянец, ножки-бутылочки, а не на публику; такое вот наваждение... И тут вдруг в том же дворце пионеров в кружке художественного слова месяца через два – Лиличка, совсем другая... будто с иной планеты...
“Ну а вы... – сказала руководительница кружка на втором или третьем занятии и показала на меня и Лилю, – у меня для вас особое задание. Тут с телевидения звонили, просят прислать кого-нибудь для проведения передачи о кубинских детях. Им ведь, ребята, очень повезло, – добавила она, обращаясь ко всем, – благодаря недавно свершившейся революции им выпало счастье жить при строящемся социализме”. Всех, однако, взволновало, что повезло в данный момент нам с Лилей – мы будем выступать “по телевизору”. Лиля восприняла это как должное, да и я старался не слишком показывать свои чувства. “Туда, на телецентр, – заметил я между прочим, – тройка троллейбус идет от почты”. Правда, рассказывать, что на телевидение попал в составе школьного ансамбля балалаечников, когда учился в четвертом классе, и что мы там лихо исполняли мелодию “Ехал казак за Дунай”, мне не хотелось. В “струнные народные” мои сверстники шли неохотно, и я оказался там лишь потому, что никаких других вакансий в кружках не нашлось и Николай Иванович, организатор почти всего внеурочного досуга при нашей школе, пообещал взять меня за это на следующий год в кружок туризма или фотографии. Но в пятом классе я стал заниматься в студии художественного слова во дворце пионеров. Тут во мне открылся какой-то талант, и с тех пор на всевозможных концертах и смотрах художественной самодеятельности я выходил к краю сцены и торжественно объявлял: “Туликов... “Родина моя”... Исполняют...” Моим личным коронным номером было чтение пламенных стихов революционных латиноамериканских поэтов.
И вот с Лилей, впервые, совершенно иное – без пафоса, без торжества в голосе, к тому же в современном интерьере... В студии нас посадили за треугольный журнальный столик с растопыренными ножками, на нем кипой лежали журналы, картинки, атласы, рядом был установлен модный торшер с пластмассовым без затей колпаком-абажуром и под ним на небольшой тумбочке проигрыватель. Мне почему-то вспомнилось, как еще несколько лет назад многие передачи по телевидению шли “под заставку”: на экране появлялась надпись “Последние известия” и дикторы за кадром зачитывали новости. Потом запускался фильм. А тут – только что входивший в быт столик, торшер, невысокие мягкие кресла... И Лиля, с красиво уложенными, чуть взбитыми волосами (тех тугих хвостиков, что были у нее в нашу первую встречу, я больше никогда не видел), непринужденно сидела в кресле и вела со мной и зрителями разговор о кубинских сверстниках. Я тоже говорил что-то, мне полагающееся, но чувствовал себя не столь свободно. В конце передачи Лиля взяла в руки пластинку и предложила мне вместе с ребятами-зрителями послушать, как замечательно звучит румба – в прошлом танец порабощенных, теперь же строящих новую жизнь людей... Могла ли мне при этом не понравиться румба?
Несколько менее удачно дебютировали мы с Лилей на радио. Нас послали туда на запись какой-то детской передачи. В отличие от телевидения, которое в те времена шло только в живом эфире, радиопередачи записывались на пленку. Мы говорили по бумажкам нужные слова, переглядывались и улыбались, потому что нас все тут радовало – возможность сидеть в специально оборудованной дикторской студии, видеть перед собой за толстым вмурованным стеклом сосредоточенного бородатого режиссера, очкастого звукооператора, уткнувшегося в замысловатый пульт, редакторшу, сверявшую каждое произнесенное нами слово по напечатанному тексту, большое светящееся табло наверху с надписью “Микрофон включен”...
“Пионеры и комсомольцы под руководством...” – сказал я по тексту и засмеялся. Ничего смешного в этих и следующих за ними словах для меня не было, если не считать того, что они прозвучали уже множество раз и что нам вообще давно стало весело. Лиля поддержала – тотчас прыснула в рукав. “Что с вами? – раздался из динамика голос бородатого. – Давайте снова, осталось всего-то минут на пять”. Снова загорелось табло “Микрофон включен”. “Пионеры и комсомольцы...” – начал я как можно серьезнее и посмотрел на Лильку. Нужно отдать ей должное – она крепилась, и хорошо, что это была не телевизионная передача и никто не видел ее лица. Но я-то видел, а потому прыснул второй раз. Громко... Она тоже. Потом это повторилось еще раза четыре. Больше нас с Лилей на радио не приглашали.
Я перестал есть малину, меня страшно заинтриговало, откуда дед знает семью Ольчевских и почему он Лилиного папу, очень уважаемого, насколько я знал, человека, пренебрежительно назвал Ленькой. Но деду было не до меня. Он продолжал заниматься налаживанием водопровода, бродил по саду, изредка посылал в окружающее пространство свое “бубубу” – то недоуменное, то обрадованное, то явно содержащее проклятия, и мне ничего не оставалось, как перевернуться на спину и продолжать рассматривать легкие плывущие облака.
Я никогда не был у Лили дома, но довольно отчетливо представлял себе их просторную квартиру и особенно кабинет с застекленными книжными шкафами вдоль стен и с массивным столом в центре. Кабинет большого ученого. Что-то подобное я видел в кино. Лиля ничего подробно не рассказывала, только дала понять, что ни назвать папину профессию, ни сказать, где он работает, она не имеет права. У меня даже сердце слегка екало – я дружу с дочерью засекреченного ученого. Благодаря таким людям мы первыми послали в космос не только Белку и Стрелку, но и Гагарина. Родители моих друзей работали кто где – Юркина мама нянечкой в яслях, Лешкина – медсестрой, у второго Юрки мать-героиня, родившая десятерых детей, была пьяницей и нигде не работала, у Валерки, что жил за углом, вся семья – потомственные парикмахеры. Мои родители – топограф папа и инженер-связист мама – как-то выделялись на этом фоне, но кто мог сравниться с Лилиным папой?
Когда же все-таки это было? В шестьдесят третьем? Да, я не ошибся. Я закончил седьмой класс, и наступило лето. Мама срочно взяла отпуск и улетела в Ленинград к тяжело заболевшей бабушке. Мы остались с папой в нашем большом сибирском городе. Я встретил Лилю на улице и с радостью узнал, что она тоже никуда не уехала – “В это время года мы обычно в санатории в Туапсе, но сейчас у папы такая важная работа, что пришлось остаться здесь, а мама без него лететь не хочет”. – “А ты уже летала на самолете?” – глупо спросил я, вспоминая, как завистливо махал несколько дней назад своей маме, поднимавшейся по трапу на борт серебристого лайнера. Лиля усмехнулась, впрочем, без всякой заносчивости: “Мы редко ездим поездом, папа так занят”.
“Бу-бу-бу” стало приближаться. Дед с Калерией Михайловной остановились напротив меня и усердно спорили о чем-то своем, сугубо садоводческом. “Ты, Костя, как хочешь, – рубанула ладонью в завершение спора Калерия Михайловна, – а я против пестицидов!” Калерии Михайловне принадлежала половина деревянного дома с большим садовым участком. Мне нравилось приходить к ним летом, есть ягоды, срывать ранет, смотреть, как созревают большие плоды на стелющихся китайских яблонях, лежать с книжкой на раскладушке, попивая прохладный, только что вынутый из подпола квас. Мы с родителями жили в доме деда в другой части города, садик там у нас был совсем крохотный, а двор общий с соседним домом. Когда-то этот соседний дом принадлежал моему прадеду, но его расстреляли большевики, а дом национализировали. И теперь в нем жили наши соседи – тетя Валя, расторопная, работящая женщина, просившаяся к нам вечерами “на телевизор”, рядом с ней тетя Маруся, крупного сложения матерая тетка, диспетчер автоколонны, прежде занимавшаяся общественно-партийной работой и охотно пригревавшая заезжавших к ней с бутылочкой шоферов, теперь же постаревшая, сникшая, одинокая, не оставлявшая выпивку и в то же время искавшая утешения в церкви, под ней, в полуподвале жил Лешка с матерью и кривой бабушкой Николаевной, а в другой части полуподвального этажа – Юрка в большой семье матери-героини, невысокой и сухой женщины, которую, как и Юркиного отца, никто никогда не видел трезвой. И сам двор был таким же серым и будничным, как лица некоторых его обитателей – некрашеные сараи, дощатые туалетные будки, бельевые веревки; и только у нас под окнами росло несколько кустов смородины. После этого сад Калерии Михайловны, закрытый к тому же от постороннего глаза глухим забором, мне казался райским местом.
“Так все же... кто это был – Ольчевский-то?” – снова попытался спросить я, когда Калерия Михайловна ушла накрывать на стол. “Вор и алкоголик!” – буркнул дед и направил наконец-то брызнувшую из шланга воду на крыжовенные кусты. Я остолбенел, если, конечно, можно так выразиться о лежащем на раскладушке человеке. “Шутки у тебя, дедушка... Ведь Лилин папа – секретный ученый”. – “Кто? Ленька? – не склонный к эмоциям дед сначала застыл на месте, потом слегка присел, ударил себя обеими руками по коленкам, отчего тотчас окатил ноги водой, и захохотал во все горло. – Ленька – секретный ученый?! Вот шельма!” Даже Калерия Михайловна удивленно выглянула в окно, но, увидев мокрые брюки деда, тут же тревожно закричала: “Костя, сейчас же переоденься... Сереженька, да возьми ты у него этот шланг... И вообще, через десять минут за стол”.
Мы всегда встречались в сквере недалеко от ее дома. Я приезжал на велосипеде. Она жаловалась: “Папа так много работает, никак не может починить велосипед”. – “Ничего, – говорил я, – будем ездить на моем по очереди или просто гулять”. Она садилась ко мне на багажник, и мы уезжали куда-нибудь далеко. Иногда спускались к реке, иногда доезжали до большого сквера, где по одному катались на моем “Орленке” или сидели на скамейке среди высоких цветущих гладиолусов. Порой просто гуляли, уходили по Куйбышева в сторону от центра. На окраинах было тихо, в сточных канавах, тянувшихся вдоль домов, росли огромные лопухи, на перекрестках, под столбами попадались кучи песка – там возились дети. Заборы между домами были высокие, а ворота тяжелые. У калиток на лавках сидели старухи и стареющие женщины, они молчаливо лузгали семечки, встречали нас равнодушными взглядами и провожали тихими осуждающими репликами. “Ишь, – раздавалось вслед, – совсем сопляки, а уже парочкой гуляют”. В другом месте: “Видела? Девка-то в штанах – бесстыжая, и ему не противно...” Для велосипедных прогулок Лиля надевала синие обтягивающие брючки. “Папа из Москвы из командировки привез”, – объяснила она в первый вечер, перехватив мой восхищенный взгляд.
“Готово! – высунулась снова в окно Калерия Михайловна. – Обедать! Дедушка уже переоделся”. “Иду”, – отозвался я. Мне оставалось вспомнить от той истории совсем немногое.
В то лето, после седьмого класса, мы встречались еще какое-то время, но потом я уехал в туристический лагерь на Алтай. А когда вернулся, пойти к ней без приглашения было неловко, телефона я не знал – в свое время Лиля как-то сумела обойти эту тему стороной (это тоже было обстоятельством, окружавшим ее дом неким ореолом таинственности). Я просто ждал случая, и она позвонила. “Сереженька, ты еще не забыл, как мы с тобой гуляли, на велосипеде вечерами катались?” – “Нет, конечно”, – почти выкрикнул я. “Ты в меня влюблен?” Это было уже странно, она заговорила несвойственным ей тоном, развязано. Я замолчал. “Ну что же ты молчишь?” И тут кто-то вдруг прыснул рядом с ней и кто-то, уже третий, тоже засмеялся и сказал: “Лилька, чего он такой застенчивый?” Она была не одна, она развлекалась с подругами... они смеялись надо мной... Я положил трубку.
Больше мы с ней никогда не разговаривали и не встречались.
“Иду, иду”, – повторил я, поднимаясь с раскладушки и перепрыгивая через брошенный дедом фонтанировавший шланг.
На этот раз мне не пришлось просить деда снова вернуться к разговору об Ольчевских. За столом он начал его сам. “Так говоришь, Ленька – академик? засекреченный?” – “Лиля так прямо не говорила, но давала понять”. – “Когда это было?” – весело поинтересовался дед. “Три года назад, когда я закончил седьмой класс... мы с ней часто встречались во время каникул”. – “А потом?” – “А потом все это как-то прекратилось, да и учились мы в разных школах... и мне кажется, у нее был какой-то свой, более интересный ей круг – дети ученых, профессоров. Они были, наверное, все на каникулах, а Лилины родители не смогли поехать тогда в Туапсе...” Я не договорил – дед снова зашелся от смеха так, что у Калерии Михайловны, подававшей ему в этот момент тарелку с окрошкой, дрогнула рука и квас полился на скатерть. “Костя!” – набросилась она на него, но тот уже не мог остановиться. Вытирая выступившие слезы, дед, наконец, сказал: “Туапсе! Ты эту историю тетке своей расскажи... вот Люська посмеется”. – “А при чем тут тетя Люся?” – “Так академик-то однажды ночью к ней в окно полез, как всегда, пьяный был, разбил камнем стекло и полез... люблю, кричит, Людмилу Константиновну – и всё! Тогда я его и погнал с квартиры”. – “С какой квартиры?” – “Квартирантом он был у меня, Ленька-то, в подвале комнату снимал, а Люська, тогда еще незамужняя, в той самой комнатке, где ты сейчас живешь, в маленькой...” – “Так Лилин папа жил в твоем доме, где мы сейчас живем?” – переспросил я, не веря своим ушам.
“Холостым Ленька в те времена был, тебя тогда и на свете не было, – дед немного успокаивался и взялся было за ложку, но тут же отложил ее назад. – А ну-ка, Калерия Михайловна, дай-ка нам с внуком по рюмочке, давно так не смеялся”. – “Так, – распорядилась Калерия Михайловна, вынимая из буфета наливку в графинчике, – выпейте и ешьте, а то второе остынет, хватит про какого-то забулдыгу болтать”. Пришлось выдержать некоторую паузу. “Так ты говоришь, с квартиры его выгнал”. – “Конечно, выгнал, – охотно вернулся дед к начатой теме, – а потом его посадили”. – “Котлетки вот, бери, Сереженька... не слушай его... про Леньку какого-то...” – “Куда посадили?” – “В тюрьму. Куда же еще у нас сажают? Да ты ешь”. – “Да я ем. А за что?” – “Столбы телефонные украл”. – “Костя, какие столбы? Котлетки вот... – взмолилась Калерия Михайловна, хотя было заметно, что история задела, наконец, и ее любопытство. – Спилил он их, что ли, где?” – “Ленька, шельма, – неторопливо начал дед, размеренно отправляя в рот аппетитную окрошку, – сначала был при мне учеником на телефонной станции, потом стал самостоятельно монтером работать. Тянули тогда большую воздушку в район Сибирской улицы, там фабрику новую строили, далеко, ну и столбов много завезли... А потом не досчитались. Ленька говорит – народ разворовал, жители, но милиция как-то докопалась... Продал он их мужичку одному, тот дом собирался надстраивать... Ну и получил за хищение в размерах... Отсидел не все, амнистировали... Потом война, вернулся, просился назад в связисты – не взяли. Устроился куда-то сторожем, женился даже, хоть и не молодой был, дочка вот родилась, твоя ровесница, но продолжал пить... Я его последний-то раз лет пять назад на улице встретил – жалкая картина”.
Ночью я ворочался в своей кровати и перебирал в голове все заново. Дом пионеров, Туапсе, куда она в том году “не смогла” поехать, наши прогулки, ее “сломанный” велосипед и откуда-то взявшиеся брючки – столичная мода, еще почти неизвестная провинции... Я оглядывался на окно своей комнаты, через которое когда-то пытался забраться сюда ее папа к моей тете, и думал, что все это сон и бред, но потом переводил взгляд на серый телеграфный столб за окном и... с головной болью переворачивался на другой бок.
Несколько дней спустя я уехал в Ленинград поступать в институт.
2
Он объявился совершенно неожиданно – в почтовом ящике оставил записку: “Нахожусь в доме отдыха на Карельском перешейке, хотел с тобой повидаться – не застал, зайду завтра вечером. Леша Смирных”. Он был другом моего детства, чуть старше меня. Мы жили в одном дворе. Но с тех пор, как после окончания школы я уехал из Сибири, прошло без малого двадцать лет. Первое время мы еще переписывались, но потом потеряли друг друга из виду. И вот – восьмидесятые годы... как он меня нашел?
– Да через справочное и нашел, – улыбнулся во весь рот Лешка, появившись на следующий день на пороге моей квартиры. – Имя-отчество, год рождения, пятьдесят копеек за справку... Ну, привет!
Мы обнялись.
– А ты такой же кудрявый, – заметил я, подталкивая его в комнату.
– А ты – уже нет, – хлопнул он меня по плечу.
– Капитан?
– Майор, – улыбнулся он.
– Ого! Доволен работой?
– Привык, – Лешка перестал улыбаться. – А ты – доктор?
– Кандидат, но докторскую собираюсь писать. Ты ведь там же? Как тетя Шура?
– Там же, я ведь в отличие от тебя – коренной сибиряк... А мать привет тебе передавала, на пенсии она.
– А Николаевна... давно, наверное, умерла?
– Лет двенадцать назад.
– Славная у тебя была бабушка. Ты помнишь, как они тебя с матерью в сарае на ночь запирали? Что за блажь была у нас такая – в сараях летом спать? Мать-то у тебя строгая была, все боялась, что хулиганом станешь...
– Помню, все помню, и как ты меня отпирал вторым ключом, что я у матери стащил, и как болтались мы ночами по улицам...
Между тем он достал из сумки бутылку водки, и мы переместились на кухню. Я разогревал еду, смотрел на Лешку и представлял и наш двор, и сараи, и его невысокую сухую бабушку с бельмом на глазу – кривую Николаевну, которая любила что-нибудь горячо рассказать или доказать и в подтверждение всегда била ребром правой ладошки по левой руке. Среди ее рассказов были какие-то темные истории про бандитов, имеющих якобы обычай устраивать свои пиры или карточные игры за столом, на котором должна лежать “голая барышня”. “Опять слушаешь глупую бабскую болтовню?” – расстраивалась моя мама и загоняла меня со двора домой. Подобные разговоры обычно велись на широком крашеном крыльце, где вечерами, регулярно, как в аристократическом салоне, сходились и те, кто жил в полуподвальной части, и те, кому повезло жить над ними.
Я живо представил себе несколько картинок моего детства и мне стало стыдно, что в течение дня я ловил себя на мысли, что, конечно, это хорошо – вот Лешка приехал и мы повидаемся, но... все это так давно было... и, может, нам будет уже не очень интересно... И что там особенного вспоминать-то? Всякие глупости... сараи... а завтра рано на работу и, наверное, лучше бы он в другой раз зашел, ближе к выходным...
Мы выпили. И сразу повторили еще по одной.
– Черт побери, – расслабленно откинулся я на стоявший за спиной холодильник, – есть вещи второстепенные, ненужные, похороненные в памяти, и вдруг раз – они всплывают, и даже сердце радуется. Сараи эти, в которых мы ночевали летом, устраивали там лежанки... Или, помнишь, сундук со спиртом?
– Конечно, помню. Меня же мать тогда ремнем пару раз огрела – и это в семнадцать-то лет.
Тетя Шура, Лешкина мать, работала медсестрой. Я не видел, чтобы она выпивала, но для чего-то она все время приносила с работы спирт. Прятала его в сундуке в прихожей, в большой, литров пять, бутыли. Мы заходили к Лешке компанией, он выпроваживал послушную Николаевну погулять или посидеть наверху на крыльце (сами они жили в полуподвале), доставал бутыль и осторожно отливал из нее в кружку какое-то количество спирта. Потом вливал туда такое же количество воды. Мы разбавляли спирт в стаканах, выпивали его под огурчик или корку хлеба и отправлялись на улицу. Все сходило с рук, пока Лешкина мама не обнаружила под бутылью свои тапочки. Она давно их искала по всей квартире и вот нашла. Мы не заметили, как с крышки сундука они скатились внутрь и остались лежать на дне.
– Ты ведь впервые в Питере? – уточнил я. – Останешься сегодня у меня ночевать, а завтра я отпрошусь у шефа и город посмотрим.
Мы налили еще по одной, и разговор, как телега на ухабах, стал прыгать с предмета на предмет. Потом я спросил его: “Ты что-то про свою работу без энтузиазма отозвался”.
– Нормальная работа, “мусор” в звании майора.
– Ладно, ладно – есть “мусор” и “мусор”. Мне кажется, что наша переписка прервалась, когда ты в высшей школе милиции учился. Как ты туда попал?
– Да почти случайно после армии. Так же случайно, как не попал в тюрьму.
– В тюрьму?!
– Да. И ты тоже.
– И я? Ты, Лешка, закуси-ка, вот горячее сейчас...
– Да я закусываю, не беспокойся. Просто ты плохо представляешь, по какому краешку мы с тобой ходили. Родя, вот, с третьей или четвертой отсидки вернулся.
– Родя? Ты его видел?
– Нет, сестру его встретил. Он вышел недавно и поехал к отцу в Пермь, тот ведь там теперь с другой своей женой живет. Погостил несколько дней, а потом исчез, прихватив деньги, золото – все, что под руку попало...
Я помнил Родю, когда тот учился еще в шестом классе. Он был красивый и тихий мальчик. В день его шестнадцатилетия их бросил отец – вечером, после праздничного стола собрал вещи и ушел. Родя остался с матерью и сестрой, а через какое-то время перестал ходить в школу. Он отошел от нашей компании, но когда я встречал его на улице, он был почти всегда пьян, циничен и агрессивен, не ко мне, а так – ко всему миру.
– Родя связался с каким-то бандитами, – возразил я, – какая тут может быть ассоциация с нами?
– Кто все-таки тогда почтовый ящик поджег, а?
– Ящик? Какой? А-а, погоди... была какая-то история...
– Забыл? Успокойся, Серега, – это был не ты, ты даже ругал нас всех за это... Ты и книжки читал, у вас дома была вон какая библиотека. Слушай, а зачем ты с нами таскался?
– Не знаю, тянуло меня на улицу. Но ты же помнишь, что у меня были разные друзья – и домашние, и “примерные”, как говорила моя мама. С Юркой мы радиоделом занимались. В кружки ходил, во всякие... У меня были разные интересы, и улица в том числе.
– Да не оправдывайся, все я помню. И не обижайся. Дружба у нас была настоящяя. Просто хочется понять...
Мы помолчали. Потом он продолжил.
– Ты и на концертах выступал... У тебя, наверное, учительница по литературе хорошая была.
– К чему это ты? Плохая была учительница, Коробочкой мы ее прозвали – темная, как гоголевская помещица.
– Значит, у нас в ШРМ[1] еще хуже была, потому что я и сейчас не помню, кто такая эта гоголевская Коробочка.
– Мы о чем-то не о том начали... Или погоди, сначала давай-ка... тут вот селедочка... а то в голову уже ударяет... Лешка, ты что – считаешь, что я не вписывался в нашу уличную ватагу? Ну так и что? А Яшку помнишь, того, который на скрипке играл, очкарика? Мало того, что он тоже иногда болтался с нами, так еще и авторитетом каким обладал!
– Ну, ты не Яшка, он бы не позволил ящик поджечь. А ты с нами тогда был. Выпили, гуляли, курили и бросили спичку в почтовый ящик. А там – письма, фотографии. Я в армии когда был, ждал от матери писем и часто этот случай вспоминал. И думал – кто же это спичку бросил? Может, я?
Мы помолчали, налили еще. Я не совсем понимал, к чему он клонит.
– А как тетю Марусю по ночам пугали, помнишь? – спросил он.
– Ну это уж совсем смешно... С почтовым ящиком, конечно, поганая история... Но эта пьяница, которая не разрешала нам под окнами в настольный теннис играть... Сама бузу пьяную сколько раз устраивала... И что мы, собственно, сделали? Пару раз по ночам привязывали к окну леску с грузиком и дергали из кустов... Да она спала как убитая. Раз только или два зажгла свет, выглянула в окно, а потом снова спать завалилась...
– Приводом это пахнет. Мелким хулиганством и приводом в милицию. За почтовый ящик могли второй привод схлопотать и уже с б?льшими последствиями – могли и из школ своих вылететь. А теперь вспомни, сколько еще мы делали всякой мелкой дряни, которую можно квалифицировать как правонарушения. Ну, а после нескольких приводов за те доски, которые – ты помнишь, надеюсь, – мы с тобой вдвоем ночью украли, могли и в детскую колонию попасть. Как уже давно стоящие на учете. Плюс кража. Плюс безотцовщина – это я про себя говорю. Отсутствие отца в семье – совсем не смягчающее, а отягчающее вину обстоятельство: в условиях воспитания лежит изъян и сразу же напрашивается формулировка “трудный подросток”... Такая вот логика... Ладно, налей еще.
– Ай! Три доски со стройки... Ну стол мы делали для настольного тенниса, не продали же мы эти доски, не пропили... Поняли бы нас... Лешка, нас даже хулиганами назвать было нельзя. Мы не грабили, никого не избивали... Вспомни “Великолепную семерку” – эту банду подростков на Байкальских улицах – или шайку с Луговых, которую этот бык Юра-Вася возглавлял, вот это была шпана. Кстати, почему его Юрой-Васей прозвали?.. Ну, а мы – разве только безобразничали... Ты понял? Это другая категория или, если хочешь, статья: бе-зо-браз-ни-ча-ние.
– Нет такой статьи, и ты зря так разгорячился, – спокойно ответил Лешка, – чуть бутылку не уронил.
– Бутылку найдем в холодильнике...
– Это уже лучше, – рассудительно продолжил он. – Но сначала ты послушай: не только у милиции, но и у общества не всегда находится время, желание или терпение разбираться, что есть “безобразничание”, а что есть правонарушение. Один мелкий привод, второй, потом украденная доска – и колония. Во всяком случае, какой-то процент преступников образуется из случайных людей. Может, и с Родей так начиналось...
– Да... я вспоминаю сейчас, как у нас в школе парня одного судили. Он пропускал занятия, плохо учился, грубил, а потом пришел вечером в школу пьяный и устроил драку. Там концерт какой-то был или спортивное мероприятие в зале, но его не пустили, вот он и подрался с кем-то. Вызвали милицию. А накануне проходило родительское собрание, и какие-то идиоты вымазали ручку школьной двери дерьмом. Родители за нее берутся... ну и... скандал, кто-то в РОНО пожаловался. А назавтра еще и эта драка случилась. Тогда и решили, что пора навести порядок и устроили показательный суд. В спортивном зале...
– У-у... не повезло парню, показательный суд... там уж припаяют по полной...
– Это не суд, а общественная истерия. Техничка, выступавшая свидетельницей, вдруг заявила, что парень этот, наверное, даже и не пьяный был, а “подкуренный”, глаза у него были такие, “словно анаши накуримшись”. И никто ее не спросил, откуда она знает, как выглядят глаза в таком случае. И прокурор тут же слюной стал брызгать – мол, анаша, это такая-то статья... И я помню, Лешка, как мы, дети, засвистели, зашумели – к ужасу РОНО, устроившего этот суд. А парень-то глупый был, сопливый, бахвалится – чего мне ваша парта с учебником? в тюрьму иду! паханом (или кем там у них?) стану... И сам худой, невысокий, как я... Мы как-то ходили к нему после школы, за год еще до этого суда, радиоприемник хотели отремонтировать. Он с матерью жил, простая такая тетка, в платке, потерянная...
– Ну вот, а ты, Серега, спрашиваешь, какая у меня работа. Вот такая у меня и работа, что все время вижу перед собой публику эту, а в них наше детство. И понимаю, что тут уж кому как повезло: одни диссертации защищают, другие ментовские погоны носят, а третьи пожизненно в урках разгуливают. Я, конечно, с другим настроением в милицию шел. Знаешь, романтика такая: защищать, идти по следу, ловить, обезвреживать... Многие так начинают... а потом... у некоторых азарт появляется – то ли охотничий, то ли разбойный: поймать, загнать в угол, прижать, вытрясти душу из подонка... И общество, как зрители на трибуне, болеют, кричат: смотри – это он доску украл, лови его, гада, в тюрьму его! И не понимают, что после тюрьмы он доской уже не ограничится... грабить начнет... И не поймать нельзя...
– Тебе бы там педагогом работать...
– Уже не получится, – рассмеялся он. – Вот послушай: как-то иду вечером в штатском, выпил перед тем, и навстречу мужик идет, пошатывается. Ну и задели мы друг друга плечами. А я усталый шел, сердитый. Остановился, смотрю на него. И он оглянулся и тоже смотрит. Ну, думаю, алкаш, мразь уличная, дам тебе пару раз по морде и спать пойду. А он мне кричит: “Ну, чё зенки пялишь? По роже захотел?” И матом меня. Схватились... А тут патрульная машина – откуда ни возьмись. Руки скрутили и в милицию. Обыскали, забрали документы, посадили в разные углы. Сидим, ждем, друг на друга искоса поглядываем. Мне-то, дураку поддатому, с самого начала смешно стало, да еще фраза из фильма “Иван Васильевич меняет профессию” в голове крутится. Помнишь, там Иван Грозный Шурику жалуется: “В милицию замели, дело шьют”?.. Смеюсь про себя и представляю, как этот тип, которому я не успел – жалко – морду набить, обалдеет, когда они выйдут и скажут: “Извините, товарищ майор... Что же вы сразу-то не признались?” И тут, наконец, лейтенант выходит... хохочет, в руках документы наши держит, читает вслух – сначала мой: “майор внутренних дел Смирных”, потом этого чудика: “капитан милиции такой-то”...
Я рассмеялся: “А давай все равно за милицию выпьем”.
– Давай, – согласился он. – И за урков!
– И за урков! – поддержал я.
Мы чокнулись.
– А у меня шеф недавно в Бельгию на научную конференцию ездил, – вспомнил я к слову. – Идет по улице, а его полицейский останавливает, улыбается во все свои тридцать два ухоженных зуба и розу подает. Шеф-то мой, хоть и профессор, а слегка трухнул. Начал по-английски лопотать, что он советский ученый и ничего такого не сделал. Он даже подумал, что это провокация и хотел было уже требовать вызова представителя посольства. Оказалось, акцию в тот день полиция проводила, под девизом: “Порядок, взаимопонимание и доверие”.
– Это... – Лешка недоверчиво посмотрел на меня и явно пытался подобрать нужные слова, – что-то наврал твой шеф... что это за акции такие?.. с розами... Может, у спекулянтки какой их конфисковали?
Было уже далеко за полночь, когда мы провозгласили последний тост “За наш двор! За наше детство!” и стали укладываться спать.
– Лешка, – вдруг подскочил я уже на раскладушке, – а если бы нас тогда с водкой поймали? Это уже верная статья?
– С какой водкой? – буркнул он полусонным голосом.
– С поддельной... Ты, что – забыл? Ну с пробками из психушки!
Лешка дернул болтавшийся над ним шнурок выключателя лампы-бра и внимательно посмотрел на меня.
– Ты, Серега, случайно ни того?
– Того, пьяный, но историю помню. Тебя, может, тогда не было с нами. Потрясающий случай-то! Как ты мог его пропустить?! У нас же за школой психушка была, и там у них какое-то производство. Ну вот, однажды я с кем-то мимо проходил, смотрим – ворота открыты и никого. Не знаю, что нас туда потянуло – психов вблизи посмотреть захотелось или еще что, а только сразу за воротами увидели мы ящики и в них заготовки водочных пробок, плоские такие жестянки. Наверное, их на ликероводочный завод должны были отправить. Ну, я и взял горсть в карман. А потом мы с ребятами трюк придумали. Налили в пару пустых бутылок воду, положили на горлышки пробки и проволокой с плоскогубцами аккуратно поджали. Если пробку сильно не дергать, сидит будто настоящая. Ну, и вечером пошли к дежурному гастроному, к самому закрытию – к десяти. Там, как всегда, мужики ломятся, бузят, стучат, просят, скулят. А мы так в сторонке встали и между собой разговор завели – и зачем мы ее купили, завтра в школу, да и вообще сегодня как-то и настроения нет... Мужики ушам не верят, прислушиваются. Одним словом, чуть между собой не подрались, выпрашивая у нас пол-литрухи. Мы благородно, без накруток, по два восемьдесят семь с них взяли. Ну и кустами-газонами к трамваю и домой.
– Ты не сейчас это придумал? – Лешка продолжал сидеть при включенном свете на тахте и недоверчиво смотреть на меня.
– Побойся Бога! Разве такое придумаешь?
– Ну, а я-то где был?
– Не знаю. Может, в сарае запертый сидел. Так и хорошо, дело-то на мошенничество тянет. И опять же групповой сговор...
– Да плевать на мошенничество! – взвыл вдруг Лешка. – Как спирт мамкин хавать, так все тут как тут были, а как паленку мастерить и у дежурки лопухам банковать, так кoреша по боку пустили... Пассатижами, говоришь, пробку стягивали, и хорошо сидела? Верняк?
– Падлой буду, – неожиданно для себя заверил я его.
– Два восемьдесят семь за воду?! Это же чистый выхлоп! А те мужики, что... кипиш меж собой подняли?
– Не знаю, слышал только, что они начали по фене ботать, но нам-то сматываться надо было... Там и менты недалеко семафорили...
– Так я-то где был? Как же ты мог меня не позвать!?
Он с обидой дернул шнурок выключателя и больше уже не проронил ни слова.
3
Когда я вошел к ним в комнату, Гришкин папа сидел за покрытым клеенкой столом и, улыбаясь, рассматривал на свет маленькие стопки из недорогого хрусталя. “Вот, – показал он мне с гордостью, – сегодня купил”. – “За два рубля! – простонала с кровати Гришкина мама – за два рубля, а они ведь и разбиться могут”. – “А зачем им биться? – возразил отец, – мы с ними аккуратненько будем... по праздничкам... красненького...” Гришка за тем же столом делал уроки и только мотнул мне головой – садись, я скоро. Я присел и стал рассматривать стопки. “А почему их пять?” – удивился я. “Потому что я купил пять, по сорок копеек, ровно на два рубля и без очереди – как инвалид войны”, – продолжая любоваться стопками, неторопливо ответил Гришкин отец. “Но такие вещи обычно покупают дюжиной или полудюжиной, вам надо было шесть брать”. Гришкин отец, имевший странное обыкновение в момент растерянности или задумчивости сдвигать непонятным образом нижнюю челюсть набок, проделал этот самый трюк и произнес: “Я, Сережа, сказал продавщице, что мне нужно пять, вот она мне пять и продала”. – “Он же инвалид войны, – рассудительно вмешался Гришка, – им, наверное, разрешается покупать, сколько захотят”. – “Да тут запретов-то нет, просто традиция...” – почти извиняющимся тоном заметил я. “За два рубля! – запричитала лежавшая на кровати Гришкина мать. – И зачем они нам? Ты ведь не пьющий!” Гришкин отец снова проделал загадочный трюк с челюстью, медленно поднялся, потянулся за костылем и, бормоча свое “по праздничкам... красненького... отчего бы и нет...”, вышел из комнаты.
Я уже заметил, что маленькие радости покупок, приобретения новых вещей чаще всего заканчивались в этом доме слезами и причитаниями Гришкиной матери. Она не верила в надежность и прочность купленного, независимо от цены считала его непомерно дорогим и каждый раз разражалась плачем и долгими всхлипываниями. Гришкин отец незлобиво оправдывался, топтался на одной ноге по комнатке, придерживаясь рукой за стол или шкаф, вздыхал, потом прихватывал костыль, папиросы и выходил во двор.
Они жили в наполовину вросшем в землю длинном одноэтажном доме, где на их долю приходилась комнатка с двумя окнами. В ней же за занавеской располагалась кухня с керосинкой и висел эмалированный умывальник. В маленькой прихожей стояло “помойное” ведро (туалет был, как и у всех, во дворе), воду приносили с ближайшей колонки. Гришкина мама почти всегда лежала или полусидела в цветастом халате на стоявшей в темном углу кровати. Там она плакала, причитала и время от времени просила сына подать ей сердечные лекарства. Гришка, как и его отец, был терпелив, внимателен к матери и только иногда вздыхал.
“Гриша рассказывал, – немного успокоившись, обратилась она ко мне, – что твои родители спальный гарнитур купили. Наверное, большие деньги заплатили?” – “Нет, гэдээровская мебель не очень дорогая, – ответил я, – но родители все равно смогли ее только в кредит взять”. – “И мы купим, – раздался бодрый голос Гришкиного папы, вернувшегося с улицы и обрадовавшегося смене разговора, – вот получим квартиру в панельном доме и купим! И из новых стопочек его обмоем!” Про стопки он зря сказал и про гарнитур тоже – Гришкина мать снова запричитала. Квартира в хрущевской пятиэтажке не была мифом – они давно стояли на очереди и скоро должны были получить ордер, но вот импортный мебельный гарнитур... Даже я почувствовал, что бодрость Гришкиного папы выглядит издевательски по отношению к собственным его обстоятельствам.
“Трельяж там, наверное, большой, богатый?” – полюбопытствовала, тяжело вздыхая, Гришкина мать. “Нет, – отозвался я, – там его нет. Просто зеркало на доске, которое вешается на стену, и тумбочка с ящичками под ним. Там вообще такой стиль – современный: ничего “богатого”, выпуклого, закругленного...” – “Зачем же тогда такие деньги платить? – разочарованно произнесла Гришкина мать. – Но он хоть лаком покрыт?” – “Полированный”, – успокоил я ее. “Соседи, наверное, вам завидуют?” – “Да нет, вроде, – клопов пока не завелось”. – “Каких клопов, Сережа?” – совсем уж перестав плакать, удивилась Гришкина мама. “Да это наша семейная шутка, – охотно стал пояснять я. – У моего деда друг есть, бывший официант, он еще до революции в гостинице, что у моста, прислуживал. Как-то зашел он к нам и стал моих родителей уговаривать не покупать плюшевый диван. Они удивились – мы и не собираемся покупать диван, а тем более, плюшевый. А он свое: будете покупать диван, не берите плюшевый, а то соседи позавидуют и клопов принесут, прямо в кармане, и незаметно их в диван подсыпят...”
“Славный официант!” – снова обрадовался Гришкин папа смене разговора. Но Гришкина мать только рукой на него махнула, и было очевидно, что история со стопками еще не совсем ею пережита. “А пианино твои родители не собираются покупать?” – снова обратилась она ко мне. Тут уж и Гришка, все это время молчаливо делавший домашнее задание, поднял голову, посмотрел на мать и тяжело вздохнул. Вопрос о пианино она задавала мне почти каждый раз и, видимо, не только мне. И никаких доводов о том, что пианино нам не нужно, потому что никто не умеет на нем играть, не принимала, в ее представлении пианино было высшим и неоспоримым символом благополучия и образованности. “И я слышала, – настаивала она, – что у многих врачей есть дома пианино”.
“Вот, – снова набрался духу Гришкин папа, – сын вырастет и станет музыкантом. Еврей должен стать врачом или музыкантом! Правда, Гришка? Это мне, дураку, не повезло – ногу совсем молодым на фронте потерял, – и он похлопал себя по пустой, завернутой штанине, – а Гришка – он обязательно станет музыкантом, и у него дома будет пианино”. – “Мне десять рублей на мундштук нужно”, – подняв голову от тетрадей, спокойно произнес Гришка. Он уже год как играл на трубе и бредил каким-то “баховским” мундштуком, который ему могли привезти из Москвы. “Ну, это мы...” – бодро начал его отец, но осекся, посмотрел в сторону кровати и сделал привычное движение нижней челюстью, выражавшее то ли растерянность, то ли задумчивость...
В начале семидесятых годов я оказался в городе моего детства в отпуске. “Гришка-то твой, трубач, – сообщил мне в первый же день отец, – снова наш сосед. Женился, живет рядом. Я его вчера в овощном встретил, сказал, что ты приезжаешь, он зайдет сегодня”.
Мои родители давно переселились в новый микрорайон на берегу реки, в серенькую кирпичную девятиэтажку. В округе я не знал ни одного человека. Застать по соседству Гришку, которого потерял из виду лет десять назад, было приятно.
Он влетел пулей и тут же стал настаивать, чтобы мы пошли к нему. “Я и жене обещал”, – подчеркнул он. И вдруг, словно что-то вспомнив, ударил себя по лбу: “О! она же в школе с Лилей училась. Помнишь – та, на козу похожая, с которой ты на телевидении передачу какую-то вел”. – “С Лилей?” – растерянно спросил я, пропустив “козу” мимо ушей...
“Как ты-то?” – поинтересовался я по дороге. “Нормально, в оркестре работаю, жена вот, Светка, врач”. Светка оказалась очень миловидной, чуть полноватой и, кажется, сердечной. Я расспрашивал их про работу, про здоровье Гришкиных родителей, невольно озирался в поисках пианино и с улыбкой отмечал про себя его отсутствие – мало того, что он музыкант, но и она врач, и вот, поди ж ты, нет у них пианино!
Наконец, не выдержал и спросил Свету: “Ты с Лилей Ольчевской в 17-й школе училась? Мы с ней дружили, правда, не очень долго”. Я не был уверен, что должен говорить о подробностях, которые когда-то узнал от моего деда, но Гришкина жена сама заговорила на эту тему: “Она странная была, стеснялась своего опустившегося отца, жалкого быта, выдумывала какие-то легенды... все это позже так или иначе раскрывалось... А чего было стесняться? Многие так жили... Не у всех, конечно, отцы были пьяницы... А она врала... И вообще хотела от всех отличаться. Может быть, и с тобой она не так долго дружила, потому что понимала, что ты поймаешь ее на вранье... так и с другими, наверное, было...” – “Она не врала”, – перебил я ее. “То есть, как это не врала?” – удивилась Гришкина жена. “Ну, это не важно... Это трудно понять... Ну хорошо... я попробую сказать... Она, действительно, жила в каком-то ином мире... отторгла убогость... и была ни на кого тут не похожа... держалась иначе, пусть даже за счет своих фантазий... жизнь ее семьи и многих ее знакомых была тусклой, бедной, и она по-своему пыталась ее наполнить, раскрасить... она жила мечтой... Вот, как Гришка твой, – уже с улыбкой добавил я, – мечтал о каком-то “баховском” мундштуке для трубы, даже ему не принадлежавшей, из оркестра”. Света лишь иронично улыбнулась. “Ну хорошо, – завелся я. – На эту тему можно и серьезней поговорить, но я приведу простой пример. Ты видишь на мне эти джинсы?” – “Да уж сразу заметила”, – удивленно ответила она. “Это настоящий Ливайз, достал по крутому блату – не поверишь, через адмирала. Но не в том дело. Просто, когда их на мне увидела одна ленинградская знакомая, в семье которой есть все – просторная квартира, дача, машина, она тут же заявила, что ей вчера принесли точно такие же. Вот это и было враньем (что вообще характерно для этой девушки). Можно мечтать, как Ассоль, а можно мелко завидовать... Лиля жила мечтой...” – “Ага, – подхватила Гришкина жена, – и ждала своего принца... в джинсах и с московской пропиской...” – “Ладно, – перешел я на примирительный тон. – А что с ней стало, где она сейчас? Здесь?” – “Исчезла после окончания школы. Сначала никто ничего не знал, а потом прошел слух, будто она вышла в Москве замуж за сына какого-то композитора, и, конечно, очень известного, но фамилия не называется... Очередная легенда в ее духе...” И Гришка вяло поддакнул жене: “Авантюристка...” Но та вдруг махнула на него рукой и сказала мне: “Не слушай его, мы же не знаем, какой она стала, во что развилась у нее эта детская фантазия. И тебе ведь совсем не хотелось бы разочароваться... Так что, ребята – закрыли тему. И прошу к столу”.
Мы пили вино и потом чай с домашним печеньем, о чем-то говорили, но та “тема” не оставляла меня. Я вспоминал, как приходил к Гришке в наполовину вросший в землю дом, где встречал его вечно заплаканную маму, представлял нашу соседку тетю Марусю, сидевшую вечерами на крыльце во дворе – пьяненькую и с раскрасневшимся лицом, вспоминал работавшую иногда три смены подряд Лешкину маму-медсестру (“монтулившую”, как сочувственно выражалась в таких случаях моя мама), подвал, в котором они ютились с кривой бабушкой Николаевной, ватные телогрейки на многих женщинах в нашей округе... И все время видел перед собой стройную светловолосую девочку в синих брючках. Я знал, что ее папа засекреченный, погруженный в важную работу ученый и что в то лето у нее сломался велосипед... Мы шли с ней по окраинной улице, где в сточных канавах росли большие лопухи. Там у калиток на лавках сидели старухи, они молчаливо лузгали семечки, встречали нас равнодушными взглядами и провожали тихими осуждающими репликами. И в какой-то момент девочка стала уходить вперед, и мне не удавалось ее догнать. Она шла все дальше и дальше – легко и не оглядываясь. Она уносила с собой свою трогательную тайну.
[1] (Вернуться) Школа рабочей молодежи (вечерняя школа). – Ред.
|
|
|