КОНТЕКСТЫ | Выпуск 28 |
"И в сердце вскрываются кладези плача"... Эта строка, предварявшая цикл стихов Марии Каменкович, звучит во мне, ко-гда думаю о её кончине на 43-ом году жизни в декабре 2004-ого. Нужен, вероятно, особый дар, чтобы говорить о поэте и его смерти. Решаюсь писать сейчас о Маше только потому, что эти воспоминания связаны с помещённым ниже мате-риалом, – она откликнулась на него заинтересованным письмом:
"Привет, Женя! Мы только что приехали из Испании. Мне очень нравится эссе о Чонтвари. Тем более что я ви-дела его картины. Между нами, я думаю, что он и правда всех превзошёл. Почему ты смазываешь эту его убеждённость, как бы присоединяясь к равнодушным критикам и снобам?.. В чём выражалось его безумие? Письмо, которое ты приво-дишь, ещё не очень безумное. Таких манифестов, и даже похуже, совершенно здоровые поэты и художники за историю ис-кусства столько понаписали... Тут бы надо допроявить фотографию..."
Мария была склонна к экстремальным оценкам. Если хвалила, то преувеличенно, щедро, без удержу. Помню, пригла-сил её в концерт, в котором исполнял со своим оркестром "Сюиту" Яначека. По окончании спрыгнул со сцены ей навстре-чу, – она уже тогда передвигалась с трудом, нуждалась в чьей-то помощи. Обняла со словами: "Ну всё, Женя, с сего-дняшнего дня ты для меня – Человек Года!"
Но и когда ругала, – не чинилась (признаваясь, правда: "Редактор ведь – не профессия, а болезнь"):
"...Последний абзац, по моему скромному мнению, совершенно "не тянет"... А почему? Потому, что когда писатель просто говорит – "в моих глазах он преобразился", ему можно и поверить. А когда он описывает это преображение, тут уж надо соответствующее мастерство. Набоков мог бы это сделать: средствами языка. Ты же не претендуешь на лав-ры Набокова. Поэтому получается уличная сценка, которая после повести о безумном Чонтвари разочаровывает абсо-лютно... Надо искать другую концовку. "Прекрасное" – слишком избитое и для этого случая мелкое слово... Он нам бездны открывает, а мы радуемся, что ещё много прекрасного предстоит увидеть. Какая ирония!.."
Её суждению подчинился безоговорочно, – я думаю, она обладала "абсолютным слухом" на слово, – и так эта ра-бота задержалась на несколько лет в столе. Если не ошибаюсь, бескомпромиссность Марии становилась чем ближе к концу, тем жёстче: как будто всё чаще удавалось разоблачить и отринуть повседневную ложь. Возможно, это шло от религии: Мария была человеком глубоко верующим, но вера её была не слепой и наивной, а трезвой, осмысленной и органич-ной. Мне всегда казалось, что именно вера служила ей ориентиром, источником убеждённости – и в последнем, трудней-шем испытании... В стихах давно таилось предчувствие: "Куда и зачем, объясни, ты подался в чужую страну?.." (1995) "Не здесь, не здесь пространство для стиха..." (1997) Но и предчувствуя неизбежное, не пряталась – в отведённом судьбой "пространстве" стремилась полнокровно жить.
"...Пока что всё, извини, мы в страшной спешке. В наше отсутствие пришло 262 электронных письма. И всё прочее. Тоже надо бы записать впечатления. Были-то мы в рыцарском замке в центре Испании, куда туристу за здорово живёшь нипочём не доехать!.."
Не знаю, удалось ли выполнить это намерение. Изменённый вариант эссе Мария успела прочитать и благословить. Этот рассказ о художнике, забвении и воскрешении – о многих, искавших истину, – а, значит, и о ней.
Аптекарь из Игло
– День добрый, пан провизор, день добрый! Ну и ночка, матерь Божья: хоть убейся, заснуть не могла! Порошоч-ки ваши в прошлую пятницу кончились, и кости мои старые замучили, до смерти замучили!
"Какой молодой голос..."
Фрау Фильцмюллер колыхалась облаком рюшек и оборок, где-то над ними сходились к остренькому носику частые морщинки, – лицо казалось продолжением платья.
"Дольше всего у женщин сохраняется голос, – думал аптекарь, размельчая сероватые кристаллики в ступ-ке. – Голос живёт долго и остаётся молодым..."
Старушка удалилась, благодаря и приговаривая, унося шелест своих оборок. Лишь тончайший зуд осы на-рушал теперь тишину летнего полдня. Зелёные, рыжие склянки и бутыли, чаши весов на проволоках, печь, кошка, спящая рядом с ней, – в затенённой комнате глаз скорее угадывал знакомые предметы, воздух между ними про-текал незримо – струилось время...
"До-он, дан!" – донёсся колокол. Аптекарь вышел. Игрушечная деревенька в долине: ярко-красные пятныш-ки крыш, мрачный шпиль кирхи. На лугу косили, косы играли на солнце, как рыбы в воде.
"Вечер добрый, господин Чонтвари, вечер добрый!"
Жницы в ярких юбках поднимались в гору с охапками полевых цветов.
Запирая, провизор громыхнул створками решётчатых ставен и пошёл навстречу сумеркам. У каждого дома было своё выражение, своя речь, улочка вилась мимо, силясь понять их старинный разговор. Фонарщик зажигал фонари. Ночь укрывала городок, но он не ложился, дожидаясь прохлады.
И аптекарю было душно. Ночные бабочки колотились в стекло тревожно; он вспомнил, как старательно срисовывал их, будучи студентом, а выходило неуклюже... Свет лампы дрожал, тени сновали по жёлтому листу, и буквы в строчках подрагивали, оживали:
Он задул лампу и лёг. Темнота приняла его, стала погружать в сон. Бабочки всё ещё шуршали...
От сумасшествия своего, круговерчения нескончаемого в мозгу, разговоров идиотических – прочь, прочь! – мимо кровью алой по зелени маков разбрызганных, нежности сиреневой в цвету, сквозь хлещущий ли-вень, – забыться, очнуться – где на этот раз? – "компьютер, который всегда с тобой", выдаёт услужливо: "Будапешт совершенно изумительный город". Хемингуэй. "Фиеста"...
Издыхающая весна ярится, ветром промозглым швыряет – прочь, прочь! – в переулок Гарибальди, мимо хозяюшки словоохотливой не без умысла – "money, money!" – забыться! – проснуться звенящим голубым утром, над черепицами облезлыми – гуд колокольный: июнь!
И снова бежать – от червя своего, одиночества сверлящего – красотами любуясь, достопримеча-тельностями – не то, не то! но что-то же влекло сюда, было же что-то? – мимо служителей неулыбчивых: "Do you speak English? Can you help me?" Вдруг – вот оно: не в зале даже, между этажами, – три картины. Прервать бег, дух перевести. Тишина. Преддверие вечности...
Впервые увидел репродукции с этих работ в студенчестве. После лекций подкреплялись беляшами (кто не знает: сибирское национальное блюдо), забегали в книжный за новинками... На прилавке рядом с кассой – жир-ный кот. "Это что, тоже продаётся?" Стриженая "под мальчика" немка, властвующая в отделе зарубежной лите-ратуры, вздыхает обречённо: "До чего стандартно человеческое мышление! Вы сегодня как минимум двадцатый с этим вопросом!" Незабвенная, из вымирающей плеяды истинных книгопродавцов, знавших заветные жела-ния каждого, – сколькими сокровищами одарила: там были наши университеты! "А у меня есть для Вас кое-что!"... Тогда и прочёл впервые на обложке имя "Чонтвари": с автопортрета глянуло цепкими, фанатичной си-лой исполненными глазами простое лицо, – скорее крестьянина, чем интеллектуала.
Спустя тридцать с лишним лет, здесь – оригиналы. Вот один – огромное, во всю стену полотно: "Руины греческого театра в Таормине". Застрял между этажами. Сижу, вбираю...
А между тем – лето. Столица европейская, "восточный Париж". И – жара. "Лошадка просится на травку". Всё и вся вываливает на волю, норовит из одежд вылезть: тесно плоти и томно. Молодость цвету-щая, немощная старость, серьги в носу и на пупе, в бюстгальтерах не умещающиеся сосцы кормящие, фио-летовые спины татуированные, – броуновское движение, вся эта комедия человеческая: Будапешт, год 2002-й от Рождества Христова, – зачем я здесь? Да, конечно, Чонтвари...
Ничем не примечательный послужной список: гимназия в провинциальном Унгваре (ныне – Ужгород на Западной Украине), занятия юриспруденцией и фармакологией, аптекарь в прикарпатской деревеньке под названием Игло. С искусством – ничего общего.
Здесь был ему во сне голос: "Ты станешь великим живописцем свободной натуры и превзойдёшь Ра-фаэля"...
Проверить невозможно: об откровении поведал сам художник в автобиографии, причём не в первой, так называемой "малой" – там нет об этом ещё ни слова, – а в той, что была написана уже в конце жизни. Кстати, настоящее имя – Тивадар Костка, из обедневших польских шляхтичей; Чонтвари – псевдоним.
Как бы то ни было, он едет вначале в Рим – увидеть Рафаэля? – а потом в Париж, чтобы посовето-ваться с наиболее известным в то время венгерским мастером Михаем Мункачи. Того на месте не оказалось. Нимало этим не смутившись, Чонтвари возвращается и с железной последовательностью приступает к пре-творению своего плана в жизнь. Прежде чем помериться силами с "соперником", он отводит себе 20 лет. Половина этого срока должна уйти на достижение финансовой независимости. Отделившись от отца, он от-крывает аптеку в городке Гач на севере Венгрии и начинает заниматься рисунком и живописью.
Поразительная вера в своё предназначение! Впрочем, было, видать, что-то в роду: отец, передавший ему профессию, свой диплом фармацевта получил в шестьдесят два года.
"Будь что будет – я не испугаюсь... Здоровье моё в порядке, и выдержка – а я хорошо себя знаю – не под-ведёт. Я глубоко убеждён, что исконное и поэтическое станут мне друзьями, потому что душа моя, т. е. моё внутреннее, стремится к исконному и восхищается мельчайшей частичкой природы".
(Из письма Густаву Келети, 3 февраля 1881 г.)
Ровно через 10 лет, как только аптека стала приносить доход, Чонтвари сдаёт её внаём и записывается в от-крывшуюся в Мюнхене частную художественную школу под руководством соотечественника Шимона Холлоши. Ментору было чуть за тридцать, ученику – сорок один... После сеансов в ателье собирались обычно в кафе "Ло-энгрин", туда захаживали и все будапештские корифеи. Провинциал из Гача чувствовал себя среди столичных не очень уютно. Над ним подтрунивали, – не только по поводу взглядов на искусство. Ходили анекдоты: якобы, ко-гда в газетах появились бюллетени о болезни императора Франца-Иосифа, Чонтвари направил в адрес монарха те-леграмму с изложением своих медицинских советов...
Из той поры дошли до нас несколько работ углем. Это не тот художник, каким мы узнаем его позже, но и на начинающего не похоже: уверенной рукой прочерчены типы, замкнутые в себе характеры; почти все даны в профиль, с точёными, упрямыми носами, а если разворачивает в фас – смотрят безумными очами фанатиков или святых.
В Мюнхене рисует Чонтвари известного натурщика Вертмюллера. Тот восхищён: "Господин дорогой, я позирую без малого семнадцать лет, – так подать меня никому ещё не удавалось!"
Искусствоведы отводят школе Холлоши в истории венгерской живописи видное место. Для Чонтвари, проучившегося там всего шесть месяцев, она была лишь эпизодом, – он не нашёл того, что искал. Попы-тавшись брать уроки ещё в Карлсруэ и в Париже, оставляет затем и это намерение. Рисунок на произволь-ную тему, plеin-air – вот что манит его, – свободная натура, где предсказано бросить вызов самому Рафа-элю. "В Мюнхене я очень настойчиво занимался цветовыми штудиями, обыкновенно после сеансов, на за-кате солнца". Позже он напишет, что хотел быть "величайшим художником Солнечного Пути". Поиски пове-дут на юг, на Восток, – но пока Чонтвари едет домой в Карпаты.
Вскоре по возвращении написана "Старуха с яблоками". Тёмные одежды сидящей женщины почти сливаются с чёрным фоном; мягкими переходами тёплых, полнокровных тонов проступают лицо и руки. Взгляд её, ниточка беззубого, затерянного в морщинах рта, натруженные большие руки – всё направлено к центру композиции: подносу с яблоками, который она держит на коленях, а там – не бутафорские фрукты Сезанна, но наливные, пунцовые плоды, по контрасту с вылинявшей голубизной передника ещё ярче сияю-щие. Жест старой женщины медлит, – желая продлить предвкушение, не решаясь прикоснуться к сочной квинтэссенции жизни...
За несколькими экспериментальными работами последовал в 1902-м году "Ландшафт в Шелмецба-нья", – полотно, открывающее звёздное семилетие художника. Чонтвари предстаёт "вдруг" зрелым масте-ром со своей, выношенной темой. Мысль его сокровенна и проста, как всё великое. С любовью к детали вы-страивает он свой Универсум. Человек не исключителен: жницы на переднем плане, церковный шпиль в до-лине, коровы на лугу, горная гряда на горизонте, – равны, значимы перед Богом, вплетают голоса свои в единую песнь о Земле. При всей натуральности не чувствуется в пейзаже фотографической рабской покор-ности – он не копирует, но пересоздаёт.
Спрашиваю: "Где можно увидеть другие работы?" "В городе Печ". Это – самый юг страны, на гра-нице с Хорватией.
В поезде полно стрекочущих без устали школьников, направляющихся на экскурсию. Мне-то каза-лось: буду в глуши одиноко бродить в тишине пустынных залов... А там на площади в десяток квадратных километров сосредоточено такое количество музеев и исторических памятников, что Чонтвари достался на плане города 22-й и далеко не последний номер!
Итак, год 1902-й. Художник заканчивает упомянутый автопортрет, начатый ещё до Мюнхена, в 1892-м: тогда уже поверил провинциальный аптекарь бесповоротно в свою звезду.
1903: "Спаситель, возносящий молитву". Здесь письмо ещё раскованнее, мазок – шире; зажатые в правом нижнем углу апостолы с разверстыми ртами даны совершенно в экспрессионистской манере, каж-дый – неповторим!
Начиная со следующего года, размеры полотен постоянно увеличиваются. "Стена Плача в Иерусали-ме", 205/293 см, краски по интенсивности – как акриловые, глаз режут; мощь – библейская! Пересказы-вать живопись – затея неблагодарная, а при таком обилии раблезианском, как тут – и подавно; можно лишь попробовать передать своё впечатление. Перекошенные лица, бешеные глаза, тела, в кучу стиснутые; в одном углу – замшелые старцы со струящимися бородами, в другом – мадонна с младенцем; пятьдесят девять изображённых персонажей, и в каждом – интрига, страсть, сдавленная в пружину судьба: за пределы холста рвётся – разжаться, выстрелить – в нас! Вот нищая горбунья, спиной к наблюдателю, за монеткой тянется, – сколько выговорено этой спиной! А контраст рук – старческой землисто-бурой и молочно-белой молодой, – мог Чонтвари подсмотреть у Тициана в Старой Пинакотеке, – не только же у Холлоши было ему учиться в мюнхенские полгода.
В том же году начато полотно размером в 236/400 см: "Большой Тарпатак в Татрах". В горах наступи-ло выздоровление после тяжёлой болезни, там прозвучал Голос, там же впервые прикоснулся к кисти... По-слушные стихиям, вздымаются кряжистые громады. Чувствовал, похоже, родство душевное; бродило и в самом художнике нечто от сил рождающих, воплощения жаждущих, – кабы можно, дал бы горы в нату-ральную величину!
Не завершив работу, Чонтвари предпринимает путешествие на Ближний Восток. "В Вифлееме, на ро-дине Иисуса, я проведу ночь Рождества Его и напишу картину, которая прославится на весь мир". Можно скептически отнестись к этому заявлению, но не по словам же судят о живописце... На пути в Святую землю пришлось ему пережить страшный шторм. "Во имя чего понадобилось мне, несчастному, оставить привыч-ную жизнь мою, чтобы исчезнуть бесследно в этой ужасной буре?" – вопрошал он небеса, – но в конце концов судно благополучно достигло гавани.
Чего же искал на Востоке? Неповторимого южного освещения, как Ван Гог? Его мог найти уже и в Афинах, и в Неаполе... Бегства от цивилизации, как Гоген? Чонтвари не пугало наступление технической эры, он видел в ней проявление Божественного промысла... Вероятно, хотел "копнуть глубже", прикоснуть-ся к историческим истокам своей веры – он называл это "большим мотивом", – надеясь тем самым рас-крыть потайной смысл и всего последующего... Несмотря на некоторое разочарование, испытанное им в Па-лестине – Чонтвари упоминает об этом в своих заметках, – семя упало на благодатную почву.
По окончании "Тарпатака" были устроены выставки: вначале в Париже и затем в Будапеште. Для ка-талога к этой выставке художник написал свою первую, "малую" автобиографию:
"Я родился 5 июля 1853 года в Кисцебене и получил имена Михай и Тивадар. Мой покойный отец д-р Ласло Костка был врачом и фармацевтом, он никогда не курил и не пил... В нашем доме росли борзые, ищейки и гончие, нередко также волчата, лисы и совы; целый народец певчих птиц задавал свои концерты. Нас, детей, было шес-теро, нашими развлечениями были качели, кегли, воздушные ружья и охота. В спорте братья Костки числились, конечно, в первых. Если случалось что-нибудь из ряда вон выходящее, то также именно их обычно пороли и запи-рали в тёмный чулан. Школьником я ненавидел зубрёжку и считал Библию сказкой. Гораздо больше мне нравилось вслушиваться в соловьиные трели или дивиться цветку, вокруг которого вились бабочки, шмели и пчёлы... Из Кис-цебена мой покойный отец переехал в Шередне. Трое моих братьев и я попали в унгварскую гимназию. Хорошо помню, что в Унгваре в играх, плавании, на охоте и на коньках я всегда был лучшим. Увлекался я ещё и разведением шелковичных червей. Неудивительно, что оценки мои были не блестящими, и отец отправил меня в Эпэрес, где мне предстояло поработать приказчиком в лавке. Там я провёл три с половиной года, одновременно учась на фар-мацевта. Получив диплом, я поехал в Будапешт, где служил добровольно в канцелярии бургомистра и изучал юрис-пруденцию. Вообще мне хотелось знать всё, и я прочёл невероятное количество книг. В 1878 г. я представил тор-говому министру меморандум о преимуществах разведения шелкопряда и необходимости введения соответст-вующего предмета в школах... Тут случилось наводнение в Шегеди, и мне было поручено руководить спасательны-ми работами. Вернувшись домой, я слёг с тяжёлой формой инфлюэнцы... Врачи порекомендовали мне после болез-ни длительный отдых. Так я оказался в горах и занял позже место управляющего аптекой в Игло. Однажды, ка-кое-то время спустя, у моих окон остановилась гружёная лесом воловья упряжка. Пока суд да дело, волы задрема-ли, и мне очень захотелось запечатлеть эту сценку на рецептурном листке... Из Игло я поспешил в Рим, где после нескольких месяцев штудий положил себе, через двадцать лет сравняться с великими мастерами живописи или даже превзойти их... С тех пор я писал и рисовал год за годом, делая определённые успехи, пока не написал в 1904-ом году храм Юпитера в Афинах. Это – первая моя вещь, где нет больше ни одного кусочка холста, который не обращался бы к наблюдателю. В заключение должен упомянуть отзыв критика из "Нью-Йорк Джералд", прямо сказавшего мне на прошлогодней выставке в Париже, что мои полотна оставили позади всё, что существовало в живописи до сих пор. Такого воздействия я ждал только после двадцати лет упорной работы. Тем, что это на-ступило раньше, я обязан Создателю и никому больше".
Американский искусствовед Пьер Вебер, оценивший достижения никому не известного венгра, был, однако, исключением, – обе выставки не нашли ни малейшего отклика. Напрашиваются параллели: "Нако-нец, когда минули годы уединённой работы, Роден предпринял попытку выступить со своим произведени-ем. Общественному мнению был задан вопрос. Общественное мнение ответило отрицательно. И Роден сно-ва замкнулся – на тринадцать лет".
(Рильке. "Огюст Роден")
У Чонтвари было гораздо меньше времени. Будучи на грани истощения, он не выпускает пинзель из рук. 1904-1905: "Руины греческого театра в Таормине", 302/570 см. Вот он, "большой мотив"...
Пространство разделено на две примерно равные части. В верхней – вытянувшаяся чуть не во всю длину холста, подобная гордой львице Этна. Снежную главу свою гора возносит к солнцу. У подножья глу-бокая синь окаймлена заливом; сверху противостоят ей резкие лимонные, оранжевые тона закатного неба. В нижней половине размещены, собственно, руины: остатки некогда монументального, уравновешенного и гармоничного в своих пропорциях здания, ныне зияющего проломами, за которыми нежно голубеет вода. Вот и всё. Без прочих реалий – двух-трёх домиков у правого края, на берегу – можно было бы обойтись. Если они всё-таки присутствуют, то только для того, на мой взгляд, чтобы подчеркнуть их несущественность, – даже именно с этой целью:
Однако – говорит это полотно – если и было нечто, сравнимое с грандиозностью стихий, великоле-пием Творения, то – высокая духовность древних, и в развалинах сохраняющая величие... Словесная ин-терпретация всегда сужает, оплощает изображённое, – "лучше один раз увидеть..." – но когда перевод с языка символов найден, о нём нетрудно и забыть, отдавшись "незаинтересованному любованию", и тогда невозможно не почувствовать, как дышит эта вещь неподвластным суете покоем...
Ему было отпущено ещё только три года творчества. Чонтвари не мог этого знать доподлинно, но, види-мо, чуял. Потому что, не позволяя себе передышки, приступает в 1906-м к следующей работе. Самой крупной по размерам у него – 386/716 см: "Баальбек".
И здесь – руины, на сей раз античного Гелиополиса. К природе и истории добавляется ещё и совре-менность – примостившийся у стен древнегреческого арабский городок. Ни широкий небосвод, ни обломки благородных пилястров над ним вроде бы не доминируют, как в предыдущем полотне. Подробно выписыва-ет художник лениво движущиеся будни – с верблюдами, козами, играющими детьми, правоверными, на-правляющимися в мечеть... Но что это? Попытка оправдать день сегодняшний? Не оставляет ощущение ис-кусственности, компромисса; по воздействию для меня эта работа, несмотря на исполинские масштабы, до "Таормины" не дотягивает... У Чонтвари, воспринявшего Голос как призвание, не было с того момента жиз-ни в расхожем понимании: чередования службы и отдыха, развлечений, пустого времяпрепровождения, час-то по недоразумению называемого общением; не было ни друзей, ни женщины. "The hero is he who is im-movable centred", – "герой – тот, кто непоколебимо сосредоточен" (Эмерсон). Он стоял один и мыслил о вели-ком, и только поэтому мы говорим о нём сегодня. А что пытался иной раз и с окружающим примириться – как этого не понять? Но – не убеждает.
Живописью всегда было: во мгновении уловить непреходящее, в капле воды – океан. Чонтвари дерз-нул прямо написать вечность. Присовокупить ещё одно измерение: протяжённость происходящего. Кто скажет наверняка, удалась ли попытка? Мне слышится, как в его неподвижных на первый взгляд холстах те-чёт время...
Оставались ещё кедры ливанские. Две работы. Одна – как детский рисунок, наивная в стремлении провозгласить Весть и буквально её проиллюстрировать: "Паломничество к ливанским кедрам". Некто сви-стит на дудочке; паломники, взявшись за руки, водят хороводы; за ними возвышается огромное чудо-дерево. Ничего больше...
"Верно, что, достигнув зрелого возраста, составляющего пять или шесть тысяч лет, кедры останавлива-ются в росте, чтобы уступить более молодым. Древние и юные соседствуют в одном лесу, не мешая друг другу. Почему мы в Европе не можем так же жить в согласии?"
Он писал это в 1907-ом, через несколько лет разразится мировая война. Так ли уж наивно?
Вторая работа – "Одинокий кедр", наиболее популярная картина Чонтвари; по количеству репродук-ций, если верить искусствоведческой статистике, действительно обогнавшая Рафаэля. Оставим в стороне аб-сурдность подобных сравнений. Это и впрямь самая профессиональная его вещь, в ней есть точность попа-дания. Освободившись внутренне от непременного условия верности натуре, художник находит равновесие и создаёт самое поэтичное и самое личное своё полотно. О чём?
О судьбе своей... На обрывистом берегу, цепляясь корнями, как когтями, за каменистые уступы, рас-кинул крону тысячелетний кедр. Вокруг только скалы, вдали в мистической дымке – море. Одна из вет-вей – словно сказочная птица с лебединой шеей, обращённая к расцвеченному закатом горизонту... Так много там светлой печали, тонкой прелести, – не потревожить бы своим описанием предвечернюю эту мудрую тишину...
1908-ым годом датированы две картины: "Источник девы Марии в Назарете" и "Учитель из Марок-ко" – ещё один пророк, но уже уставший, отрешённый.
1909-ым – "Конная прогулка у моря". А потом наступило...
Есть в немецком языке выражение, – эквивалента ему по-русски не знаю. В обычном словоупотреб-лении немцы говорят "душевнобольной". По отношению к великим, если переводить буквально – "дух, окутанный ночью"...
"Я, Тивадар Костка, во имя обновления мира отказался от своей юности. Когда я принял посвящение от невидимого духа, у меня было обеспеченное положение, я жил в достатке и удобстве. Но я покинул роди-ну, потому что хотел видеть её на закате своей жизни богатой и славной. Чтобы достичь этого, я долго пу-тешествовал по Европе, Азии и Африке. Я хотел найти предсказанную мне истину и претворить её в живо-пись. Почувствовав себя, наконец, в силах, я встал один на один с миллионами, представив плоды своего труда, которыми обязан заботам Вседержителя. Я обратил в развалины тщеславие всего мира, в один день принудил Париж к капитуляции и превзошёл всех. Но я не посылал десять миллионов на верную смерть, я только воззвал к их рассудку. Я не занимался саморекламой, не заботился о прессе, принадлежащей торга-шам и крохоборам. Вместо этого я удалился в высокогорья Ливана, чтобы писать там кедры".
Бывший аптекарь из Игло умер в 1919-ом году одиноким сумасшедшим.
Ах, школьнички, весь день сегодня раздирающие рты в зевоте у этих картин! Каким чудом они вообще сохранились, рассказали ли вам ваши экскурсоводы? Впрочем, вам-то что за беда, – как и родственникам художника после его кончины. Посоветовавшись с будапештскими специалистами, посещавшими некогда в Мюнхене кафе "Лоэнгрин", и не услышав в адрес покойного ничего лестного, решили они распродать всё с аукциона, – не как живопись, конечно: просто пара кусков хорошей холстины. Случайно (!) заглянул на распродажу молодой архитектор Гедеон Герлоци. Он тут же скупил всё чохом, – к невероятному возмуще-нию возчиков, уже облизывавшихся в предвкушении дерюги для покрытия фур: дешёвой, доброкачествен-ной, да ещё и обработанной масляной краской – на случай дождя!.. Герлоци дожил до первой посмертной выставки Чонтвари у него на родине – Секешфехервар, 1963 г., – было ему уже под семьдесят.
...И снова – поезд, бег, жара, столица, функционеры, проститутки, футболисты, – броуновское дви-жение... Но что-то здесь изменилось... дурман липовый сладкий в воздухе... и ещё – песня чья-то? Парень с гитарой примостился на тротуаре, поёт баритоном своим негнущимся, но до чего славно! Сколько силы, ог-ня! А сам – локоны белокурые до плеч: с гобелена старинного сошёл трубадур странствующий! Молотит по гитаре по своей, насвистывает самозабвенно... Девчонки-продавщицы из модных магазинов повыскаки-вали, в дверях стоят, пританцовывают. Вот одна чего-то там спрашивает: небесно-голубое платьице, кожа солнечная – он взгляд к ней поднял, лучится улыбкой – Господи, а не в Вероне ли мы?.. Девушек к поку-пателям позвали, и мне пора, – и опять он один на тротуаре на проспекте столичном, – но долго ещё звучит мне вслед хриплый баритон...
Ибо сказано: Дух веет, где хочет. В любых воплощениях: гитариста ли уличного, одержимого ли аске-та...
Он спал, и ему снились ласковые птицы. Они облетали его, касаясь мягкими крылами, их становилось боль-ше, уже он не видел ничего, кроме марева разноцветного, и шум неясный, зовы, ближе, ближе, – и вдруг замерло всё и стихло, и какой-то голос произнёс внятно: "Ты станешь художником. Солнечным будет твой путь, и ты затмишь Рафаэля…" Он проснулся, но слова продолжали явственно звучать в нём. Зажёг лампу и осмотрелся. Никого, – вокруг ночь и городок в глубоком душном сне.
Словно загипнотизированный, взял он бумагу. Рука внезапно ощутила силу, будто пробежал по ней живи-тельный ток. Забыла робкие движения. Сделала штрих, другой, – и стала класть их на поверхность листа, то вгрызаясь, то нежно поглаживая.
Он не заботился больше о подобии, доверился руке, как Богу, он знал: беспорядочные линии оживут, хаос превратится в космос. Не помнил ни себя, ни времени, – только глаз, и рука, и гул какой-то, будто стены рушат-ся. На бумаге возникал человек – он сам, Чонтвари, яростно пробивающийся в этот мир. Человек сидел спокойно, но каждый мускул и нерв его звенели, пробуждаясь, открываясь будущему.
Он набросал окно, и раскрыл его, в распахнутом окне появилось дерево. Оно было диким и певучим, и ветви его были как птицы из сна. Дерево было одиноким. Одинокий человек и одинокое дерево – эти двое и составляли мирозданье.
Внезапно рука споткнулась, ослабла. Он ощутил духоту, вышел из дому. Светало. Туман полз, укутывая са-ды, речку, дома в долине, а в светлеющем небе блестела звезда. Тянуло свежестью, зябким откровением утра. Чонтвари вернулся в комнату, перевернул листок и написал: "Я не боюсь огромности возложенной на меня зада-чи. Воля моя непоколебима, а усердием я готов превзойти муравья. Придёт время, и полотна мои засияют, как одинокие звёзды на небосклоне".
"Тивадар Михай Чонтвари Костка, 5.7.1853 (Цебен), 20.6.1919 (Будапешт), одна из оригинальнейших фигур современной венгерской живописи... в творчестве трансформирует увиденное в образы своего внутреннего мира... постимпрессионистские цветовые сочетания сгущаются в поздних работах до ярких красочных видений... поворот от натурализма к модернизму..."
"...попытки систематического обучения в художественных академиях Дюссельдорфа и Парижа потерпели неудачу из-за несовместимости нетерпения Ч. с требованиями академических дисциплин... экстремальные черты характера: преувеличенное честолюбие, аскетичность вплоть до умерщвления плоти... детская небрежность и сверхчеловеческая работоспособность... ищет свидетельства вечности, первоначала, сотворения... загадочность и фанатизм... полагал, что его искусство возникает в тесной связи с высшей созидательной силой, что "Солнечный Путь", светоносные тона послужат облагораживанию общества, будут способствовать улучшению мира, приведут к Богу..."
"...виртуозные, глубоко реалистические рисунки... пантеистическое прославление природы... таинственные послания из не-реального мира... проекция субъективных реакций художника на природные явления... считал, что творческий человек вправе не соблюдать предписываемых традицией канонов... трагическая изоляция... усиливающаяся шизофрения... в эскизе "Пришествие венгров" изображает себя во главе процессии лучших представителей нации верхом на верблюде..."
"Тивадар Чонтвари Костка был "одержимым" венгерской живописи... не хотел оставаться только художником, но стре-мился как философ постичь тайны бытия, восславить величие всемогущей природы, заклеймить декаданс... желал оправдать свои горячо любимые народ и родину на суде истории... эту сверхчеловеческую, мессианскую, почти магическую задачу пытался ре-шить живописными средствами... решением жюри, состоявшего из пятидесяти ведущих искусствоведов всего мира, картина Чонтвари "Конная прогулка у моря" была признана достойной открыть экспозицию "50 лет современного искусства" на всемир-ной выставке в Брюсселе в 1958-ом году... один из величайших одиночек в истории искусств..."
Сентябрь 2004
|
|
|