ПРОЗА | Выпуск 3 |
Кладбище птиц
Меня давно мучил вопрос, куда деваются эти сотни, тысячи птиц, заполняющих скверы, улицы и парки, когда умирают. Немногочисленным дворникам, кошкам и собакам ни за что со всеми ними не справиться, в этом я абсолютно уверен, к тому же я почти никогда не видел их за этим занятием.
С перелетными понятно, перелет не всем под силу, особенно через океан. Говорят, именно при перелете их погибает не меньше половины. Те же, что выжили, и в городе не помрут. Ясно, почему мы не видим их трупы – они в океане. А что же происходит с остальными, не перелетными, с бесконечными воробьями, синицами, голубями, воронами наконец.
Но если мертвые птицы нигде не валяются. у них должно быть особое, излюбленное для этого место. И я искал это место.
Не то чтобы постоянно, но постоянно о нем помнил. Если эта мысль и оставляла меня хотя бы ненадолго, то подозреваю, что она не исчезала совсем, а пряталась где-то в трудно доступных для меня уголках подсознания и оттуда она почти всегда выныривала неожиданно и почти всегда в неподходящий момент. Я раздражал знакомых, выпадая из интересного, а порой и важного для них разговора. Случалось, что и просто исчезал, не особенно заботясь о благовидности предлога.
Попадая в незнакомое место, а таких для меня, домоседа, и в нашем городе было немало, я ловил себя на том, что разглядываю окружающее с чрезмерным и отнюдь не праздным любопытством. Я навязчиво искал одно и то же, одно и то же.
Много раз я обманывался, хотя, казалось бы, шел по верному следу. Выбиваясь из сил, путаясь в переулках и лестничных маршах, я, наконец, понимал, что все мои догадки – плод воспалившейся фантазии и самое обыкновенное заблуждение. Тогда, как это было ни тяжело, я обрывал поиски, не доводя их до конца, и в подавленном настроении возвращая домой.
При всем при том я наперед знал, как выглядит это место. Мне оставалось только его найти. Разумеется, оно не могло быть легко доступным, а потому из неудачных поисков я возвращался не только издерганный и взвинченный, но и при синяках и ушибах, приличествующих куда более юному возрасту.
Когда-нибудь я должен был, утомившись, прекратить и самому уже надоевшие поиски, но от навязчивой этой идеи избавил меня случай.
Направляясь в гости к старым своим знакомым, которых я очень давно не навещал, я перепутал не только дом, но и улицу. Дом, куда я попал ошибкою, был узковат, в одно парадное, но достаточно высокий. Похоже, в нем когда-то был лифт, но теперь от него не осталось даже сетки. Пустующую шахту опоясывала вполне парадная, но грязная лестница и двери на всех этажах видны были с первого. Даже верхняя, чердачная. Едва бросив взгляд на нее, я ощутил неприятное нервное напряжение, которое я, впрочем, приписал тому, что над этой дверью начинался пустой, ничем не скрытый квадрат неба.
Дом отжил свое и о том, чтобы что-то в нем чинить, тем более световой фонарь, не могло быть и речи. Судя по особому мертвому запаху – жильцы давно съехали и только чьи-то руки не доходили весь этот дом разрушить. Хотя здесь мои знакомые жить явно не могли, все же я стал пониматься по широкой, местами с вывороченными перилами лестнице. Странно, что эти лишенные перил марши внушали мне довольно сильное беспокойство, проходя их, я невольно прижимался к стене, хотя упасть в шахту с этой непомерно широкой лестницы было совершенно невозможно.
В том, что я близок к цели, я все больше убеждался по сильному, почти непереносимому для меня сердцебиению. Я был уверен, что мне что-то помешает, прибежит невесть-что охраняющий сторож или чертова дверь будет наглухо забита.
Но я ошибся, дверь, хотя и весьма неохотно, подалась и впустила меня. Я оказался на чердаке, если так можно было еще называть это место после того, как с него содрали крышу. Начинался дождь и теперь здесь под раскрытым небом мне становилось еще неуютнее среди груд вонючего хлама, которым побрезговали даже нищие. И все же я шел, брезгливо и в то же время с замиранием сердца, шел неизвестно куда, с опаской хватаясь за голые стропила. Я был уверен, что приду туда, куда надо, но пройдя чердак до конца, я уперся в глухую стену.
Не задумываясь, я повернул и с той же решимость пошел в обратном направлении. Теперь дело пошло быстрей, начался сильный дождь и я уже не разбирал дороги. В считанные минуты очутился я у противоположной точно такой же стены, но в ней была дверь. Эта дверь была уже заколочена по всем правилам. Заглянуть сбоку за этот грязный кирпичный треугольник, заканчивавший некогда стену, было совершенно невозможно, и я пытался хотя бы представить себе, на что могла понадобиться такая дверь в доме с одним парадным.
Не скажу, что от дождя мое воображение, как говорится, оказалось бессильным, напротив, оно рисовало картины столь фантастичные и нелепые, что самого меня заставляло снисходительно улыбаться. Достаточно вымокнув, я отправился, вернее, побежал домой, поминутно то втягивая, как черепаха, голову в плечи, то снова высовывая ее, чтобы оглядеться и запомнить дорогу.
Ни холодный душ, ни стакан вина, выпитый прямо под душем, не остудили моего любопытства. Прихватив зонт и все столярные инструменты, которые поместились в портфель, я вновь отправился на злополучный чердак.
Зонт не понадобился, второпях я даже не подумал выглянуть в окно, верхушки деревьев поблескивали от заходившего, невидимого за крышами солнца, и только изредка, срываясь с листьев, шлепали по асфальту крупные капли. Упоительный, верно, это был вечер, но я его не замечал.
Как ни странно, я довольно быстро и почти не петляя добрался до места, в обычные дни со мной этого не случается, но это и был необычный день.
Остановившись перед забитой дверью, я заколебался. Я как и многие другие, совсем не был сторонником той нелепой идеи, что человеку необходимо узнать все. Кое-что из того, что подтолкнуло меня узнать неотвязное мое любопытство, я уже тогда предпочел бы не знать, но борьба эта была недолгой и разум не восторжествовал.
Дверь не поддавалась, сопротивляясь как живая, а когда был вынут самый последний и самый гнутый гвоздь, не открылась, а к моему ужасу, покачнувшись, упала вниз. Похолодев, я судорожно сцепил веки и застыл, не решаясь открыть глаза, с замершим сердцем ожидая крика какой-нибудь случайной жертвы и вполне серьезно полагая, что с закрытыми глазами будто бы удастся всего избежать.
Крика не последовало, был глухой удар. Кое как справившись с ужасом, я, наконец, решился открыть глаза. Картина, представшая взору, ни с какими ужасами не имела ничего общего, разве что натурально была тосклива до самого обыкновенного ужаса. Бывшая дверь открывалась не на улицу, а на балкончик, тоже давно уже бывший, который висел над глухим колодцем, с трех сторон сдавленном стенами других домов. Если когда-то в него и были из этих домов проделаны выходы, то ими не пользовались не одно уже десятилетие. И все эти десятилетия между стенами колодца копился довольно отталкивающий скарб. Невозможно было и предположить, что находилось внизу этого хранилища, но сверху даже при этом закатном свете можно было различить грязные слипшиеся перья, а то и полуистлевшие скелеты птиц. Некоторые были еще полуживые и там где куча подступала к балкончику совсем близко, можно было различить едва заметное шевеление. Под самым балконом лежала, пробив себе небольшое углубление, злополучная дверь. Что происходило около нее, было видно плохо, но мне навязчиво казалось, что там куча оживает и медленно ворочается.
Оглядевшись, я заметил, что птицы разбросаны повсюду, на перилах, на полу. Казалось они были повсюду: прилипли к полу, стенам, а некоторые даже к потолку. Хуже всего было то, что они жили. Дышали размазанные по стене легкие, раскрывались, словно пытаясь доставить им воздух, изувеченные клювы, бились сердца. Биение одного из них я даже ощутил, неосторожно опустив руку на перила. Но хуже всего были глаза, которые, казалось, смотрели отовсюду. Слабые веки то открывали, то прятали их затухающий, с оттенком растревоженной боли взгляд.
Не найдя этому никаких объяснений, я решил было, что это сделали дворники, Оставалось только убедить себя в том. что они специально собирали птиц со всего города с той только целью, что бы сносить их сюда.
Дом этот давно разрушен и я не знаю, где теперь находится кладбище птиц, но по счастию, меня это уже не интересует.
Дача
1
Я не помню в точности как она выглядела в те годы и случись мне теперь ее увидеть в профиль или издалека, когда почти незаметны глаза, я наверно бы ее и не узнал. Самое запоминающееся в ней были именно глаза. Не могу вспомнить их цвет, год от года они темнели, но и в те поры были уже такими темными, что цвета в них совсем не оставалось. Думаю был в ее глазах, не то что огонь, но какое-то тление, рождавшее неровный гнилой свет и то что она видела, когда ей приходилось глядеться в зеркало было вполне сродни тому, что мучило Уайльдовского героя, когда он поднимался на чердак.
За исключением этого не могу припомнить ни одной мелочи, делающей ее хоть сколько-нибудь необычной. Помню разве, что любила она холодное белое вино и в любую пору года зябла. Не только летом, но весь год она была загорелой, оливково-смуглой, а к осени делалась просто копченой и почти никогда не выпускала из бесконечных медленно гнущихся пальцев длинную сигарету с золотым ободком. И, конечно же, браслеты – их она никогда не снимала. Все в ней казалось претенциозным, даже имя Ева, которое так ей не шло.
Говорили, что она была дочерью посла, она и сама часто на что-то такое намекала, но мы ее ни о чем не расспрашивали, опасаясь польстить ее самолюбию: в те годы мы избегали говорить даже комплименты. Из ее слов можно было заключить, что она профессиональная пианистка и что при этом ничуть не любит музыку. Ни в то ни в другое не верилось, но потом оказалось, что и то и другое правда. Во всяком случае пианисткой она и в самом деле была.
Руки у нее были необыкновенно красивы, хотя и казались гораздо старше ее. К слову сказать, не было решительно никакой возможности по ее внешности определить возраст, даже приблизительно. Когда ее спрашивали, она называла разные цифры и сколько бы она не называла, этому было крайне трудно верить. Особенно сомневались те, кто знал ее давно. Она не менялась как Агасфер и как Агасфер приносила несчастье.
До знакомства с ней я не без иронии относился к пересудам подруг и сдержанному злословию бывших ее поклонников. Вокруг нее ходили не просто сплетни – легенды и ни одна из них ей не льстила. Когда же они, обойдя всех доходили и до нее, она ни слова не говорила в их защиту, никогда ничего не отрицала, просто улыбалась едва заметно: чуть сгущая сеточки морщин в уголках глаз, неподвижных, почти неживых и до того мрачных даже в самую ясную погоду, что у них казалось не было дна. Эти несоразмерно большие, просто огромные на узком и невыразительном лице глаза, в любой толпе выделяли ее мгновенно и вызывали самые смешанные чувства. Первые впечатления забывались, к ней так или иначе привыкали, но даже тем, кто знал ее давно не всегда удавалось долго выдерживать ее взгляд направленный в упор, наверно потому и Ева, даже с кем-то заговорив, смотрела обычно не на собеседника, а в сторону. И хоть я по сей день не могу найти оснований винить ее в тогдашних своих несчастьях, многое трудно, почти невозможно без этого объяснить и порою мне кажется, что в тот год, когда я с ней познакомился, какая-то тень скользнула по моей судьбе. Не могу поручиться, что всякий раз, когда судьба обходилась со мной не по дружески, мне случалось пред тем видеть Еву, зато если случалось, хотя бы мельком в толпе заметить ее глаза, я без всяких сомнений мог ожидать несчастья и всегда его дожидался.
2
По словам Бекасова, который знал все, у нее было два недостатка: она смотрела на всех свысока и никому не отказывала. По мнению же второго нашего приятеля, подвизавшегося на поприщах медицины и от того получившего между нами прозвище Асклепий, человека не утонченного и не глупого, оба эти недостатка при случае можно было принять за достоинства.
Ева сама предложила поехать за город и еще до того как она успела договорить, Бекасов, который казалось на духу ее не переносил, начал всем своим видом выражать безоговорочное согласие. Зная как долго придется отпрашиваться дома и что наставления, которые я ради этого принужден буду выслушать неизбежно испортят поездку, мне ехать совершенно не хотелось, но ни с того ни с сего меня одолела непонятная неловкость и я почти тут же согласился.
Объявив, что для поездки ему нужно «доукомплектоваться» , Бекасов тотчас же пересел за соседний столик, где, тоскуя, царила в безраздельном своем одиночестве томная, почти неподвижная барышня, которую он уже с час охмурял на расстоянии с помощью особой, им самим разработанной системы взглядов. Говоря проще – школьной игры в гляделки, обогащенной Бекасовым едва заметными, но многозначительными подмигиваниями, романтической мимикой и прочей ерундой о которой с серьезным видом мог говорить один только в мире человек – сам Бекасов. На первое место в своей системе он ставил внешнюю индифферентность («чем меньше женщину мы любим...» ), ритм и последовательность действий, которые он, демонстрируя всем желающим, чуть ли не выверял по часам.
И хотя с первого, да и со второго взгляда теория Бекасова казалась полным бредом, что-то определенно было в этой галиматье: на поверку оказывалось, что он куда чаще добивался успеха на деле, чем мы в теоретических спорах. Надо ли говорить, что за наш столик он вернулся с новой знакомой. «Поэтесса» – отрекомендовал он ее. Отчасти это оказалось правдой.
Поэтесса была некрасива и навязчиво грациозна. Она надолго застывала в неудобных для глаза позах, подчеркивающих, как ей казалось то, что выигрывало в ее фигуре и вообще не ходила, не стояла и не сидела, а как бы невыносимо медленно танцевала, неизменно приковывая взгляд и бесконечно его утомляя. Раньше я подозревал такое у танцовщиц, пока случайно не оказался в одной компании с профессиональною балериной. Она ходила, стояла и сидела как все и вообще все делала как все, только как-то необыкновенно ловко и эта ловкость никого не сковывала, не лезла в глаза хотя и была всем заметна, более того, непостижимым образом, пусть и в незначительной степени передалась остальным женщинам, а мужчины, не заметно для себя втянули животы. Не найдя лучшего объяснения, я решил, что именно этим разнятся профессионалы от недоучек. Оставалось надеяться, что « поэтесса» – поэтесса хотя бы в поэзии.
3
Дача была престранная, с пальмами в кадках и коврами. Был даже гипсовый грифон, подпиравший ложный камин.
– Что ни говори, – покачал головой Бекасов, а грифон тварь злобная и спать в одной комнате...
Благоразумно воздерживаясь от банальных острот Асклепий все же заметил: – Не будем преувеличивать: грифон – самая обыкновенная летучая собака, я видел десятки таких. Еще Брэм отмечал, что: « ...в перерывах между перелетами эти млекопитающие с той же охотой задирают ноги у столбов, что и самые обыкновенные псины, а их толерантность в отношении котов, с лихвой окупается ненавистью к прочим, менее счастливым пернатым...»
Все без исключения вертели головами оглядывая обстановку. Изломанная мебель давно уже не могла и не желала служить по назначению, но охотно позволяла собой любоваться. Все казалось в одно и то же время шикарным и загаженным. Рассадив гостей в безопасные места, хозяйка величественно, как цапля пересекла комнату и задумчиво распахнула холодильник.
– Не время ли выпить? – протянула она так медленно, что к концу фразы успела повернуть голову от холодильника к гостям.
– Сему всегда время, – пробасил и без того смахивавший на диакона Асклепий.
– Не скажи, – возразил во всех случаях возражавший Бекасов и тут же под влиянием минуты ударился в романтические обобщения. – Не всегда. Бутылка, даже самая любимая, должна посетить тебя не утром, когда нужны еще и завтрак и работа, не ночью когда нужна женщина и уж конечно не днем, когда наконец приходит время о чем-нибудь подумать и хоть что-нибудь сделать, а именно и непременно вечером.
Даже самые мелкие из своих мыслей Бекасов тщился облечь в афористичную форму. В такие минуты он увлекался и за остальными своими действиями терял контроль. К счастью на этот раз все обошлось и, перехватив взгляд заколебавшейся было хозяйки, он спохватился и благоразумно добавил:
– Впрочем, сам я пью в любое время суток.
Веселия, тем не менее не случилось и, что хуже, не предвиделось: Асклепий раскопав в углу книгу Сартра, включился в беседу и, не встречая сопротивления застенчивого классика, зажатого размахавшейся десницей, во всю собственную ширь распространился о нынешних трудностях экзистенциализма. Все заинтересованно скучали и хозяйка, заметив, что без закуски пить действительно вредно, отправилась в огород за овощами.
– Надеюсь ты успеешь доформулировать до ее прихода? – попытался осадить его я.
– Отчего такая спешка? – поразился лектор.
– Ее это не увлечет, – вступился я за Еву, – у нее простая душа.
– Чем примитивнее женщина, тем она охотнее говорит и слушает о сложном.
Бекасов, потолкавшись по углам тоже нашел для себя нечто: допотопный магнитофон и тут же к нему прикипел, после чего, лишенный оппонента Асклепий сделался совершенно невыносим. Чтобы хоть как-то его нейтрализовать пришлось нашептать поэтессе все обо всех достоинствах лекаря, точнее обо всех, которые были в моем словаре. Я не стеснялся в средствах и еще до окончания этого шепота поэтесса попросила нашего увальня научить ее что-то там танцевать. Он был так польщен и заинтригован, что не смог отказаться, но, к сожалению, даже танцуя продолжал вещать. Все попытки его урезонить оказались бесполезными. Асклепий, как и положено будущему врачу, всегда внимательно слушал, но никогда не отвечал на вопросы собеседника. Делая при этом вид, что отвечает именно на них, он преспокойно продолжал говорить о том, что его самого занимало.
4
– Расскажи притчу, – попросил я его, чтоб хоть как-то сбить с надоевшей всем темы. Это было последнее средство и не самое приятное.
– Изволь. Некий человек возмечтал познать смысл жизни и потратив на это лучшую ее половину, впал в страшный грех – уныние, но господь смилостивился над ним и послал ему в утешение ангела. Не сходя с неба, ангел опустил смычок на струны, сыграл всего одну ноту, как святому Франциску...
– Ой святому ли, ой Франциску ли, – не удержался неуемный Бекасов. Ему было все равно чему возражать, на все эрудиции хватало. Мне было не все равно и опасаясь, что разговор вернется к «психоанализу» , я снова встрял.
– Ну какая разница, какого святого тебе надо. Пусть хоть Франциск, пусть, условно. Асклепий сладчайше улыбался, «наблюдая борьбу умов» и, только убедившись, что дружба не победила, продолжил.
– ... и единственная эта нота была столь сладостна...
– ...что по ей, аки по радунице, вошед блаженны до времени в рай...
На этот раз Асклепий ответил.
– Я всегда с благосклонным вниманием слежу за начинающими сочинителями притч, но твой случай просто клинический – ты мою благосклонность исчерпал на несколько лет вперед. Это я тебе на всякий случай. И на несколько лет вперед.
Не давая обмануть себя медоточивому тону Асклепия, Бекасов понял, что достиг цели: поколебал слегка твердыню и на время угомонился. Асклепий вернул на лицо благообразное выражение и продолжил:
– Сладостный звук, едва достигнув слуха, утешил его, но увы родил неразумные мысли. Тщась доискаться для чего он спасен всевышним, человек возомнил, что божественный звук назначен был направить его на иную, новую стезю, где суждено ему исправлять грехи ближних, услаждая им слух.
К несчастию, Бог, бесконечно к нему милосердный, не был бесконечно щедр. Преодолевая отсутствие таланта, несчастный принужден был тратить нечеловеческие усилия, что бы достичь того, чего с легкостью достигает посредственность. Жизнь его прошла в страданиях и без пользы. И все же он спас одного мужа праведна, своего соседа, жившего с ним в одном доме – человека почти святого.
Не выдержав пытки, причиняемой музыкальными экзерсисами заблудшего, сосед этот покинул свой дом и подобно Цинцинату удалился в деревню.
В ту же ночь разверзлась земля, поглотив и музыканта и весь скарб его.
– Вот как. Значит он и Бога понял правильно и жизнь прожил не совсем напрасно, – равнодушно отметила Ева, – Если уж Бог ради одного праведника мог спасти целый город, отчего бы не пожертвовать ради того же одним грешником.
– Ну да, а грешнику что за радость, – возмутилась, как могла, тронутая поэтесса, – он ни трудов своих не увидел, ни смысла не нашел. И со скрипкою жизнь промаялся, и других замучил.
– Что ж, – переполнился медом Асклепий, – судьба была к нему жестока, но господь справедлив и утешил его.
– Хорошо утешение, которое не дают даже рассмотреть.
– Посмертное, дитя мое, посмертное...
– Вот это по-божески, – возмутилась не получившая христианского воспитания поэтесса.
– По-человечески, отроковица. По-человечески. Все истинные награды наши – посмертны.
5
Время шло, паузы затягивались и не выносившая их поэтесса, решила, что сейчас самое время для литературных отвлечений. Дискуссии всех так усыпили, что никому не достало пороху возражать ей и она начала ставить прямо на нас свои литературные опыты. Читая, она поводила плечами, и раскачивала головой точь-в-точь как старые девы в гостях за роялем. Я подремывал пока дело не дошло до трамвая.
– ... когда с дождя забираешься в набитый трамвай, – индифферентно сообщала поэтесса, – там всякий и каждый ощутимо пахнет чем-то своим, но чуть дело к ночи и трамвай пустеет – вымокший он пахнет остывшим чаем...
– Ну ты не поэтесса, – прошипела хозяйка с равнодушным восхищением, – ты Джульбарс.
– ... водитель не стал ради одной меня жечь свет и с легким щелчком, трамвай до верху заполнился черною пустотой. Я болталась в нем как ложка в стакане.
Асклепий, выпучивая глаза стал медленно выползать из огромного, лишенного ног кресла, валявшегося прямо на полу. Окончив этот процесс он ошарашено вытянулся, как суслик у норы, осмысливая слышанное и не на шутку опасаясь, что все это всерьез. Поэтесса между тем перешла к чтению стихов, причем читала их от лица мужеска пола.
Воцарилось неприятное молчание, которое не утерпев, нарушил славный Асклепий.
– Как все-таки прав был Козьма, как прав: «Не верь читатель тайну я тебе открою – поэт мужчина, даже с бородою.»
Все облегченно заострили на философские темы, а ранимая поэтесса удалилась курить в огород.
6
Вернувшись она, к своему неудовольствию застала дискуссию на той же точке, где оставила.
– ... как не определяйте и не отделяйте слова старость и страх, никогда и ни в каких философиях они не разделятся, – мелким бесом рассыпался Асклепий, – Настоящий страх, не рефлекторное отдергивание руки от камина, а страх осмысленный, поселяется в сознании только рядом с пониманием своей первопричины: старости и с этой минуты остается там навсегда, особливо у недолговечно прекрасного пола, им старость горше смерти. Ибо! как говаривал Ларошфуко: «Старость – преисподняя женщин» ...
– Или примерно так говаривал, – вставил отдохнувший от себя и набравшийся сил Бекасов.
– Не важно. Важно, что простейшая логика сочетала эти пресловутые понятия нерушимейшим браком, – распалялся, увлекающийся своими речами Асклепий.
Мне сделалось так скучно, что стало даже не по себе. Как ни крути, разговоры такого рода напоминают цитирование таблицы умножения и никогда не превосходят по сложности игры в домино. В них почти все охотно принимают участие, однако темы быстро исчерпываются и возникают затяжные паузы. Возникшую на этот раз паузу неожиданно для всех прервала малоразговорчивая Ева.
– А вот я, поперек вашей простейшей логики не боюсь старости. Ничуть.
Асклепий окинул ее взглядом, но не промолчал.
– Так уж заведено: слабый пол при всяком случае ополчается на логику, но по счастию ее законы не поддаются никакому обаянию и как это обаяние ни противится, подчиниться закону, рано или поздно бывает принуждено – несколько сладковатое звучание собственной фразы вызвало у него плохо скрываемое удовольствие.
Чуть ли не впервые в жизни его поддержал Бекасов:
– Сколько бы швейная машина не воображала себя лошадью, все равно ей не научиться есть сено. – Он исподтишка бросил взгляд на аудиторию и не нашел в ней сочувствия. Ева дождалась пока он это поймет и ответила:
– Логика работает там, где ставки не велики, а здесь согласитесь...
– Прежде чем обижаться на логику, – обрадовался и такому вниманью Асклепий, – надо либо научиться ею пользоваться, либо перестать делать вид, что пользуешься. В противном случае неизбежны неприятности. Там же где логика вообще не работает и от этого не проистекает никаких сложностей все мы будем довольно скоро и очень надолго, точнее навсегда.
– Заблуждение. – равнодушно парировала Ева, – Только там и работает ваша логика. Для живых она ни чуть не важнее разгадывания кроссвордов...
Поэтесса, вяло, как сомнамбула, ни на кого не обращая внимания, подсела к Бекасову и о чем-то засекретничала. Дождавшись пока он равнодушно пожмет плечами, направилась ко мне и установилась в той позиции из которой приглашают на белый танец. Не успев меня огорчить, она протянула губы к моему уху и прошептала:
– Оставьте нас одних.
С удивлением я узнал, что « одних» – означает одних с Асклепием. Не стану притворяться – я ничего не понимаю в женщинах и потому всегда с ними соглашаюсь.
– Я-то могу, и не только я, но вот Бекасов...
– Бекасов идет на реку купаться, – В ее интонациях было так много от чеховских сестер из мало художественных провинциальных театров (которые я грешным делом втайне обожаю), что я окончательно сдался.
– Ох и напрасно ты это сделал, напрасно ей царствие посулил, – немедленно осудила меня из угла, всегда и все слышащая Ева, – Никто тебе за это спасибо не скажет, ни одна душа, – но как она сама ни старалась быть услышанной, поэтесса и ухом не повела.
7
Не дожидаясь пока поэтесса исчезнет, Ева подошла ко мне, по матерински взяла за руку и повела в узком проходе между враждебно хохлившихся и черных без света чужих дач.
– Куда мы, – спросил я безо всякого энтузиазма.
– Тут недалеко.
Оказалось и вправду недалеко. Ева пошарила рукой за калиткой, откинула щеколду и провела меня среди густых зарослей нахальных георгинов по глухой, ей одной известной дорожке к невысокому сказочному домику на курьих ножках.
Ключ она не могла найти долго. Наконец, отчаявшись, просунула какую-то, не весть откуда взявшуюся железяку в петли замка и сорвала его. Не скажу что бы это мне понравилось.
– Это тоже ваша дача, – заинтересовался я.
– Нет, – ответила она просто.
– Тогда, пока не поздно вернемся на вашу.
– Пока не поздно, – задумчиво повторила она, не спеша прошла внутрь, сбросила халат и аккуратно постелила его на топчан, потом повернувшись ко мне добавила, – Та дача, тоже не наша.
Я похолодел. Как и мои родители, как знакомые их знакомых, как вообще все кто меня окружал, я испытывал священный ужас перед чужой собственностью, не меньший чем пожилой дикарь пред святилищем чужого племени. С другой стороны, благородно удалиться, в этой ситуации означало грубо обидеть женщину. Не то, чтобы я полагал, что женщин вообще не следует обижать, но для грубых обид у меня не хватало пороху: некоторое отличие от дикаря все же сказывалось. Из двух зол я по обыкновению выбрал то, что требовало меньше усилий.
8
На Еве оставалось две тряпочки из тех, что охраняют приличия на пляже, но когда я попытался освободить ее и от них, она недвусмысленно остановила меня.
– Не спеши. У меня это лучшие минуты, – и, удержав жестом мое красноречие, продолжила, – завтра ты пожалуй что и узнавать меня не захочешь. Только давай без стандартных возражаний, – снова остановила она меня, приложив мне к губам узкие холодные пальцы, – я такие вещи превосходно наперед знаю. Знаю, что в голове у тебя больше шампанского чем... – она подумала, и наверно выбрав, что-то наименее обидное, добавила, – чем всего остального. Только-только выветрится сам прекрасно поймешь... что ничего путного из этого даже на один вечер не выйдет. А раз мы оба это понимаем, давай малость повременим, пока нам еще хорошо. Сама не знаю почему – не хочу причинять тебе никакого зла.
В силы зла она искренне верила, то и дело намекала на какие-то с ними связи и во всем ее виде, повадках, долгих взглядах из-под бровей, даже в походке было что-то от ведьмы, если я в этом вообще что-то понимаю.
Тем не менее я не слушал ее, я спешил. И не только по понятным причинам: на меня давила непосильная ответственность за всех остальных, которые ничего ни сном ни духом не ведая, все еще оставались на первой даче.
Ни о чем другом я не задумывался и мне было невдомек, отчего она так прячет эти пустяки, как Дориан свой портрет, но лишь только она сдалась, я понял.
9
Светало рано, раньше некуда и что бы не пропустить рассвет я остаток ночи морочил голову Еве своими нелепыми взглядами на жизнь, музыку и живопись, ничуть не заботясь насколько ее это занимает. Несмотря на мои усилия ей удалось заснуть.
Я сидел и смотрел как она спит, томился и не мог дождаться когда наконец она проснется. Попытался читать, но оказалось слишком темно, зажигать свет было не ловко: ей могло еще прийти в голову, что я нарочно пытаюсь ее разбудить.
Закрыв книгу и аккуратно положив ее на край стола, я снова стал ждать. На этот раз хватило не надолго – на несколько минут. Потеряв терпение я стал легонько, одним пальцем двигать книгу к краю.
– Из-ви-ни, – сказал я почти одновременно с грохотом, который свалившись учинила книга. До этого я и не замечал, какая тишина стоит в доме.
Ева проснулась, выпростала из под одеяла руку, запустила пальцы в волосы и повернула ко мне несвежее ото сна лицо. Лицо было мрачным, но разглядев в сумерках, что я уже одет, Ева сделала его еще мрачнее.
Преотлично известно мне, что глаза даже у самых злых кошек, светятся только отраженным светом, тем сильней поразили меня, глаза Евы, вспыхнувшие в почти полной темноте. Нечего было им отражать и горели они нехорошим внутренним светом, как гнилушки в бору.
– Хороший мальчик, – процедила она одобрительно. Враждебность, которою она от меня отделилась была почти осязаема, никуда потом она не исчезла, так и осталась навсегда. Я даже толком не понял что произошло, извиняясь, пожал плечами и показал рукой на будильник, на котором из-за темноты не различал ни стрелок ни циферблата. Все что я мог сказать ей укладывалось в одно слово:
– Пора.
Ева безо всяких возражений оделась, кое-как навела вокруг порядок и в пять минут мы оказались на месте.
У калитки нам, мрачным и подавленным, встретился необыкновенно жизнерадостный Бекасов.
– Ничем не сдерживаемый оптимизм, для потомственного меланхолика явление не просто болезненное, но и патологическое, – не удержался я. Наверно не стоило ему об этом говорить, но я сказал, за что тут же и поплатился, выслушав пространную повесть о прелестях отдыха на реке.
У дверей дачи стоял Асклепий. Рубаха его была плохо заправлена и вид он имел нарочито нечесаный и отчасти даже театральный. Мысли Асклепия были заняты крошечным окурком, который он пытался раскочегарить. Наконец у него это получилось, он счастливо и, почти не ожегшись, затянулся. Ева подождала пока на лице у него закрепится довольная улыбка и, порывшись в каких-то дачных ящиках, протянула ему непочатую пачку. Отчего-то в большом количестве сигареты его огорчили.
Незачем было спрашивать Асклепия как прошла ночь, на его лице было написано, что поэтесса до утра читала ему стихи и некоторые из них на этом же лице при желании можно было прочесть. Не взирая на стальной отблеск в глазах Евы, я пытался говорить с ним об Оскаре Уайльде, о том, что вечность, разрушая человека, может и не затронуть его целиком, надругавшись над ним куда изощреннее, так как ей то за благо рассудится, но не встретил ни малейшего сочувствия. В сочувствии нуждался он сам.
10
Только после того как мы впопыхах навели косметический порядок и убрались с дачи я смог по настоящему, с облегчением вздохнуть. Начинавшееся утро было таким свежим, а заспанные мои сотоварищи выглядели так комично, что происшедшее ночью не казалось уже опереточным кошмаром. Все вокруг, куда не глянь казалось таким же заспанным и нелепым.
Из страшной дали, город казался совсем игрушечным, но эта драпированная серой дымкою даль была обманчива и что бы пересечь его из конца в конец и добраться до дома предстояло часа два трястись в метро и трамваях.
Трамвай враскачку и с непристойным визгом доставил нас к станции метро почти к самому открытию. Непроснувшиеся турникеты с отвращением глотали наши пятаки.
Я никогда до этого не ездил в такую рань и полагал, что первые вагоны метро должны быть совершенно пусты, но люди были, только почему-то сторонились друг друга, так что на каждой лавке едва ли было по человеку. Была даже довольно привлекательная девица и у ее плеча крутился неутомимый, как шмель Бекасов. В метро длинные разговоры не допускаются, нет смысла тратить время на «тонкие» подходы: на любой станции девица может исчезнуть не найдя повода оставить номер телефона и похоже дозволенные речи Шахерезады подходили к концу.
– Так мы встретимся... или нет? – полуприкрыв глаза, басом жужжал неотразимый Бекасов.
– Даже не знаю... А когда?
– В восемь.
– Ой, как это все... И... где?
– Нет такого места, где я не смог бы быть в восемь ...
11
Потом мне случалось встречать Еву на улице или в метро, мы здоровались, но в кафе я уже никогда не садился за ее столик, даже если она бывала одна, что впрочем случалось крайне редко. Тотчас, стоило ей войти, бывала окружена она какой-нибудь пестрой, шумной и почти всякий раз новой компанией. Порой и сама она подсаживалась за чей-то столик, но никогда за тот, где сидел я.
Она медленно пила белое вино и почти не принимала участия в разговорах и общем веселии, изредка дурачила своих друзей, гадая по руке или на картах, если для этого был подходящий день. У нее всегда при себе, даже если случалось сменить сумочку, была толстая продолговатая колода из девяносто шести карт, торота или библия сатаны, со странными каббалистическими знаками, какую я видел только у нее, но тогда когда я ее попросил мне погадать она отказалась.
Случалось и мои друзья вспоминали о ней и о ее даче. В то, что она была дочерью посла мы разумеется не верили, как и в то, что огромные дутые браслеты, которые она никогда не снимала, были золотыми. Потом через много лет я случайно узнал что она и в самом деле была дочерью кого-то в этом роде, но в браслеты я до сих пор не верю.
|
|
|