КОНТЕКСТЫ | Выпуск 41 |
В своих мемуарных фрагментах Борис Слуцкий писал: «Вчера Дезик читал мне свой мемуар со всем жаром отвергнутой любви, со всем хладом более правильно прожитой жизни»[1]. И далее – «Не учитывая». Не учитывая чего? Что кроется за этой недосказанностью? Нравоучительный тон Дезика, то есть Давида Самойлова, положит начало тому, как о Слуцком станут писать и другие: эдакий недо-человек, недо-поэт, недосказавший то, что должен был сказать, а скорее, не решившийся сказать, не позволив себе перешагнуть рубикон из советской поэзии, по сути политической, в большую – по сути надвременную. В «Памятных записках» Самойлов сам вспоминает этот эпизод и признаётся, что был слишком жесток в суждениях о Слуцком и потому начертал новый портрет друга-соперника[2]. Его ревизионизм, однако, не столько дань истинному переосмыслению судьбы Слуцкого, сколько ощущению вины за то, что произошло с ним в последние восемь лет жизни, когда тот впал в глубокую депрессию и перестал писать.
В упреке Слуцкого Самойлову прослеживается вызов тому, что станет одним из наиболее устойчивых мифов советской поэзии, не подвергавшемуся до сих пор ни оценке, ни переоценке. Этот миф явился продуктом критического воображения Самойлова, замешанного как на его зависти к фигуре Слуцкого, так и расхождениях в мировоззрениях двух поэтов. Центральным, заведомо непроизносимым, фактором их разногласий являлось еврейство. Именно еврейство вырисовывается той лакмусовой бумажкой, с помощью которой читатель может наиболее ярко определить, кто из поэтов прожил более «правильную» жизнь, где за правильной подразумевается встреча поэта со Словом и конфронтация со Временем и эпохой.
Анализ еврейства Самойлова – это разговор о человеке, критике, идеологе. Анализ еврейства Слуцкого – это разговор о поэтике. Именно поэтике, ибо еврейские стихи Слуцкого были из ряда вон выходящим; его еврейское мышление, претворенное в его поэтические мифы, простиралось буквально, а не фигурально, от Библии и до убийства Восточно-Европейского еврейства. В них и признание конца народа, и зарождение мессианского зерна будущего, и смещение времен. В равной степени видение Слуцкого вытекает из и переходит за рамки традиционного еврейского диалектического, по определению Давида Роскиса, понимания истории, в котором катастрофы настоящего являются лишь повторением трагедий мифического прошлого, утверждая, таким образом, неиссякаемость еврейского существования[3]. У Слуцкого Шоа становится новой всепоглащающей парадигмой, смещающей прошлое настоящим, а не наоборот. Об этом его «Родственники Христа», в которых зыбытые миром убитые местечек становятся вечными евреями, выкинутыми за края мировой истории, начертанные христианством:
Примечательно то, что этот стих, с его типичными слуцкими прозаизмами и упором на историю, а не миф, заканчивается мессианскием видением. Цветы, произрастающие из родственников Христа, не что иное, как традиционная еврейская мессианская формулировка – «цемах геула» или «ешуа» – ростки спасения. Именно у пророков, Исайи, Иезикиля, привнесших оригинальную мессианскую идею в библейский иудаизм в результате вавилонского разрушения, «цемах» приобретает мессианскую окраску и определённо новое значение предвосхищения спасения, исторического и запредельного. В подобном смысле этот глагол присутствует и в еврейской литургии, в частности в 18 бенедекциях, составляющих «Амиду». Стих Слуцкого раздается библейским эхом. Вырванные из истории христианскими летописцами, обуянными своей, по-иудейски ложной, мессианской идеей, поколения евреев охватывают мироздание – в глубину и ввысь.
Таковы азы еврейского миросозерцания Слуцкого, анализу которых посвящена данная работа. Постараемся проследить, выявляя стратегии литературного процесса, как современники Слуцкого отвечали на его еврейское видение, спорили с ним и по гамбургскому счету «проигрывали». Начнем с анализа мифа Самойлова, поэта поколения Слуцкого, перейдя к Илье Сельвинскому, поэту поколения учителей Слуцкого, и Яну Сатановскому, поэту советского андеграунда. Критический разговор о прочтении ими Слуцкого и прочтении Слуцким их подведёт вплотную к разгадке трагедии поэта и переоценке его наследия.
Не преувеличим, сказав, что всем своим творчеством Самойлов спорил со словом Слуцкого, пытаясь перепрыгнуть через голову друга-соперника, уйти из-под влияния того, кто по его определению, «ходил, рассекая воздух». Самойлов ценил Слуцкого. В письме Лидии Чуковской, не воспринимавшей поэзии Слуцкого, он отмечает, что самое сильное в поэзии Слуцкого – его личность. Как следует из дневников Самойлова, именно личностный фактор он считал основным в становлении поэта из талантливого в эпохального. И всё же для Самойлова Слуцкий оставался продуктом и явлением своего времени, а потому и проигравшим свою игру с ним. В том же письме Чуковской, написанном в 1981-м году, то есть когда Слуцкий уже три года творчески молчал, Самойлов подводит итоги Слуцкому-поэту: «Он всегда держался в рамках поколения, и для молодых, наверное, выглядит, как поэт прошлого времени. Мы, особенно до тридцати лет, старались свести концы с концами. Позже многие от этого отказались и, как это ни странно, больше сохранили цельность, чем Слуцкий»[5]. Так расставлены точки над «i» и вынесен приговор: Слуцкого читать не будут; он остаётся во времени и проигрывает, а Самойлов сохраняет цельность, переросши своё поколение, а с ним и эпоху.
Мифотворчество творцов предполагает раздвоение человека и художника. Необходимо провести границу между Самойловым-человеком, которому по жизни выпало общаться со Слуцким, и Самойловым-поэтом, которому, как он верил, волею судьбы выпало стать великим русским пиитом. Как человек, Самойлов любил Слуцкого и в то же время тяготел им. Как поэт, он завидовал его послевоенной славе и вспоминал о ней с негодованием даже после смерти Слуцкого[6]. Самойлов верил, что двух ведущих поэтов у их поколения быть не может; Слуцкий же, проявивший себя как лидер группы молодых московских поэтов ещё до войны, впоследствии символически вывел Самойлова из высшего творческого ранга, назвав себя поэтом номер два после Мартынова.
Дабы нивелировать поэтическую силу Слуцкого, Самойлов прибегнул к созданию мифа, в центре которого Слуцкий-поэт был подменен Слуцким-политиком. В дневнике в мае 57-го года Самойлов пишет:
«Отказавшись от политического взгляда на жизнь, который он в себе культировал многие годы, которым гордился и к которому он, по существу, более всего приспособлен по складу ума, – отказываясь от этого взгляда и стараясь принять “поэтический”, мартыновский взгляд, Борис много теряет. Его мысли о другом плоски и неинтересны. Да и сама его поэзия взращена политикой, а не голубыми туманами лирических переживаний»[7].
Эту точку зрения, в приглаженной форме, Самойлов перенесёт и в свои мемуары о Слуцком. Политическое он понимает в узком значении слова, а не глубинном аристотелевском. Сказать, что Слуцкому, чья поэзия пронизана игрой со словом и преданностью лирической форме было чуждо поэтическое мышление – смехотворно и ошибочно. Самойлову, наверняка, это было ясно. Однако именно это глубоко поверхностное прочтение Слуцкого лежит в основе ревизионистского мифотворчества Самойлова.
Самойловский миф продолжается низвержением Слуцкого-политика: индивидуума и гражданина. Самойлова интересуют не стихи Слуцкого, даже такие сугубо «политические», как послевоенные о Сталине, а лишь идеология Слуцкого-человека, носившего какое-то время маску сомневающегося, но честного коммуниста. Слуцкий, по Самойлову, пошел на роль прислуги Эренбурга, пытавшегося представить миру свой смягченный вариант антисталинизма[8]. Заметим, что Самойлов не говорит о противоречии двух поэтик. Его спор со Слуцким не то же, что разногласия Боратынского и Пушкина, Цветаевой и Мандельштама или даже противоречия между поэтическими движениями. О поэзии Слуцкого, за исключением нескольких фраз, умеренных в мемуарах и оскорбительных в дневнике, Самойлов не говорит ни слова. Он не обращает внимания на то, что большая часть стихов Слуцкого была непечатной; не говорит он и о том громадном количестве «неизвестных» стихотворений, которые увидели свет при содействии Болдырева в конце 80-х и начале 90-х годов. Знал он их или нет (скорее всего, знал) не играет роли, ибо в мире его мифа Слуцкий должен был исчезнуть как поэт и проиграть как политик.
В 1986-м году, через пару недель после смерти Слуцкого, которую Самойлов тяжело переживал, он записал в дневнике: «Разница между мной и Слуцким в том, что он принадлежит к легендам, а я к мифам»[9]. Имеется в виду легендам, как о Слуцком-человеке, так и легендам, то есть лжи, советской истории. Самойлов же принадлежит к мифам – основным и вечным вопросам человеческого бытия. Дабы подвести подобный итог, следовало либо не знать поэзии Слуцкого, либо читать ее слепо, живя в мире самодельных мифов. Самойлов выбрал второй вариант.
Их понимание еврейства как своего, так и в целом было диаметрально противоположным. В своём обсуждении иудаизма Самойлов оперирует понятиями, центральными для его мировоззрения в целом, и потому, бросая камни в иудаизм, он бросает их и в сторону Слуцкого. С одной стороны Самойлов, сын московского еврея-врача, никогда не отрицал своего еврейства и с пренебрежением относился к антисемитам. С другой – Самойлов, создающий себе биографию исконного русского поэта, воспринимал еврейскую историю лишь как этапы ассимиляции. Уже в первом дневниковом размышлении на эту тему он предвосхищает свою будущую философию, говоря об отце: «Когда мне было лет шесть-семь, рассказывал он мне разные истории из Библии и старался воспитать во мне дух национализма. Однако националист вышел из меня неважный, хотя я не лишен чувства некоторой национальной гордости и самолюбия»[10]. Этот же сентимент проявляется и в последующей записи, где он объявляет себя чуждым еврейству, хотя и относящимся с нежностью и снисхождением к молитвам, дедушке и «седобородым старичкам»[11]. Для Самойлова иудаизм и любое его проявление в еврее, как отмечал А. Львов, было по сути националистическим, что на языке Самойлова означало низость и бездуховность[12]. В своей боязни русского национализма, чей расцвет начался с литературы деревенщиков и в определенных диссидентских кругах, он противопоставлял национализму культуру, видя в последней стремление человека к некой универсальной ценности – «вселенской идее добра». Послабление Самойлов, как и Пастернак, делал лишь русскому народному началу. Не пытаясь изведать еврейскую культуру даже издалека, он отвергает саму возможность ее существования, приводя в доказательство свою родословную.
Отца Самойлов представляет воплощением первого этапа ассимиляции, когда евреи, вышедшие из черты оседлости, учатся быть русскими, чтя всё русское, но не преступая табу крещения. Следующее поколение, внедрив себя в культурную почву и став русскими по мироощущению, переступает и эту черту. Самойлов пишет: «Русскому еврею не вернуться в синагогу. Но и сразу не вступить во храм. И надо ли торопиться?»[13] Торопиться, возможно, и не следует. Вопрос о крещении Самойлова остаётся открытым. Неизвестно, крестился ли он. В дневнике он пишет о ежегодном праздновании Пасхи; похоронив мать, он соблюдает траур по ней по православному обряду. Дело не в личном выборе Самойлова, а в том, что для него крещение является категорическим императивом. Он скептически относится к столичным евреям-выкрестам 70-х годов, ибо считает, что Россия сама по себе еще не готова к истинному христианству, ознаменованному добром и культурой, а потому состоит из символических «иудеев», каковым он считает и Солженицына[14].
Философия Самойлова представляет собой радикальную разновидность ассимиляции, неуклюже совмещающуюся с его неприятием тоталитаризма и жаждой свободы. Она выделяется на фоне негласных дебатов о еврейском вопросе позднего застоя: большинство «либеральных кругов» либо замалчивали его, либо говорили о русско-еврейском симбиозе и противоборстве антисемитизму; правые круги, вооружившись против жидо-массонского заговора, признавали за еврейством независимую культуру, чуждую России; в конце концов, еврейское диссидентское движение призывало к возрождению еврейской культуры, традиции и репатриации в Израиль. Самойловские тезисы не вписываются ни в один из этих вариантов (к еврейскому диссидентству он относится с особым презрением). Привязанность еврея к своему народу он считает наиболее низменным чувством. Единственное уникальное право, которым обладает еврей, это выбор нации, учитывая, что избранная нация справедливо испытывает к прихожанам антипатию. Но, пишет Самойлов, «если выбор не означает перевеса обязанностей над правами, он ничего не стоит» и потому «для русского еврея обязанность быть русским выше права на личную свободу»[15]. То есть как человек и индивидуум и, безусловно, как еврей, еврей – ноль. Его единственный шанс на «неживотное» существование – работать на благо русской идеи, государственной, национальной и культурной. Теория Самойлова, русского либерала и кумира советской интеллигенции, несет на себе отпечаток фашизма и, как в «Родственниках Христа» Слуцкого, вытесняет еврея из летописи мира.
Представление Самойлова о еврейской истории мифически тенденциозно: историческая черта оседлости состоит из расклада и гниения; духовно еврей может трудиться лишь на поприще других народов, ибо еврейская цивилизация, выразившаяся в черте, культурой не является. Интеллектуальная философия Запада пропитана анти-иудаизмом. Ещё Кант утверждал, что ветхозаветная религия религией, метафизикой вовсе не была, а чем-то допотопно ущербным и сугубо легальным. Самойлов клюет на эту удочку. Как и Слуцкому, Самойлов подводит итоги евреям: «Но евреи, лет триста имея границу, ничего существенного не создали: ни литературы, ни музыки, ни живописи, ни философии. Ничего»[16]. Потому и Шоа, в его понимании, предстаёт ничем. «Утверждение, что Гитлер уничтожил русских евреев, не совсем точно. Он уничтожил черту оседлости, то есть нацию... Русских евреев он уничтожил не в большей степени, чем другие сорта русской нации. Статистики нет... Об этих потерях писать да писать, вспоминать да вспоминать. Но не в этой памяти главная магистраль нашего времени. Когда-то вспомним и об этом. Но не об этом сейчас речь»[17]. Что это – исторический ревизионизм, патология еврея-самоненавистника, не очень умелое перемалывание набивших оскомину определенных философских и исторических тенденций или попытка загладить былые, только самому себе известные следы?
Следы эти разбросаны по страницам дневника Самойлова: от посещения театра Михоэлса до радостных отголосков по поводу создания Израиля, до следующей, одной из последних, записи в дневнике: «Вкус – в сущности – нравственная категория... Если меня, русского поэта и русского человека, погонят в газовую камеру, я буду повторять: Шема исроэл, адэной элэхейну, адэной эход»[18]. Единственное, что я запомнил из своего еврейства». Заметим, что ничего не изменилось. Будь Самойлов человеком, обладавшим хотя бы маломальской еврейской памятью, его отношение к еврейству было бы, по крайней мере, ностальгическим. Но здесь еврейская нота не несет даже этого характера. Она лишь дело вкуса, морального, но всего лишь вкуса, который русскому поэту и человеку следует блюсти.
В дневнике Самойлов часто нарекает Слуцкого «провинциалом», то есть человеком, лишенным культуры. Провинциал таит в себе еврея. Неспроста он называет так же и Эренбурга. Самойлов ни разу не упоминает «еврейских» стихов Слуцкого, как будто их не было. Именно с ними, однако, он вечно спорит. В этом, перефразировав Дмитрия Сухарева, кроется его «скрытопись»[19]. Прочтем следующее четверостишие Самойлова: «Ушёл от иудеев, но не стал/ за то милее россиянам./ По-иудейски трезвым быть устал/ и по-российски пьяным»[20]. Третья строка – явная ссылка на Слуцкого, у которого еврейское мышление всегда ассоциировалось с рациональностью и трезвостью, как в одном из последних стихотворений: «Стали старыми евреями/ все поэты молодые,/ свои чувства поразвеяли/ свои мысли – охладили». Показательно и высказывание Самойлова из разговоров с Марком Харитоновым, в котором он опять, возможно подсознательно, возвращается к Слуцкому, дабы полностью искоренить из себя еврейский дух: «Со времен Чехова существует убеждение, что русская интеллигенция должна испытывать чувство вины перед народом. Я, может, первый из нашего поколения, кто не испытывает никаких этих комплексов. Я соль русской земли»[21]. Последнее – не повторение банальности, а цитата из «Я не могу доверить переводу» Слуцкого, кончающегося «солёной струйкой зарываюсь в землю,/ чтоб стать землей/ и всё же – солью быть». Размышление о вине перед народом перекликается с «А я не отвернулся он народа» Слуцкого, где поэт утверждает: «Не льстить ему,/ не ползать перед ним! Я – часть его./ Он – больше, а не выше». Слуцкий у Самойлова – та точка отсчёта и постоянная величина, которая определяет полюса его восприятия себя евреем в русском контексте.
В тех же разговорах с Харитоновым Самойлов говорит следующее о Мандельштаме: «Вот у кого не было определенности. Он всю жизнь метался между иудейством и эллинством»[22]. Слуцкий же, как правильно чувствовал Самойлов, не метался. Даже перейдя в Россию, он питал своё слово внутренним еврейским языком и иссяк, когда понял, что не сможет существовать как еврейский поэт по-русски. Потому нельзя не предположить, что, отзываясь так о черте оседлости и вычеркивая память о катастрофе из «магистралей» своего времени, Самойлов делал это с оглядкой на Слуцкого, в ответ тому еврейскому следу, который тот построил на «песке» российской словесности.
У Слуцкого же историческое и поэтическое чутье говорило о совсем другом еврействе. Трагическую несостоятельность ассимиляции он вывел в совершенных по своей иронии девяти строках:
В этих высохших пятнах и отзвуки терминологии библейских пророков, и эхо поэзии зрелого Бялика. И дело не в том, каких пророков Слуцкий именно читал и что из Бялика он знал, а в той удивительной поэтической интуиции, которая позволяет ему говорить по-русски о еврейских катаклизмах так, как это делали еврейские художники еврейского слова. Практика перевода, буквального, как в данном случае, с еврейского на русский, и фигурального – с русского на еврейский по-слуцкому, лежит в основе его поэтики. В этом его неразменная хохма, то есть мудрость. Помнил Слуцкий также по-другому, по-библейски подчиняя памяти всё своё «я». Возвращаясь в мемуарах к дядьям и тёткам, доморощенным евреям, Самойлов совершает акт, противоречащий его духу и мифу русского поэта. «Нет, уж лучше чистое беспамятство, чем эдакая память», – признаётся он[24]. В основе поэтики Слуцкого заложен обет служить памяти:
К этому яблоку он вернулся в одном из последних стихотворений, в котором яблоко приобретает оттенок библейского плода от древа познания, становясь знаком поэта, рвущегося обрести покой в одиночестве еврейской судьбы в мироздании: