КОНТЕКСТЫ | Выпуск 44 |
Работая над архивом Рюрика Ивнева, я нашел новые тетради дневниковых записей за разные годы. Благодаря помощи текстолога Александра Леонтьева они разобраны, расшифрованы и с помощью издателя Бориса Марковского увидели свет. В этих первых публикациях дневников нет научного аппарата и комментариев, но мы и не ставили перед собой такой задачи. Это дело будущих исследователей, благо все опубликованные тексты я передаю на хранение в государственные архивы, и любой желающий может с ними ознакомиться.
Рюрик Ивнев писал дневники с раннего детства и до последних лет жизни. Уже теперь, из найденного и разобранного может быть издана большая книга, в которой автор честно отразил своё время, ибо писал не для публики. Но проходят годы, и то, что было написано для себя, становится достоянием гласности.
Творчество Рюрика Ивнева только теперь приходит к читателю в полном объеме, и, возможно, его место в русской литературе будет переоценено. Но это дело будущего, а пока мы имеем возможность знакомиться с его дневниками.
Николай Леонтьев
10 МАРТА 1907 г. Сегодня 11 ч. я дома. Сегодня я причащался. Вчера исповедовался. И как странно. А будто ничего не было, как будто всё тело своим чередом в моей кадетской жизни. Как будто мы не говели, не постились, не молились (?!). Вот и совершились два торжественных акта христианской жизни, Ничего-ничего положительного, никакого чувства я не вынес после всего говенья. При воспоминании об этой неделе (которая, говоря правду, быстро промелькнула), уста скривляются в усмешку) и из них вылетает фраза: «Какая пустая комедия». Да, пустая и жалкая. О, эти религиозные сомнения. Они начали давно терзать мою душу и наполнили её самыми разнообразными противоречиями. Мне кажется, что я не прав, что я страшный грешник, и в такие минуты мне хочется пасть перед Христом (как?) и просить пощады, прощения. То мне кажется, что вся религия – пустой обман, мираж, что нет религии, а есть только обряды, обряды глупые, языческие, которыми и упивается христианство. Теперь я верю только в одно высшее существо, которое должно быть, несомненно, и это существо – Бог. Я не признаю 3-х лиц божества. Есть не лица, а одна сила, высшая сила – это Бог. Вот что такое, по-моему, понятие Бог. Христос – это самый гениальный и прекрасный из людей, которые рождались в мире с самого его сотворения, и поэтому нет большего греха, называть его сыном того высшего существа – Бога, а остальное – всё чушь, всё глупости, созданные суеверием народа и остатками языческих обрядов. Не знаю, может быть, когда-нибудь, я изменю свои религиозные убеждения, но теперь они таковы.
Я очень увлёкся нашими кадетскими журналами, читаю. На меня опять напали в «Дилижансе». Называют «истасканным», «исстрадавшимся» поэтом. Эти иронические названия с одной стороны меня обижают, но я вспоминаю, что и не таких как я, а самых великих поэтов и писателей тоже не раз подвергали строжайшей и несправедливо критике, напр. Надсона, Гоголя. Я не унываю, и писать продолжаю.
1916
Ехал сейчас в трамвае, читал Лескова. Вдруг около меня садится грузная, необыкновенно толстая фигура (почти великан). Акая может быть любовь к человечеству, если я должен был зарыть глаза и стиснуть зубы, чтобы не задохнуться от злобы (а когда-нибудь я прямо задохнусь от злобы) до того противен и невозможен этот человек (у него ещё губа была отвислая. Что может быть хуже отвислых губ?).
И откуда во мне столько злости? Я до сих пор задыхаюсь, как только вспомню эту жирную тушу. Говорят, худые люди ненавидят толстых (не из зависти же!), но не обратно, ибо толстым, думаю, всё – всё равно, и они благодушны.
И на душе темно, темно. Господи, Тебе сегодня нет места в моей душе. И всё я понимаю, понимаю прекрасно, как всё должно было быть по-настоящему, и вероятно, всё так плохо потому, что я «не в своей тарелке».
Круговой трамвай № 6 (Кирочная – Лахтинсая).
18 августа.
Всё-таки, чины, титулы, аксельбанты подло очаровывают душу. И всё от злобы. Не сами же по себе аксельбанты. А вот у меня есть, а у тебя нет, ты достойный, ты честный, а у тебя нет – злись, злись.
Ах! Взять бы метлу и весь этот сор из души вон!
Дома 18 авг.
И чего душе нужно? Синее небо, воздух, дыши – и всё хорошо. Отчего я убежал бы из леса… Всё надо изводить людей и самому изводиться, не проще ли лопатой работать и «звёзда считать».
18 авг. перед сном.
Вчера сидел долго на нашем балконе, смотрел на красный кусок неба, почему-то до боли припомнил друга Боби (Семеницкого), убитого в бою под Ригой. Помню, так рвался он туда. Это был один из лучших, порядочнейших, честнейших, прекраснейших людей. Я его так любил как раз за присутствие качеств, которых нет у меня.
Боби! Боби! В этом куске красного неба я как бы чувствовал тебя.
Нет! Нет, это «не литература». Я как бы оправдываюсь перед кем-то, но то, что я написал вот сейчас (15 строчек) самые искренние и самые «простые» из всего мной написанного, но всё это не к делу.
Вчера я очень хорошо думал.
18 авг. дома.
Меня смертельно оскорбило, что какой-то студент принял меня за «приказчика». Когда мне сообщил Никс (всё это произошло на приёме в <нрб> где Никс находился на испытании) я даже побелел весь. И до сих пор злюсь и даже не удивляюсь тому, что злюсь, но всё-таки. Это глупо и пошло. Как мы дорожим мнением всякого человека, то бы он ни был. Даже собака, когда ласкается – и то приятно, и гордость какая-то охватывает душу. Хлеб и похвала – это одна материя.
18 авг. дома.
Сегодня ездили на Смоленское кладбище. Служили панихиду по Ив. Н-чу. Ау неприятны эти кокарды, эти «статские советники», эти платочки, сюртучки. Всё это меня ужасно оттолкнуло от Смоленского кладбища, когда мы вошли в него. Воскресный день сегодня и народа было очень много. Но потом, когда мы углубились внутрь кладбища, и я посмотрел на деревья, точно в лесу, сразу изменилось всё. И священник был хороший (голосом – хороший). И так всё, всё сразу изменилось.
Вот до сих пор вижу этот прохладный день, был дождь, и пахло землёй и листьями. И все будем там, все будем, Господи, сразу я как-то примирился с этими «статскими советниками», напыщенными и глупыми, с какими-то любопытными востроносыми бабами, заглядывающими во все могилы, и вышептывающими <во> сколько лет умер человек, о котором они никогда и не слыхали.
Все гаденькие мысли, мерзости – всё куда-то уплыло, рассосалось…
Я всегда, всегда знал, что человека можно любить только издали.
28 авг.
Смоленское кладбище.
Высчитываю, высчитываю копейки. Это должно быть уже – через кровь в кровь прошло.
Мама ужасно щедра и расточительна, про папу рассказывала, что он был ужасно скуп. Я скуп, но мне скупость противна более, чем что-либо. И я скуп не по-крупному, а по мелкому (по мерзкому) и стараюсь скрыть это. Впрочем, есть ещё люди скупее меня. Например, А.. Ф. (миллионер), сел раз при мне в третий класс (расстояние было дачное, короткое и разница с 2-м грошовая. Ну, вот, однако, он хотел выгадать этот грош! Ах, всё хорошо. Мерзость какая, мерзость.
28 авг. дома.
Самый благородный труд – это рубить дрова.
На Ординарной, по дороге домой.
29 авг.
Почему-то сегодня вспоминаю сегодня всю нашу дружбу с Юр. Ясницким. И встречу в «Же-де-пом» в Университете, и потом катание по улицам и сближенье, и как вместе поселились мы. Всё студенческое время почти прошло с Юрой. Это один из самых лучших и бесхитростных людей, с которыми я встречался. Он и покойный Бобби Семиницкий.
Я сегодня после обеда прилёг на диванчик в Колиной комнате, смотрел на старое небо и всё припоминал. Ах, ничего не забывается, всё проходит, но ничего не забывается.
29 авг. дома.
Сегодня удивительная ночь. Совсем тиха украинская ночь.
На Васильевском острове, на набережной, глядя на луну между облаков, я почему-то вспомнил, как я глядел на эту луну в Карсе, по дороге с Мухлиса, когда мы ездили с мамой к Романус. Я был тогда кадетом. Помню особенно эту ночь. Я глядел очень внимательно на луну м думал о чём-то схожим с теперешним. Сегодня я как-то особенно почувствовал, что всё устроил Бог, а не «трение частиц о частицы».
Нет, нет, иначе ведь и не может быть – глядел, глядел на облака, и вдруг сгинул.
Господи, укрепи меня!
29 авг. дома.
Сколько теплоты было в моём детстве. Но забот о моём развитии – никаких. Как дикий цветок в поле я рос. Но всё-таки – я поэт, и поэт, как ни говори, хороший. Пламя пышет, и пламя ничем «не забьёшь».
И как это я начал писать стихи? Ничего не читая, ничего не зная. У меня даже своего Пушкина не было. Кто-то подарил мне уже позже Надсона, и это было единственной книгой стихов у меня.
Но как силён во мне огонь «моё пламя». Я бы пошёл в Сибирь, кажется по этому, лишь бы написать несколько хороших стихотворений. И, право, написал бы превосходные стихи, если бы пошёл.
30 авг. дома, вечером перед сном.
Я заметил в себе очень дурную черту: правда, без злобы, но все же я говорю гадости про лучших друзей за глаза, т.е. но про всех, н про многих, которых, правда, и люблю, и уважаю, а для «красного» словца гадость готова.
30 авг. дома.
Е.Г. очень была расстроена сегодня и своим горем делилась с Уловичем. Я слышал отрывки разговора и меня бесило её глупое горе, «стиль» этого горя. Но потом, когда узнал от Уловича, что её жениха сегодня берут в солдаты, мне стыдно стало за свою злость.
31 авг. дома.
Р.S. Я сам бываю часто так же несносен, как Е.Г. – потому меня и злил её разговор.
Сегодня Коля накупил всяких книг в золотых переплётах. У меня сердце сжалось, когда я всё это увидел. Я так вспомнил моё скромное детство без всякой «лишней роскоши». Мама меня очень любит, и в детстве баловала, но мне самому было стыдно просить у неё что-нибудь. Я знал, как ей, бедной, в то время было трудно. Я помню, уже в пятом, шестом классе в корпусе почти всё заводили себе «собственные» вещи: фуражки, сапоги и т.п. Я ж всё ходил в неуклюжем кадетском, но я бы умер скорее, чем попросил бы у мамы денег. Вообще меня удивляет такое противоречие в характере моём, для других – я ничего не сделаю, для мамы я готов лишить себя самого необходимого. Во всём мире одно существо, за которое я согласился бы переносить унижение, боль, горечь. Это мама. Я завидую по-разному в глубине души самым близким и любимым мною людям; мамины же радости меня радуют совсем как мои собственные, совсем одинаково.
Вот уж за кем, не задумываясь, пошёл бы куда угодно. Самыми тяжёлыми днями моей жизни было несколько дне в июле 1914 года, когда началась война и мама была за границей, и я не знал, где по моим расчётам она должна была быть в Австрии. И как я горячо полюбил Л-го, который волновался не меньше меня, посылал телеграммы во все консульства, и, наконец, сообщил мне, что мама уже в Швеции.
1 сент. Дома на Лахтинской.
Мне почему-то захотелось припомнить, где я жил, со дня приезда в Петербург после окончания корпуса в 1908 году. Остановился у бабушки на Московской ул. (кажется № 6). Затем нанял комнату на Колокольной (№ 13 или 15) за 15 р. в месяц, обедать и завтракать ходил на Московскую. Итак, прожил всю зиму 1908–1909 года, весной уехал на Кавказ.
Осенью 1909 года бабушка наняла квартиру на Зверинской ул. (№17?) и я поселился с осени у неё. Осенью 1909 года в Университете (зал Же-де-пом) я познакомился с Юрием Ясницким. В самом начале 1910 года я поссорился с бабушкой (виноват во всём был я, но все наши думали и думают, что виновата больше бабушка. Я не уважал её старость и был мелочен и зол) и переехал в комнату на Белозерской ул. (№-ра не помню) в ужасном районе, там всё были кабаки и публичные дома, и даже днём на улицах было явно неприлично, но я только потом это понял, да и не обращал как-то внимания на это. Хозяйка квартиры была прекрасною старушкой, зажигала лампады, была любезна, мила, но там было очень сыро, и через месяц или два я поселился с Ясницим и Черновым в двух смежных комнатах на Матвеевской улице (№ 11) в первом этаже, причём у меня была своя комната, а Юра помещался в одной комнате с Черновым. Всё это время как я переехал от бабушки, я обедал у тёти Жена (Циммерман, Каменноостровский 61). На Матвеевской мы прожили до весны. Весной я поехал на Кавказ (в Аджикент к дяде Жоржу).
Осенью 1910 года я поселился уже вдвоём с Юрой Ясницким в одной комнате на Архирейской ул. (№ не помню). Здесь мы прожили не долго. Хозяин квартиры (латыш или финн) нагрубил нам, Юра выгнал его из нашей комнаты и мы наняли комнату тут же, на Архирейской (№-ра и самого дома совсем не помню). Тут я не совсем помню. Кажется, мы прожили здесь до весны 1911 года. Весной я снова уехал на Кавказ, а осенью 1911 г. мы поселились с Юрой на М. Монетной (№ 4 Б) в деревянном домике, во втором этаже, у разбитой параличом старушке Дарье Романовны (Что-то с ней теперь, Господи! Ах! Как она страдала, как мучилась, не дай Боже никому быть в её печальном и ужасном положении), но когда она не страдала, она была обаятельна, любезна, и вообще была очень симпатичной. У неё мы прожили всю зиму 1911 г. –1912 г. Весной 1912 г. я сдал все курсовые экзамены и уехал на Кавказ, а осенью 1912 г. поселился в Москве, где у меня почти не было знакомств, и где я рассчитывал на полный покой. В Петербурге мне не дали бы кончить Университет, кроме того, в Москве было легче, а мне было необходимо скорей и становиться «на ноги», т.к. Коля в это время проиграл 3 тысячи, и маме приходилось выплачивать. Всё это заставило меня переехать, готовиться к экзаменам в Москве, где риск срезаться был гораздо слабее, чем в Петербурге с Сережей Сириным и Сеней Патабековым в одной большой комнате в Столовом переулке (№ 4?). Обедать ходил к тёте Мане (Амбардановой). Это была самая ужасная комната и самая ужасная жизнь. Серёжа Сирин очень милый, но ужасный деспот. Когда я хотел спать, он говорил громко с Патабековым, утром он мне «не позволял» покупать яйца, говоря, что он не имеет средств на покупку яиц, а смотреть, как ем я, не желает. Вечером по той же причине воевал с моей простоквашей от Чичкина. Мне было невыносимо жить в такой обстановке. Я убегал из дому и целый день пропадал у Юры Соловьёва и Влада Скробецкого (Юру Соловьёва я вспоминаю с самым живым, с самым горячим и искренним дружеским чувством. Я не знаю, где он теперь, кажется, на войне, но ему многим я обязан и в смысле бодрости и силы и если бы ни он, я не знаю, что бы я делал в своей домашней темнице. Помню этот дом в Столовом пер. Деревянный, одноэтажный, чёрный, как гроб. Я долго без содроганья не мог проходить мимо него. Через месяц Юра Соловьёв с Владей нашли мне комнату на Б. Козихинском переулке (№ 17?) в одном доме, где жил их товарищ, с которым и я очень сблизился, Мико Сааков. Мико жил в очень симпатичном семействе Шлакайзен. У Марии Львовны за самоваром мы провели много весёлых и славных часов. Добрая Мария Львовна, я искренно шлю ей свои доброжелательные приветы. Я её не забыл. Иногда он всё играл в карты у М.Л., а я сидел в комнате Мико и читал или писал. Я познакомился с Мико когда ещё жил в Столовом пер. и помню хорошо, как убегал из дому, писал стихи в комнате Мико, потому что ни о каком писании дома нельзя было и думать. Так почти I лист «Самосожжения» я написал в комнате милого М. Саакова.
На Рождество я поехал в Петербург, думая провести там только праздники и сейчас же вернуться в Москву, продолжать готовиться к государственным экзаменам. В Петербурге я остановился у Феди Циммермана на Большом пр. Пет. Стороны (№ 81?). Спал я в кабинете Федином на полу, т.к. лишней кровати у них не было, но они были чрезвычайно милы и обязательны, я с удовольствием вспоминаю это время.
Вскоре, после приезда в Петербург, я встретился с Е.К. (Женя Кравченко), который год назад играл вместе со мной и с Юрой в полуактёрской, полулюбительской труппе Феофилактова. Мы с ним как-то ближе сошлись, вместе занимались всякими глупостями (теперь меня немного коробит при воспоминании о некоторых вещах) и эта «дружба» задержала меня в Петербурге до марта. Чтобы не стеснять Федю, как только выяснилось, что я здесь останусь, я нанял комнату на углу Бол. пр. и Петропавловской улицы, в двух шагах от Феди. Никогда не забуду, как я нанял извозчика для перевозки моих тощих чемоданов, а после выяснилось, что у нас парадная лестница на разных улицах, а чёрная лестница одна общая и почти на одной площадке (я жил на 10 ступенек выше). Обедал я у Феди. На Петропавловской улице я прожил до марта. В марте 1913 года вернулся в Москву и с помощью Марии Львовны Ш. нашёл чрезвычайно хорошую (хотя скромную, но чистую, опрятную, спокойную комнату на том же Б. Козихинском переулке за несколько домов от прежней. Эта комната была царской по сравнению с каморкой в доме № 17, которую я нанимал, у портнихи. Это была настоящая каморка, где помещалась буквально одна кровать и столик, кроме того, эта каморка не отличалась чистотой и находилась рядом с ватерклозетом, так что двери комнаты и этого места всегда сталкивались. Эти два помещения прилеплены были друг к другу, но я всё терпел тогда, т.. после житья с Серёжей и Патабековым, мне казалось и это раем, кроме того, большую часть дня я проводил у Саакова.
В новой удобной комнате я прожил до самого окончания экзаменов и думаю, что тишина этой комнаты немало способствовала успешности экзаменов.
Здесь же кухаркой жила старушка, которой я сначала помогал деньгами, а теперь потерял её из виду (это меня мучает до сих пор). Эта старушка была удивительно хорошая, я её очень полюбил, особенно после того, как я разревелся, когда довольно сварливая хозяйка уж очень ругала её за что-то. Ужасная у меня слабость к старухам. Если стоит старик нищий на улице, я готов пройти равнодушно, но если старуха – у меня под ложечкой начинает болеть и я готов целовать руки её. Нашу кухарку звали Александрой. Милая, добрая старушка. Господи! Прости меня за то, что я её покинул.
Вот и кончилась московская жизнь. Кончив экзамены я уехал отдыхать. Поехал от Ярославля по Волге до Царицына, поездка была очень хорошая, я вспоминаю о ней с прекрасным чувством. Из Царицына я проехал в Ессентуки, здесь пробыл несколько дней с Диной Петровной Ведерниковой, с которой познакомился на Волге и сошёлся. Потом мы с ней повздорили, да и всё равно мне надо было в Тифлис, и я уехал. В Тифлисе я поселился у Павловых и уже начал ходить в Судебную Палату, но вдруг почувствовал отвращение и к Палате (я там был всего раз) и, главное, к жизни тифлисской, которая меня допекала. Я буквально изнемогал от неё. Тогда я написал маме в Карс и поехал к ней. В Карсе я пробыл часть лета и решил ехать в Петербург. Служить в Тифлисе я не хотел. Мама меня не очень отговаривала и вот с двумя письмами к двум двоюродным дядям (П.А. Харитонову и П.М. фон Кауфману) я поехал в Петербург. По дороге я заехал к дяде Жоржу в Аджикент.
К 1-му сентября 1913г. я был в Петербурге, остановился у Циммерман, вскоре нашёл комнату на Петропавловской улице, но там, кажется, даже переночевать я не успел, т.к. только что перевезя вещи, я вернулся к себе, как не мог дозвониться. Оказывается, никого не было дома. Когда пришёл хозяин квартиры, я попросил его во избежание повторенья подобных неприятных ожиданий дать мне ключ от квартиры. Он сказал, что ключ у него есть, но он не решается мне его отдать, т.к. меня он не знает, а в квартире много ценных картин. Мне осталось только взять свои вещи и переехать в первую попавшуюся комнату на углу Большого пр. П. Ст. и… улицы. Здесь меня подкупила своей простотой и симпатией хозяйка квартиры, это после предыдущей комнаты мне было очень важно, но здесь я не прожил больше месяца (или двух) т.к. комната оказалась ужасно сырой. Я переехал на М. Монетную (№3?) в очень симпатичную комнату, но почему-то вскоре мне показалось утомительным ездить на трамваях без конца взад и вперёд, и я переменил свою очень порядочную комнату на Монетной на какую-то трущобу на Итальянской улице (№15). Меня соблазнило удобное и близкое к «Бродячей Собаке», где я тогда пропадал, место. Комната была на третьем дворе, в четвёртом этаже, сомнительной чистоты, с подозрительной прислугой, с уборной, в которую можно было попасть из мое комнаты лишь через гостиную и столовую хозяев, занимавших эту квартиру. (Хозяева квартиры имели на Садовой свой магазин). Всё это было бы ещё ничего, если бы по каким-то для меня до сих пор неясным причинам супруги эти почему-то спали не в спальне, (которая пустовала), а в столовой, она – на кровати, а он на кушетке. Это меня очень стесняло. Вечером, идя в уборную, я натыкался на стул, на котором было развешено платье и бельё магазинщика. Зато, на первом плане, в передней, у самой моей двери, красовался телефон. (Я питал к нему какую-то особенную слабость, да и теперь питаю). Не знаю, до каких пор я терпел бы все эти неудобства и взвешивал бы мысленно на весах телефон и Итальянскую – с одной стороны, и холод и уборную – с другой, если бы в один прекрасный день не погасло бы электричество, и от холода у меня не сделалась бы лихорадка.
Помню, как сейчас, как я в передней в полной темноте нащупываю единственное сокровище этого вертепа – телефон и жалобным голосом прошу станцию соединить меня с квартирой Циммерман, собираясь просить тётю Женю приютить меня на Каменноостровском до приискания новой комнаты. Тёти Жени не оказалось дома, и к телефону подошла бабушка, (с которой мы уже давно помирились). Я рассказал, в чём дело и на счастье моё оказалось, что в квартире, в которой бабушка нанимала комнату (бабушка вскоре после моего отъезда в 1910 году со Зверинской ул. ликвидировала квартиру и нашла более удобным нанимать комнату) на Архирейской ул. № 3 (или 2). А только что освободилась маленькая комнатка, чистая и тёплая, в которой жила какая-то курсистка.
Я был счастлив (без натяжки могу применить это слово). Итак, из тёмной и холодной трущобы снова под бабушкино крылышко!
На Архирейской я прожил сравнительно долго, до самого лета. Дом на Архирейской был очень милый и поэтический, двухэтажный, деревянный, в виде флигелька, был чахлый сад вокруг, скрипучая зелёная калитка. В общем, он имел приятный провинциальный вид. Летом нам объявили, что дом будут ломать (его до сих пор не сломали). И в доме, где протекли лучшие дни моей жизни, т.к. к этому времени относится моё знакомство с М., и так часто мы сидели в моей крошечной комнатке и так часто проходили через эту калитку, а первый поцелуй в полутёмной передней, такой неловкий, смачный, зимой, в шубах перед самым выходом куда-то на вечер, на литературное собрание (кажется в Физе).
Господи! Господи! Вот только могу повторить: «Господи, и больше ничего не могу добавить».
И вот, теперь в этом доме какая-то чайная с трактирными выродками… И больше ничего не осталось, и с М. всё кончено, мне недавно передавали, что сердце М. ко мне совсем равнодушно, а я всё как дикарь, блестящим бусам радуюсь, каждому светлому воспоминанию о М. и кажется, всю жизнь буду молиться о М. Ах! Нет. Нет. Уж не будет больше ничего, не повториться всё это, у меня какое-то горькое и неумолимое предчувствие, что больше не встречу никого, кто бы мог заставить забыть о М. И тем сильнее я должен благодарить Господа за то, что он мне дал. Не все имели такие дни. В начале лета мы с бабушкой переехали в квартиру Циммерман. И – были на даче около Сестрорецка. В конце июня 1914 г. я уехал в отпуск на Кавказ (к дяде Жоржу в Аджиент).
В июле началась война, и я сейчас же вернулся в Петербург. Здесь я поселился на Невском 55 у м-ме Демаре, знакомой тёти Оли. У этой изумительной, энергичной, умной, добрейшей француженки я прожил бы, вероятно, долго, если бы не решил поехать в длительную командировку в Свеаборг. Я уже собрался ехать, как заболела мама. Это было в октябре 1914 г. Я поехал в Тифлис. Мамочке благодаря Богу стало немного лучше, она уже оправилась, и здоровье её было вне опасности, хотя она была очень слаба, у неё была сильнейшая малярия. Пробыв в Тифлисе несколько дней, я вернулся в Петербург и перед самым выездом в Свеаборг, заболел. Болел я долго, лежал в Ортопедическом институте (комната у Демаре числилась за мной). Лишь в начале февраля 1915 г. я немного оправился и смог поехать в Финляндию. Я распростился с Демаре и уехал в Свеаборг. Там я пробыл недолго, так как болезнь моя ещё не совсем прошла, и мне было трудно целый день носиться по разъездам, а вечером сидеть в душной военной канцелярии. Я съездил в Петербург и устроил моё откомандирование обратно. По возвращении в Петербург, а конце февраля устроился на полном пансионе в Павловых, у которых освободилась комната тётушки Павла, переехавшей к сыну.
Павловы жили на Сиимеоновской (№ 11), где у них была своя библиотека. Это время было, несмотря на мою не проходившую хворость, очень хорошим. Вспыхнула с ещё большей силой любовь М. Мы часто встречались. Это был расцвет нашей любви (вернее моей) и умирание (конечно умирание не любви, а отношение встреч). Здесь же произошло единственный раз наше сближение, если это слдово подходит тому, что было.
Летом я поехал лечиться на кумыс в Царский Дар, в Самарскую губ. (на границе с Оренбургской). Серёжа Кочкуров (роман, нежная дружба). Вернулся в августе и снова к Павловым, но уже на новую квартиру (старая была ужасно холодной) на Моховую ул. № 27–29.
В январе 1916 г. я уехал в Тифлис, прикомандировавшись к тамошнему Красному Кресту. В Тифлисе я остановился на Анастасьевской (№ 14) у тёти Мани (Амбардановой). У неё жила мама, т.к. мамина гимназия из Карса была эвакуирована в Тифлис.
Я подыскивал себе комнату, но в это время произошли кое-какие перемены в моих планах, и я решил вернуться в Петербург, что и привёл в исполнение. В начале февраля я был снова в Петербурге и снова поселился у Павловых, выжив великому негодованию всех устроившегося через меня в моей комнате Володю Чернявского. На Моховой я прожил до начала мая, когда Павлова объявила мне, что им неудобно, чтобы я у них столовался, т.к. теперь всё дорого, ничего нельзя достать, у них уходит прислуга и т.п. К этому времени я как раз решил проехать немного по Волге, таким образом, я распростился с Павловыми и с Моховой. Поездка была неудачной; был страшный холод, через несколько дней я вернулся и остановился у тёти Ксени на Лахтинской (20). Через несколько дней, (после панихиды на могиле тёти Жени (Циммерман) она скоропостижно скончалась в начале мая), я поехал с Колечкой Шевцовым в Финляндию в санаторий д-ра Любека в Карфу. Там было восхитительно, мы отдохнули и поправились. Вернувшись в начале июня, я поселился на одной площадке с тётей Ксеней у моей знакомой С.И. Аносовой, которая, уезжала на всё лето в Саратовскую губернию. У неё, пользуясь её любезностью, я прожил лето, обедал и проводил дни у тёти Ксени. Летом же приезжала из Тифлиса мама ненадолго.
В июле Ксеня с Колечкой уехали в Кисловодск, и я перебрался в их квартиру. Здесь я пока и «устроился». Ксеня, вернувшись из Кисловодска, предложила мне жить у неё и предоставила мне Колину комнату, Коле дала свою, а себя устроила в б. столовой, столовую перенесла в гостиную.
Я не знаю, как бы я устроился (теперь так трудно) если бы не тётя Ксеня, которая меня приютила у себя, пока история моих длинных и пёстрых скитаний, начавшаяся с окончанием корпуса и с поступлением в университет, остановилась на нашей милой провинциальной Лахтинской. Что будет дальше – знает один Бог.
Сохрани и спаси меня, Господи. Аминь.
Ночь с 1 на 2 сент.
Сегодня на улице Жуковского я видел, как какой-то отвратительной наружности офицер сделал замечание вольноопределяющемуся с университетским значком за не отданную честь. «Прошу внимания», – крикнул офицер. «Виноват, ваше высокоб-ие», – ответил тот, прекрасно отдавая честь и становясь во фронт. Но, Боже мой, как не соответствовала эта почтительная поза выражению его глаз. Что только не было тут? Я никогда не наблюдал такой игры глаз: здесь было и презрение, и лёгкая досада, и злость. Вообще, я заметил, что «подтягивают» <дисциплину> отвратительные офицеры: замухрышки, коротышки, с курносыми носами, с гнилыми зубами. Настоящий офицер никогда не «подтянет», если солдат не сделает чего-нибудь явно неприличного. Я помню до сих пор лица нескольких офицер<ов>, «подтягивающих» меня в бытность мою кадетом. Всё это были какие-то «чиновники», штабного типа с ужасно неприятными лицами.
Эта картина на Жуковской так остро врезалась в мою память, что я вижу с чудовищной ясностью стрелы, которые метали глаза вольноопределяющегося. Это было настоящее царственное негодование.
Офицер был маленького роста, курносый, жалкий и в тоже время напыщенный (и штабной), он был похож на лакея, делающего скандал господину, забывшему дома бумажник и не имеющего чем расплатиться. И я стоял между двумя парами глаз, как раз в середине и чувствовал, как все эти лучи и молнии проходят сквозь меня.
Вот отвратительная сторона военной службы и мне это так отвратительно, что я люблю все военное: слишком сильна во мне «военная кровь», идущая от дедов и прадедов.
3 сент. дома.
Я сам не знаю, зачем я записал всё это. Но бывает, что чужая жизнь настолько близко пройдёт мимо, что делается как бы собственной жизнью. И ведь, главное, каждый прав по-своему… И офицер, и вольноопределяющийся, и я.
3 сент. дома.
Тётя Оля возилась со мной в детстве, и я страшно привязан к ней по сию пору. Но вот теперь она, кажется, выходит замуж за Артура (с его «богатством») и я уже не могу по-прежнему целовать её. Сейчас это я особенно заметил, и стало ужасно обидно. Появилась какая-то болезненная боязнь, чтобы меня не заподозрили в корыстном отношении. Сейчас она позвонила, я открыл дверь и радостно кинулся ей навстречу и вдруг почувствовал, что не могу уже, как прежде, обнять её, появилась какая-то фальшь, сухость. Ах, я, кажется, только могу любить «униженных и оскорблённых», стоит только выйти из этого состояния тому, кого я люблю, и моя любовь не то, что прекращается, но как-то сжимается.
8 сент., у нас дома.
Всегда с болью в сердце перехожу порог «Лукоморья», что-то есть в нём неприятное, хотя снаружи все очень хорошо. Может быть оттого, что это один подъезд с «Новым временем». Но положение моё теперь такое, что мне необходимо «продавать» свои рассказы, куда только можно. Ужасно нужны деньги. Это, конечно, не оправдание. Я ниже тех, кто сотрудничает там «без гримас».
Как-то завелось, что я целую руку у редакторши Н.Ю. Жуковской. Сама по себе она очень мила, но мне как-то ужасно противно целовать руку, и не могу не целовать. Когда не придёшь, там торчит Мюргит, и приходится, чтобы её не обидеть, и у неё целовать. И я всегда чувствую какое-то унижение, когда целую им руки. Какая гадость! Не могу разобраться, но тут что-то очень гадкое.
9 сент. У Летнего Сада, около Марсова поля.
Никак не могу разобраться в происшедшем. Сегодня я буквально висел на подножке трамвая № 7, возвращаясь домой из «Лукоморья». Вдруг вскакивает какой-то рабочий и так неудачно, что секунд десять он болтается между ступенькой и колесом трамвая. Было ужасно страшно. Он мог попасть под трамвай, и его бы ужасно измяло. Я никогда не видел такого наглядного колебания между «жизнью и смертью». У меня одна рука была занята газетами, а другой я держался за ручку. И я не пошевелился, чтобы помочь несчастному. Его поддержали и втолкнули на площадку другие. Я помню, что я хотел что-то сделать, но ничего не мог. Растерянность ли это, или чудовищная чёрствость (боязнь потерять газеты), т.к. если бы я выбросил газеты, я бы мог его поддержать.
А всё же я должен сознаться, что я более склонен думать, что это была растерянность, но одна мысль, что может быть это и не одна растерянность, ужасает меня. До каких пределов может опуститься человеческая душа!
Господи, мне просто стыдно даже произносить Твоё Имя.
9 сент. Марсово Поле.
Сколько мерзости в разговорах о деньгах. Сейчас говорил с К. по поводу поездки О. с А.Ф. в Крым, что-то высчитывал, выкладывал и теперь чувствую, что будто меня окатили помоями. Грязно. Грязно и душно.
14 сент. Николаев. Вокзал.
Да простит мне покойная тётя Женя мои низкие мысли. Это была одна из лучших сердцем, одно из самых благороднейших сердец.
14 сент. дома.
Всё новенькое, чистенькое, игрушечное, как лаком покрытое: улицы и вывески, а дома всё же лучше: какая-нибудь лавчонка грязная, мальчишка в сальном переднике, пахнет навозом, птички чирикают где-нибудь близко. Видно поле, какая-нибудь платформа, паровоз гудит.
21 сент. Гельсинфорс
Вошёл в магазин покупать перчатки. Приказчик предложил замшевые (15 марок). Когда я начал смотреть более дешёвые (5 марок), бросил меня и ушёл к другим покупателям.
21 сент. Гельсинфорс
Р.S. Люди везде одинаковы.
По этой дороге возвращалась из Англии моя мамочка в июле 1914 г. Как я волновался тогда, Господи! Как я люблю мою дорогую мамочку.
21 сент. Гельсинфорс – Тарне
вагон-ресторан.
Господи! Как мне хотелось бы жениться и жить счастливо, счастливо со своей женой, со своим другом (как с мамочкой).
Вагон рестор. Гельсин. – Тарне.
21 сент.
Предисловие к «Запискам необыкновенного человека»
Я себя считаю «необыкновенным человеком» по многим причинам. О некоторых из них я не хочу распространяться, т.к. как-никак я всё-таки ещё жив, да и о других нечего говорить.
Может быть, я и ошибаюсь, но всё-таки я думаю: эти записки (заметки) будут интересны как материал для изучения человеческой души. Фу, как казённо и глупо вышло. Ни для каких изучений. Просто интересно заниматься своей особой и копошиться в себе. И только. И больше ничего. Никаких оправданий, никаких объяснений. Если записываю, стало быть «пишется», просится на бумагу и просится, следовательно, на люди.
21 сент. ваг. рестор. Гельсин. Тарнео
Нет, нет, нет, всё-таки главное не в теле, а в движеньях, в улыбке, в теплоте руки. в душе (широко понимая).
21 сент. ваг. рест. Генсильф.-Тарнео.
Попал случайно на похороны двух инвалидов. Был ясный морозный день. Солнце горело на всём: даже на тусклы