ПЕРЕВОДЫ | Выпуск 57 |
ВЕЛИКИЕ УЧИТЕЛЯ
Я всегда задавался вопросом (и до сих пор задаюсь, так и не найдя ответа): почему все, кто стали для меня учителями жизни, – мужчины и женщины, у которых я учился с детства и до сих пор, были «одинокие», то есть личности, чья жизнь отмечена одиночеством в той или иной форме: чуждые брачных уз, бродяги, нищие, монахи. Хотя у меня, как и у всех, было много учителей, некоторые из которых получили известность и признание за ум, образцовую жизнь и пророческое дарование, несомненно однако, что те, кто, как я считаю, оказали на меня решающее влияние, были безымянными одиночками, людьми для большинства неизвестными, не оставившими по себе какого-либо следа или письменных свидетельств.
Действительно, с раннего детства меня привлекали нищие, lingere, появлявшиеся в бедных монферратских деревнях: они ходили по домам, прося поесть или пытаясь продать какую-нибудь мелочь, например, почтовую бумагу или пуговицы. Невольная симпатия, вызванная, возможно, поведением моего отца, который никогда не ограничивался подаянием чего-нибудь съестного, не оставлял еду снаружи у входа, за дверью, но непременно заводил просителей в дом, усаживал за стол вместе с нами и лично потчевал вином с самого начала трапезы. Нищие зачастую были грязными и зловонными, однако, как говорил отец, «всегда приносили добро». Это ни в коем случае не было суеверием: это было сознание того, что проявление бескорыстной человечности не могло не вызывать в свою очередь «добра» в мире, который стремился замкнуться в себе. Таким образом, я очень рано научился открывать подлинные сокровища человечности в убогих оборванцах, которые хорошо знали жизнь, поскольку проводили ее в заботе и отчужденности, много слушая и мало разговаривая.
Одним из моих великих безымянных учителей такого рода стал наш сосед Пинот[1]. Холостяк, проживавший вместе со своей племянницей, он зачастую подвергался насмешкам из-за уродливого нароста на голове: его так и прозвали Furmagetta[2]. У Пинота был замечательный огород, который впоследствии уничтожили, чтобы построить на его месте сельскую винокурню. Каждый день поутру Пинот спускался работать на огороде, а затем около одиннадцати возвращался домой с овощами и зеленью, которые ел на обед и на ужин. Хотя у нашей семьи не было земельного участка, поскольку отец не был крестьянином, труд земледельца вызывал у меня в детстве сильное любопытство. Будучи еще совсем маленьким, я привязался к Пиноту и ходил вместе с ним на огород. Этот простой добрый человек часто говорил мне: «Помни: для огорода нужны вода и навоз, но прежде всего ciuenda!». И, действительно, для огорода не достаточно веществ, благодаря которым произрастает растение: нужна также ciuenda – изгородь из тростника (вместо которой появилась затем металлическая сетка) и шестов, которая защищает земельный участок от животных, угрожающих ему опустошением, – собак, кроликов, иногда диких кабанов, а порой и людей, которые придерживаются мнения, что можно собрать урожай, не произведя посева. Таким образом, в конце зимы, а также всякий раз, когда в ciuenda возникала дыра, я помогал Пиноту чинить ее, познавая тайны выращивания овощей, но главным образом получая жизненный урок, поскольку огород – великая метафора духовной жизни. Наша внутренняя жизнь требует возделывания и труда, нуждается в посеве, питательной влаге и постоянной заботе: ее нужно охранять и защищать от непозволительных вторжений. Как и внутреннее пространство нашей жизни, огород – место труда и наслаждения, место посева и сбора урожая, место ожидания и удовлетворения. Только так, благодаря терпеливому и деятельному ожиданию, огород может принести плоды, когда наступит срок.
Очень скоро у меня возникла страсть к огороду и прежде всего к душистым травам – петрушке, базилику, огуречнику, зеленому луку, мяте, тимьяну, майорану, розмарину… Розмарина я сажал столько, что Пинот возмущался, поскольку розмарин занимал место других овощей: «Хватит розмарина, его не едят!». Однако я был совершенно соблазнен и очарован благоуханием этого крохотного растения: благодаря рассчитанному и умелому употреблению этой скромной, нетребовательной травки можно великолепнейшим образом приготовить более существенные блюда. В четырнадцать лет я попросил у отца подарок – арендовать для меня крохотный земельный участок для «моего» огорода. Моя просьба была удовлетворена, и с тех пор я не могу жить без этого занятия: прибыв в Бозе, чтобы стать монахом, я тут же завел огород (который содержат теперь другие, получая с него отменные плоды во всякое время года) и до сих пор держу у моей кельи крошечный огородик, где растут только душистые травы. Я не мог жить без этого огорода, который не только делает вкусной пищу, но и придает особый аромат душе. Впрочем, я продолжаю ходить и на тот, первый, огород, который возделывают братья и сестры, поскольку для меня верх удовольствия – лакомиться помидорами прямо с ветки, ласкать мясистые перцы, «клин» и «квадрат Асти»[3], отламывать дольку чеснока, чтобы с наступлением ночи полакомиться у себя в келье soma из хлеба, хорошего оливкового масла, соли и чеснока… В такие минуты я часто вспоминаю с благодарностью Пинота, который научил меня на огороде поддерживать здоровую связь с «вещами»: он не только объяснял, как сеять, сажать, растить, но также помогал понимать и культивировать себя, взращивать себя и дожидаться плодов, поскольку случается совершать посев и в самом себе.
И моя жизнь в Бозе тоже не была лишена блага иметь малых великих учителей человечности. В связи с этим хочу вспомнить, по крайней мере, двух, которые напоминают и обо всех остальных, – стульевщика Энрико и Муретина.
Энрико был странник, зарабатывавший себе на жизнь тем, что мастерил и обшивал соломой стулья: он объездил всю Северную Италию на велосипеде, на котором возил орудия своего ремесла и солому. В Бозе Энрико приезжал в начале зимы и просился к нам (нас тогда не было еще и десятка) провести самые суровые недели в году, чтобы затем снова заняться своим требующим постоянной перемены места ремеслом. Это был бедный странник, обладавший необычайным дарованием не только в своей работе (к сожалению, его профессия уже умирала), но также в умении вести беседу: внимательный к каждому обращенному к нему слову, он отвечал с мудростью и мягкостью, которые приобрел, с достоинством влача существование, о котором другие сказали бы: «Да разве это жизнь?!». Когда мы сидели после ужина у камина, попивая вино, он отпускал слова острые, как стрелы, которые, не нанося раны, поражали в самое сердце и оставались там, так что часто я снова и снова размышлял над ними, прежде чем уснуть в своей келье. Эти слова были неизменно полны сострадания и симпатии к людям – мужчинам и женщинам, с которыми он встречался. «Если они злые, это не их вина: это потому, что они страдали, так и не поняв, почему…». «Делать добро другим – значит делать его прежде всего самому себе». «Злые люди достойны сожаления: они не понимают ни того, что говорят, ни того, что делают»…
Думаю, что этот мягкий и добрый человек побывал во многих домах так же, как и у меня: он обшивал соломой стулья, оставляя за после себя прежде всего свою улыбку и свою доброту. В один из зимних вечеров, когда он преодолевал на велосипеде подъем Серры, направляясь в Бозе, его сбил насмерть автомобиль, который даже не остановился. Обнаружив Энрико, мы увидели на шее у него маленький деревянный крестик, который мы же подарили ему и о котором он говорил: «Когда я нахожусь в пути ночью в полном одиночестве, я крепко сжимаю его и уже не чувствую одиночества». Мы похоронили его на кладбище в Болленьо, установив на могиле крест с надписью «Энрико Де Конти, стульевщик» (он гордился своей «аристократической» фамилией), и часто посещаем эту могилу, словно желая еще раз услышать его простые слова о доброте ко всем.
Однако самое замечательное человеческое приключение пережили мы с Умберто Веронези по прозванию «Муретин» («Чернявенький»). Однажды ночью мы проснулись от криков, доносившихся с проселочной дороги неподалеку от наших домов в Бозе: человек в пылающей одежде кричал от боли, призывая на помощь. Когда он спал у обочины, двое парней облили его бензином, подожгли и скрылись в ночи. Мы отвезли его в больницу в Иврее, где он пробыл более месяца, а затем пригласили для окончательного выздоровления в нашу общину. Мы узнали, что он был сиротой: когда ему было одиннадцать, супружеская пара взяла его к себе из приюта в Милане, усыновила и дала имя, но не более того, и с четырнадцати он уже скитался, работая, где придется, поденщиком в поле, не имея ни дома, ни семьи, ни земли… Ему было уже за пятьдесят. Это был маленький, щуплый мужчина с очень живыми глазами. Выздоровев, он попросил разрешения остаться у нас, предложив взамен то единственное, чем располагал, – пару необычайно умелых рук.
Так скиталец стал жить у нас, монахов, в условиях взаимной помощи: трудился на огороде, выполнял множество мелких работ и, не будучи монахом, питался в трапезной. Во время общей молитвы он сидел неподалеку от входа и повторял псалмы, которые почти сразу же выучил наизусть, хотя этого от него не требовали. Нужно было видеть, как он содержал предоставленную ему комнатушку: никто из братьев не проявлял здесь столько внимания и заботы, как Муретин. Когда мы говорили ему об этом, он просто отвечал: «Видишь ли… У меня никогда в жизни не было целой комнаты! Теперь, когда она у меня есть, я это ценю».
Он прожил у нас лет пять или шесть и умер от рака мочевого пузыря незадолго до своего шестидесятилетия, даже во время роковой болезни оставаясь для меня и нашей общины великим поучительным примером. Мы звали его «Муретин», поскольку, по его словам, так звала его мать – «та, настоящая» мать, которой он никогда не видел и которая покинула его еще в пеленках. О своей матери он всегда говорил с чувством глубокого почтения – так, словно встреченная в жизни жестокость («Будто… все напасти на меня свалились!» – просто сказал он, когда у него обнаружили опухоль) помогла ему понять человеческую слабость и уязвимость, нашу способность иногда причинять зло, не ведая того или не принимая за то ответственности.
Конечно, иногда, особенно в первое время, он ходил в село и напивался допьяна: тогда Муретин возвращался обратно почти тайком, испытывая чувство унижения за эту свою слабость. Иной раз он звонил нам из бара и голосом, в котором были опьянение и стыд, просил забрать его. Однако это был человек добрый, с большим сердцем и умом, живо вникавшим в человеческие дела: братья, которые трудились вместе с Муретином и были ему ближе, очень многому научились от его мудрости, в том числе и тому, что касалось нашей монашеской жизни.
Пинот, Энрико, Муретин… – вот кого я считаю моими великими учителями. Это были простые люди, соединившие свою жизнь с моей и посеявшие во мне семена мудрости и доброты. Одинокие люди, умевшие жить человеческой причастностью великой, как их сердце.
РОДИТЬСЯ И УМЕРЕТЬ В ПРИЧАСТНОСТИ[4]
Я родился в 1943 году во время второй мировой войны и был отлучен от груди среди бомбежек, когда республиканцы[5] и немцы бродили по нашим деревням, сея страх, ужас и смерть. Возможно, и поэтому тоже еще в детстве мне говорили, что я был немного truno, то есть слегка «оглушенным»[6]. Семья наша была бедной: отец занимался ремеслом лудильщика, но, чтобы свести концы с концами, ему приходилось быть также брадобреем, стекольщиком, электриком… Мать тяжело страдала болезнью сердца, и я еще ребенком знал, что она должна скоро умереть. Родился я дома (в те времена в больницах не рожали), и роды были мучительными. Врачи вообще не советовали матери иметь детей из-за тяжелой болезни. Отцу, ходившему в церковь редко, захотелось назвать меня именем, которое не было бы именем святого, поэтому он выбрал «Энцо» и так и записал меня в церковно-приходской книге, однако мать, женщина весьма набожная, пожелала назвать меня Джованни. Этим именем меня и окрестили, когда наша соседка, близкая подруга матери, принесла меня к приходскому священнику.
Когда я вырос, то узнал, почему крестить меня отнесла не мать: в те времена женщину после родов считали нечистой, поэтому нести новорожденного на крещение должны были другие члены семьи, тогда как мать оставалась дома и не могла посещать церковь в течение сорока дней. Помню, в детстве я несколько раз видел, как женщина, ставшая матерью, словно тайком ожидала после полудня у боковой двери, которая вела в церковь от дома священника. Священник выходил к ней в фиолетовом облачении, протягивал руку для поцелуя, а затем вел женщину в церковь и читал над ней молитву: таков был ритуал очищения от родов.
Как мне рассказывали, мое рождение отпраздновали весьма скромно: мать очень настрадалась во время родов, жили мы бедно, да и время было военное. Однако в те времена в таких же условиях в наших селах жили многие, не говоря уже о повышенной смертности новорожденных и детей. «Тот, кто любезен небу, умирает младенцем», – говорили в деревне, сообщая весть о смерти так, словно Бог являл свою любовь, призывая к себе преждевременно. Если же кто-нибудь говорил, что это – судьба, его сразу же обрывали: «Кто верит в судьбу, отрицает Бога!». Это тоже были знаки битвы со смертью, страданием, утратой тех, кого так сильно ожидали: битва, прожитая с верой в Бога, в котором тогда усматривали прежде всего «Провидение».
Поэтому рождению ребенка радовались даже среди невзгод: просто-напросто веселились, не думая о заботах, связанных с появлением еще одного рта, который тоже нужно было кормить. Это был весьма хрупкий, но вполне ощутимый знак того, что жизнь продолжалась. Суровая, трудная жизнь, в которой, однако, изредка находили также повод для праздника – долгожданные минуты, в которые испытывали мимолетное облегчение от злополучия и страданий. Рождество, Богоявление, карнавал, а затем день святого покровителя деревни летом… Праздников было немного, но они воспринимались как настоящие праздники, радовали простотой обильных и тщательно приготовленных угощений. Большинство людей отмечало эти праздники посещением церкви, где служили большую торжественную мессу, а некоторые, главным образом молодежь, отмечали их танцами на собранной по этому случаю «сцене». Музыку же обеспечивали убогие, но необычайно действенные инструменты – гармонь, труба и мандолина… Ничего другого для праздника не было, и все же люди были счастливы не менее, чем сегодня, когда существует столько способов и возможностей повеселиться и поразвлечься.
Еще одной возможностью поделиться своей радостью были свадьбы. Пирушку устраивали в доме или на открытой площадке. Иногда, чтобы сделать стол более роскошным и разнообразным, приглашали женщину, особо известную в деревне умением стряпать, а некоторым даже удавалось раздобыть по такому случаю какой-нибудь новый рецепт у экономки приходского священника, считавшейся одной из лучших поварих. Сколько изысканных блюд появилось благодаря этим обстоятельствам в простой и бедной монферратской кухне!
Однако наряду с рождением и праздниками, приходившими в дом среди будней, в едином течении жизни семьи присутствовала также смерть. Умереть у себя дома было желанием больного и родственников, которые подготавливали все для такой кончины. Сегодня, наоборот, большинство людей умирает в больнице или в приюте, и все сводится к тому, что среди чуждости «другого» места больной оканчивает свое существование, зачастую утомленное поисками «очага», вокруг которого строится дом. Таким образом, если рождаются без какой-либо подготовки, то к смерти готовятся, причем готовятся, главным образом, видя, как другие умирают в повседневности с причастием и в мире.
Как-то в моем детстве случилось, что последние мгновения жизни умирающего разделяла вся деревня. Сообщения о его здоровье передавались не в обычном тоне любопытных сплетен, а с волнительной сдержанностью. К постели умирающего приходили поначалу очень часто, но затем, из уважения к возрастающим недугу и страданиям, все реже. Звон колоколов и движения приходского священника способствовали усилению агонии. Затем все от мала до велика пришли к постели умирающего, каждый с участием следил за развитием недуга, а когда настало решающее мгновение, все собрались в молитве вокруг священника, и тот совершал последнее миропомазание. Умирающий, в свое время много раз присутствовавший при смерти других, понимал, что час его настал: это в большинстве случаев приносило ему умиротворение, придавало сил и безмятежности для последнего «благодарю», улыбки, исполненного нежности слова или жеста. Никакого страха в этом столь печальном и тягостном событии, только прощание людей, которые, по-видимому, как и все, приложили много труда, чтобы любить друг друга, разделив жизнь с другими, и переживали смерть в причастности: никто не умирал в одиночестве! Поэтому так боялись неожиданной смерти, делавшей невозможными эту подготовку и это разделение чувств.
Помню, как-то однажды после полудня в сентябре 1951 года, играя на улице, я услышал тревожный звон колоколов. Я понял, что звонили по моей матери, и побежал домой, куда уже подходил священник. Когда священник ушел, подруга матери (та самая, которая носила меня крестить) ввела меня в спальню, и я услышал слова матери, обращенные ко мне, к отцу и к подруге: наделенная большой верой бедная женщина, чуть старше тридцати, оставляла мужа и единственного ребенка в горе и одиночестве. Мне она сказала только: «Вот увидишь: там я сделаю для тебя больше, чем могла бы сделать здесь…». Похорон я не помню: не могу даже сказать, принимал ли я в них участие, однако с тех пор каждое воскресенье после вечерни я стал ходить на кладбище. Эти посещения совершались в силу долга, но с любовью: я читал молитву, посылая привет матери, которой больше не было и которая оставила тяжелую пустоту восьмилетнему ребенку. Признаюсь, однако, что я обрел дар пережить смерть матери как момент жизни и причастности.
Позже, значительно позже я осознал то, что пережил столь естественным образом – как важно не умереть в одиночестве! Если жизнь есть связь с другими людьми, то умирание хранимо в этом пространстве причастности. Усилие, которое, как представляется, сегодня все желают приложить, чтобы отдалить смерть, в действительности означает заставить умирающего умереть «раньше» часа своей естественной смерти: умирающий рассматривается как нежелательный свидетель смерти, которая ожидает всех нас. Поэтому его вытесняют, даже в естественном смысле, за обычные пределы, и таким образом в итоге лишают его «собственной» смерти. Родиться и умереть так – не в одиночестве, но в причастности – это великий дар, который избавляет от страха и примиряет с жизнью, в измерении, выходящем за пределы потустороннего мира, поскольку любовь сильнее смерти.
СЧИТАТЬ СОБСТВЕННЫЕ ДНИ
«Дней лет наших семьдесят лет, а при большей крепости восемьдесят лет»[7]. Много изменилось за три тысячи лет, отделяющих нас от этого псалма, который дает власть слова Божьего мудрости человеческой, однако содержащаяся в нем истина – одна из немногих, которые в сущности не изменились, несмотря на неуклонное возрастание надежды на жизнь и ее средней продолжительности, на успехи медицины и индустриализацию труда. Семьдесят-восемьдесят лет, а затем l'e ura d'ande «Пора на покой», как гласит мудрость монферратских крестьян, с которыми я чувствую свою глубокую связь. Так вот и я, подойдя к порогу шестидесятилетия, примеряюсь к старости именно с той целью, чтобы исходить от того, что говорят об этом возрасте Библия (книга, к которой как христианин и монах я неустанно обращаюсь в поисках слова о жизни) и «ветхие днями», повстречать которых мне было суждено в течение жизненного пути.
При чтении Библии создается впечатление, что старость – это некое блаженство, поскольку жизнь – высшее благо, а жить долго, до «насыщения днями», может значить достижение мудрости сердца и принятие функции свидетеля для новых поколений. Удовлетворение жизнью, прожитой до ее естественного конца, жизнью плодотворной и замкнутой в мире, – высшее блаженство, обещанное в качестве награды «праведнику». Безымянный пророк изгнания, желая очертить время, когда изменятся судьбы преследуемого Израиля, скажет: «Не будет … старца, который не достигал бы полноты дней своих».[8] Смерть рассматривается как естественное событие, к которому надлежит идти без страха и боязни, не отрицая по этой причине физического угасания, снижения жизненного жара, ослабления тела и его душевных и физических возможностей… Таким образом старость получает в указаниях Библии, как и во всех древних религиозных традициях, некую будущность: на нее возложена задача «свидетельная»: она должна передавать мудрость и все человеческое и религиозное наследие, накопленное во время медленного хода человеческих деяний. Многолетний опыт становится мудростью как искусство жить и делает пожилых людей рассудительными и способными давать советы. Конечно, эквивалентность старости и мудрости ни в коем случае не является чем-то абсолютным или само собой разумеющимся (и среди стариков тоже встречаются люди, лишенные рассудительности и закостеневшие в пороке), однако последняя пора человеческой жизни характеризуется в Библии не только снижением сил, но и внутренним обогащением, и именно поэтому, будучи слабыми и мудрыми, старики пользуются почетом и уважением.
Сегодня наш опыт рассматривает старость менее миролюбиво и позитивно, особенно в обществах индустриализированных и урбанизированных, которые утратили естественность смены периодов и циклов человеческой жизни. Теперь, подойдя к порогу старости и живя уже много лет в окружении более молодых людей, я снова нахожу нечто от библейской расположенности к старости в воспоминаниях о стариках, которых знавал в годы детства и юности в моей родной деревне. Это были первые послевоенные годы, когда с трудом вступали на путь, приведший к экономическому буму: старики пережили две мировые войны, многие воевали на фронте, видели смерть друзей и товарищей или их отъезд на чужбину в поисках удачи и работы, некоторые из них потеряли детей во время второй мировой и партизанского движения. Многие так и не обрели беспечности в тихой и спокойной старости, которая приходит к тем, кто наслаждается плодами своих жизненных трудов под сенью виноградника или смоковницы в окружении детей и внуков. Возможно, и поэтому тоже некоторые истины попросту появлялись в их разговорах у порога родного дома или за столом, когда бутылка домашнего вина и кусок колбасы поднимали настроение.
Uss fadiga a ste al mund: в этом «тяжело жить на свете» минуты усталости не только физической, события, отягощающие существование, находили свое выражение, а также некоторое утешение. Они еще не достигли глубокой старости, но уже движутся по пути нового осознания времени, которое проходит стремительно, и то обстоятельство, что оно проносится, становится трагедией. После шестидесяти люди становятся менее выносливы, устают легче и быстрее, зрение ослабевает, а тело утрачивает живость. Так начинается время, когда последний горизонт собственной жизни уже не кажется столь далеким и трудно удалить его из сознания: мысль о кончине постоянно нависает, становится навязчивой, приходит всякий раз, когда нужно принимать решение, касающееся будущего. Конечно же, реакции различны, но все они сводятся к тому же uss fadiga a ste al mund «тяжело жить на свете», которое следует за великим искушением пятидесятилетних – цинизмом, но даже если оказывать сопротивление и не впадать в цинизм, знак такой борьбы остается: энтузиазма, столь решительного в прошлом, уже не наблюдается.
Становится тяжело «жить на свете»: пространство-время жизни пользуется уже своим собственным лексиконом, к которому привыкают со стыдом и с трудом, однако постепенно он устанавливается. Возраст сравнивают с временами года: вот наступает осень, в которой впрочем замечают опадающую листву, но не кипение в чанах, наполненных вином. Если же думать о времени дня, то теперь уже сумерки, но в этом ощущают только печаль, а не умиротворенное осознание мироздания на пороге ночи… Стараются утешить себя, как только можно, словами, в которых под наружной позолотой звучит пустота: «Биологический возраст ничего не значит… Важно чувствовать себя молодым в сердце…». В действительности же, старость – это этап, изменение жизни, перестановка того, что есть человек: жить в старости учатся так же, как учатся ходить. Теперь углубляются в действие, которое, будучи действием лишения, не противоречит тем не менее возрастанию сил «человека внутреннего», «человека сердца». «Вечер являет то, чем был день», – говорил Эразм, поскольку каждый имеет такую старость, которой заслуживает. Впрочем, всегда ли верно это утверждение? Достоинства и недостатки в действительности сильно преувеличиваются слабостью старости, однако не всегда деяния человеческие и люди, окружающие старика, позволяют ему пожать именно то, что он посеял.
Постепенно мы начинаем признавать, что состарились или, как принято говорить теперь, достигли «третьего возраста» – возраста, за которым у тех, кто живет дольше, следует еще один – «четвертый». «Стар я!» – говорим мы, скрепя сердце, голосом, который должен бы быть спокойным, но зачастую подернут грустью и болью. Потому что vita groma per i vegg «тосклива жизнь для стариков»! Как гласит одна из песен Жака Бреля[9], которую я пел в двадцать лет: «Les vieux ne bougent plus, leurs gestes ont trop de rides, leur monde est Trop petit, Du lit la fenetre, puis du lit au fauteuil, et puis du lit au lit…». Вопреки прекрасному выражению, что «старость – не болезнь, а возрастающая слабость», дающие знать о себе боли в спине и ногах делают «тоскливым» эту пору жизни – пору, которая после окончания трудов и забот могла бы стать временем, когда можно «наслаждаться жизнью», свободно жить тем, что лежит на сердце. Приходит одиночество из-за понимания, что подлинная «жизнь» проходит мимо стариков, оставляя их в стороне. Появляются также страх перед болезнями и связанной с ними зависимостью, ужас перед утратой памяти: начинают забыть имена и то, что нужно делать. Помню, как старики в моей деревне завязывали на платке узелок «на память», а затем, прочищая нос, бормотали подавленно: «Завязал я узелок, но не помню для чего…». Воистину, жалкая жизнь стариков.
Затем, по истечении семидесяти лет, приходится учиться терпению и воспринимать каждый день уже как подарок, потому что биологические часы никто уже не обманет. Самые обыденные перемещения – вставание с постели, подъем по лестнице… – становятся медленными, тяжелыми: на собственном опыте познают, что значит «оставаться позади», когда другие идут вперед. Форму еще поддерживают прогулками или игрой в шары, а те, кто живет на равнине, не дают велосипеду запылиться, занимаясь поисками более уединенных дорог, однако закостенелость ощущается уже постоянно. A sun reid «Я закостенел» – сетование, сопровождающее каждую попытку движения с утра до вечера. Тело становится все медлительнее, и душевные силы тоже, тогда как время, кажется, проходит все быстрее, сокращаясь изо дня в день, словно свет в холодные декабрьские дни.
Старик даже не знает, что отвечать на вопрос: «Как поживаешь?». Конечно же, он не может сказать: «Хорошо», однако не желает и плакаться, как это делали те, кто был старше него по возрасту. A suma que! «Мы здесь!»: в этом утверждении не изумление, но великая мудрость. Это означает не столько «мы выживаем», сколько «мы еще в мире». «Мы здесь!» утверждает собственное настоящее, тогда как все, на что смотрят и на что можно смотреть, – это прошлое; прошлое, которое живет в памяти и которое есть великое достояние старика. Это прошлое наполнено людьми и событиями, из него выступают яркие и сильные воспоминания о юности, далекие годы, словно старик ищет пребывающего в нем ребенка. У старика есть потребность в ребенке, который сокрыт в нем, а окружающие его дети – знак грядущего поколения. Возможно, сегодня печаль многих стариков усиливается именно из-за отсутствия обилия окружающих их детей: мир замыкается, и они не в силах разглядеть общения будущего. Старики живут воспоминаниями и прибегают к воспоминаниям, чтобы удержать единственное оставшееся у них богатство.
Считать дни становится искусством, умением, а иногда и трудом, однако при этом является неизбежным упражнением: считать дни, потому что пришло время примириться с завершением жизни, с которой рассчитываются также, присутствуя при смерти еще остававшихся рядом в живых немногих ровесников – людей, с которыми общались на протяжении жизни. «Друзей становится все меньше, зато появляется еще один – посох», – гласит монферратская поговорка, народное видоизменения знаменитой загадки Сфинкса: «Какое животное ходит утром на четырех ногах, днем на двух, а вечером на трех?». Так вступают в «атрий смерти» – пространство, которое в эти десятилетия стало просторнее, однако все равно остается прихожей смерти: ситуация, когда ожидание не становится заметно легче из-за того, что продлевается на год-другой…
Это длится, пока с губ стариков не слетает новое выражение: L'e ura d'ande?! «Пора на покой!». Фразу, которую взрослые говорили детям, отправляя их вечером спать, старики повторяют теперь сами себе, устав жить, поскольку жить – труд и очень утомительный. «Пора на покой» – умиротворенное признание тех, кто туманным взором пристально вглядывается в залитую солнцем дорогу у порога своего дома, а зимой – в огонь, потрескивающий в камине и уже не способный вспыхнуть с новой силой. Они устали даже просить о помощи других, ждать, когда придут поддержать их, составить им компанию: старики испытывают потребность в других, знают, что все для них делают охотно, однако не желают быть в тягость… Именно теперь и пора на покой!
Вот что я могу сказать о моей уже наступившей старости и о старости тех, кого я знал. Каким будет мой дальнейший путь? Обрету ли я вдохновение в христианской надежде? Или же (и в этом не будет противоречия) я последую стезей, которую познал в юности в школе стариков моего края? Будет ли эта старость отмечена недугом, страданиями, забвением и полным притуплением чувств? Однако моя задача, задача каждого перед лицом надвигающейся старости – не предвидеть ее, а подготовить, наполняя жизнь, насколько можно выдержать, до смерти.
Перевод с итал. Олега Цыбенко
[1] (Вернуться) Пьемонтская уменьшительно-ласкательная форма имени Джузеппе.
[2] (Вернуться) Типичный сорт пьемонтского сыра (ср. итал. formaggio «сыр»).
[3] (Вернуться) Сорта перцев.
[4] (Вернуться) Здесь и далее (а также в конце предыдущей главы) итальянское comunione переводится то как «причастие», так как «причастность».
[5] (Вернуться) Речь идет о т.н. «Итальянской социальной республике», известной также как «Республика Сало?», – фашистском государстве на оккупированной Германией территории Северной Италии (1943-1945 гг.).
[6] (Вернуться) truno – диалектная форма от truono «гром».
[7] (Вернуться) Псалмы, 89,10 (в синодальном переводе).
[8] (Вернуться) Исайя, 65, 20.
[9] (Вернуться) Жак Брель (1929-1978) – бельгийский франкоязычный поэт, бард, актер и режиссер.
|
|
|