ПРОЗА Выпуск 71


Андрей ВЫСОКОСОВ
/ Москва /

Caesar germanicus



Ничего не может быть, чего уже не было. Но всё, что бывает, бывает впервые. Это вечное противоречие пронизано светом печали, что всё, что бывает, бывает в первый и последний раз, а если так, то небытие того, что бывает, и его бытие суть вещи, относящиеся друг к другу, как целое к части. Бытие того, что бывает, в сущности, это краткий отрезок на бесконечной прямой его небытия, бытие начинается с непостижимо долгого небытия, где долгое не временная характеристика, а характеристика ощущения небытия бытием, длится время, причем время появляется как что-то присущее только бытию и с ним растворяющееся в небытии, – и заканчивается небытием, разительно отличающимся от небытия, бывшего вначале: то небытие было созидательным, бытийным, весь бесконечный ряд событий и приуготовлений существовал лишь только для того, чтобы они сошлись однажды в одной точке, как солнечные лучи сходятся в зажигательной линзе, и вспыхнула, на краткий миг, искорка жизни, а небытие после бытия – это инерция бытия, бесконечное, равномерное и прямолинейное движение того, что, когда оно было, никогда не двигалось бесконечно, равномерно и прямолинейно, потому что жизнь так устроена, что прямолинейные пути никогда не ведут к цели, даже если никакой цели нет, а еще потому, что, даже если человек ночью возвращается домой через спящий город, он может задуматься, а задумавшись, остановиться, или он может отклониться от своего маршрута, чтобы, зажигая спички одну за другой, прочитать полусорванное объявление на фонарном столбе, как будто от того, что сказано в этом объявлении, напрямую зависит его судьба.

Еще с самого раннего детства я обнаружил в себе одну странную особенность, которая тогда не казалась особенностью, а скорее неприятным отклонением от нормы, чем-то вроде близорукости или плоскостопия: мне было неинтересно все, что было интересно моим сверстникам, все, что им казалось увлекательным, мне казалось скучным и глупым, хотя эти определения не вполне точны и я их для себя никогда не употреблял, впрочем, тогда я не употреблял для этих своих ощущений никаких определений, и эти слова суть результат гораздо более позднего и очень приблизительного осмысления тогдашнего своего состояния; тогда же мне, наоборот, казалось, что в силу каких-то умственных или чувственных, то есть в любом случае, видимо, физических недостатков я просто не в состоянии ощутить всей прелести, скажем, игры в прятки или салки, или похода в театр, или чтения сказок и стихов, или чуть ли не каждодневного открытия чего-то нового, доселе неизвестного и неизведанного, или просто общения взрослых с детьми и детей между собой. Это можно было бы посчитать апатией, душевным вывихом, слабостью того, что принято называть влечением к жизни, если бы любое жизненное проявление вызывало у меня скуку и раздражение, но это было не так. Многие вещи вызывали во мне острое, подчас болезненное любопытство, многое привлекало меня, но, как я понял гораздо позже, это должно было быть что-то, что касалось настоящей жизни едва-едва, а само либо не существовало вовсе, либо уже не существовало, уйдя в прошлое. Помню, как мы шли зимой с отцом, дорога была очень скользкая, перед нами шел старик с авоськой в руке, в авоське лежали два треугольных пакета с молоком, отец сказал: Вот сейчас он придет, согреет себе молока, будет что поесть. Я спросил: Пап, а ему есть нечего? Отец сказал: Он же старый, ему трудно ходить за едой, еще такой гололед. Тут старик поскользнулся, взмахнул руками, чтобы удержать равновесие, но все же упал, на спину, авоська с пакетами упала рядом, пакеты лопнули, из них вытекало молоко и смешивалось со снегом, на снегу его почти не было видно. Теперь я совсем не помню, как выглядел этот старик, во что он был одет, я даже не помню, что было дальше, помог ли ему кто-нибудь подняться или он поднялся сам, я помню только ту острую жалость к нему, которую я испытал и которая осталась во мне навсегда. Я не знаю, какую он прожил жизнь, скорее всего, самую обычную, конечно, его жизнь давно закончилась, настолько давно, что, конечно, закончились и жизни тех, с кем он, может быть, был дружен, а его дети, если они у него были и если они еще живы, теперь такие же старики, каким он был тогда, и вряд ли вспоминают его, а если и вспоминают, то очень редко и с тем безразличием, с каким старики вспоминают давно умерших стариков, своих родственников. Если в жизни есть какой-то смысл, а он есть, не знаю, всегда или не всегда, то он не может быть практическим, – в физических вещах, в теориях, в словах, даже в музыке смысл растворяется и исчезает; и наверное, смысл жизни для самой этой жизни и ее смысл для других жизней, с которыми она, быть может, никогда не пересекалась и не пересечется, различный. Какой был смысл жизни этого старика для него самого, мне неизвестно, может быть, его не было вовсе, но для меня смысл его жизни очевиден, он заключается в том чувстве жалости, которую я испытал тогда и которая осталась со мной, это чувство я очень условно называю жалостью, потому что это не было тем простым и неразложимым состраданием, какое испытывает человек по отношению к другому человеку, которому плохо, поскольку знает, что так же плохо могло быть, и, возможно, еще будет, и ему самому; это чувство, как я теперь понимаю, было готово во мне, и нужно было что-то, что позволило бы ему открыться, стать явным, вырваться на свободу, и это чувство жалости было жалостью не к этому старику, точнее, не к нему одному, но таилось во мне как некое априорное чувство по отношению ко всему миру, безразлично – внешнему или внутреннему, потому что внутренний мир человека такой же чужой ему и так же заслуживает жалости, как и внешний мир, с такими же страстями, грустью, любовью и долгим осенним дождем, от которого некуда спрятаться и нечем защититься.

Когда один мой знакомый, к которому я испытываю уважение и еще то теплое и неясное чувство, что-то среднее между нежностью и восхищением, какое испытываешь к хорошему, честному и порядочному человеку, наверное, потому, что быть хорошим, честным и порядочным человеком очень трудно и очень непрактично, сказал мне недавно, что научиться плавать не входит в число его жизненных приоритетов, я ощутил почти такую же, острую, жалость к нему, как тогда, в детстве, к незнакомому старику. Глупость никогда не вызывала у меня презрения, я никогда не насмехался над людьми за то, что они самые обычные люди и в их жизни существуют жизненные приоритеты и подобного рода чепуха. Но уж лучше иметь жизненные приоритеты, это, конечно, грустно, но это гораздо честнее, чем читать, скажем, Мерло Понти или Жиля Делёза, посещать выставки современного искусства и концерты духовной музыки, ничего никогда не понимая и по-настоящему не любя ни первого, ни второго, ни третьего, ни четвертую, то есть быть вполне нормальным дураком-интеллектуалом, и с важным видом собираться на семинары, коллоквиумы и круглые столы, посвященные какому-нибудь знаменитому бездарю, который давно умер, или вовсе не бездарю и вовсе не такому знаменитому, а после написать диссертацию про одного из них – тем чудовищным языком, каким пишутся все диссертации, поскольку если бы у кого-то и были бы желание и возможность написать диссертацию другим языком, то это была бы уже не диссертация и защитить бы ее он никогда не смог. У Георгия Иванова и моего отца было одно общее свойство – они оба разбирались в химии, только мой отец, в отличие о Георгия Иванова, в химии разбирался хорошо, а стихов никогда не писал. Они давно умерли, от Георгия Иванова остались стихи, которые никому не нужны, а от моего отца – два десятка авторских свидетельств, которые тоже никому не нужны. Он был очень легкий человек, и любую мысль он схватывал сразу, во всем ее богатстве, а любая мысль – это богатство, и со всеми возможными путями ее развития. Диссертацию он так и не защитил. Мама всегда попрекала его этим. – Ты бы мог уже теперь быть академиком, – говорила она, – мы бы хоть жили как люди. – Это мы сейчас живем как люди, – смеясь, отвечал отец, – а тогда бы жили как академики. – Дурень, – говорила мама, это, наверно, говорили и будут говорить в таких случаях все женщины своим мужчинам. Незадолго до его смерти я спрашивал отца, почему он не сделал то, что принято называть научной карьерой. – Пускай этим занимаются молодые, талантливые, – отвечал отец, – им тяжело. – А ты что, не талантливый? – сказал я. – И тебе не тяжело? – Нет, мне легко, – устало сказал отец. – Всегда было легко. И я не талантливый. Просто я всё знаю. Поверь, что этого в жизни вполне достаточно.

И я верил, конечно, потому что чувствовал то же самое, – всезнайство было у нас в роду. А вот во что я не верил, так это ни в одну условность, которые окружают со всех сторон, причем окружают так слаженно и напористо, что не остается никаких путей к отступлению. И главная условность для человека – это другой человек. Я не верил ни в какие условности, и в человека я не верил тоже, наверное, потому, что верил в Бога, но тогда я об этом не задумывался. Все это очень печально, детства у меня, конечно, никакого не было, был долгий мимикрический период – период притворства, маскировки, изумленного приглядывания к миру и к людям. Я научился читать в четыре года; отец рисовал мне буквы веткой на снегу, и я их сразу запомнил. В пять лет я прочитал первую книгу, это была «Аэлита» Алексея Толстого. Там, где были марсиане, мне было неинтересно, поэтому мне нравились первые страниц сорок и последние страниц пятнадцать, а то, что между ними, нравилось гораздо меньше. Голос любви, вечности, голос тоски летит по всей вселенной… Я ребенком плакал над этими словами, выспренними и пошловатыми, не понимая их, но чувствуя, тем неясным детским обостренным чувством, что в них – простая правда сложного мира. Так же точно, гораздо позже, я с жадностью прочитывал все страницы, где была Анна Аркадьевна Каренина и где говорилось что-то, что напрямую касалось ее, а те страницы, которые повествовали о Константине Левине, я пропускал почти не читая, мне это было скучно, но не потому скучно, что меня не интересовали эти вещи, а потому, что я чувствовал искусственность и надуманность толстовско-левинского богоискательства, какую-то его образцово-показательность; и арзамасский ужас меня не ужасал, а скорее раздражал, потому что от него рукой подать до angst’а и остальных экзистенциалистских прелестей, но если Толстому я готов был простить всё что угодно – за Анну Аркадьевну, несмотря на то, что он ее убил, как убил Андрея Болконского и его жену, маленькую княгиню, то экзистенциалистам я бы очень хотел простить, но не мог. Мне казалось, что то, что повелось называть экзистенциализмом, началось раньше, чем это принято думать, может быть, с Золотого осла, или с Петрония, или еще раньше, и так с тех пор не прекращалось, и я удивлялся, как много было писателей и поэтов, и они сменяли друг друга на протяжении веков, которые тоже сменяли друг друга, но среди них не было ни одного писателя и поэта, потому что все они писали литературу, а писатель не может и не должен писать литературу, точно так же, как ее не может писать поэт, а ведь среди писателей были даже святые люди, но и они писали литературу, был вот разве только один русский священник, начетчик, он просто рассказал о своей жизни, это было давно и это была не литература, и еще Толстой, и еще один парижский таксист, который тоже писал не литературу, он писал по-русски, так как он был русский эмигрант.

То, что Бога нет, стало таким непреложным фактом, что в нем пора уже было бы и усомниться, тем более что сомневаться – в природе человека. Но и в природе человека стремиться к счастью, не очень понимая, что такое стремиться и что такое счастье. Русский писатель Фрейденштейн написал роман «Счастье», человек он был очень хороший, а роман написал плохой и скучный, но важно не то, что он написал плохой и скучный роман, и вообще это все не важно, но как-то символично что ли, хотя вот еще слово, которое ничего не значит, а символично потому, что фамилия этого русского писателя, писавшего, впрочем, под псевдонимом, а не под своей этой настоящей фамилией, состоит из двух частей, и каждая ее часть – это путь, по которому пошел человек, и с этих путей человека уже не свернуть. Пути эти хороши тем, что они исповедимы, и ровно тем же они плохи; хороши – в смысле удобны, а плохи – в смысле безнадежно плохи. Я часто задумывался о самоубийстве, и часто мне казалось, что самоубийство – это всегда убийство, сам человек никогда не может сделать шаг, бесконечно малый, отделяющий его от него же, как будто спящего, только не спящего. В конце шестидесятых годов я, с матерью и отцом, переехал на северную окраину Москвы, это была, в общем, деревня, с поставленными среди яблоневых садов и срубов-пятистенок пяти- и девятиэтажными панельными коробками; в одной такой девятиэтажной коробке мы и поселились. Под нами, тремя этажами ниже, жил очень знаменитый в прошлом спортсмен. Раньше он бегал на длинные дистанции и был краса и гордость Родины; обе эти причины, в разной степени, но одинаково, не позволяли ему делать некоторые вещи, например есть картошку. После того как он перестал бегать на длинные дистанции, он смог есть картошку хоть каждый день и быстро растолстел, причем так, что с трудом проходил в дверь, а пробежать не сумел бы и трех метров; заинтересовался он и другими продуктами, в их числе водкой, которую пил тоже каждый день. Однажды он выпил снотворного, потому что не мог спать, и выпил водки, потому что так он решил, и после он заснул наконец, но проснуться ему сил не хватило. Наш дом стоял как будто среди большого сада, который тогда был почти не вырублен, справа лежал узкий, неглубокий овраг, слева было что-то вроде детской площадки, на ветки старого каштана закинули веревки, получились качели, рядом была свалка мусора; в середине семидесятых деревья на этом месте срубили, вырыли котлован и поставили очень высокий дом бледно-зеленого цвета, в нем был один подъезд и очень много длинных балконов, опоясывающих дом со всех сторон. Мы его называли зеленой башней, говорили, что он от какого-то непростого ведомства и люди в нем живут тоже непростые. Вскоре в нем поселился знаменитый в будущем писатель, уже и тогда он был знаменитый, но знаменитость его была неофициальной, так сказать, контрабандной, потому что он был русский писатель, но он не был советский писатель. На тринадцатом этаже зеленой башни он прожил тринадцать лет, и через тринадцать лет он умер от рака горла. Года через три после его смерти его вдова, которая осталась там жить, выпрыгнула со своего тринадцатого этажа вниз, на асфальт.

Раньше я думал так: научно-технический прогресс методически занимается тем, что отменяет за ненадобностью одну жизненную необходимость за другой, но жизнь состоит из необходимостей, набор которых ограничен, и венчается самой главной необходимостью – необходимостью жить, и научно-технический прогресс рано или поздно доберется до этой самой главной необходимости, и тогда все кончится. Потом я понял, что все устроено сложнее, поэтому все гораздо проще: нет никакого научно-технического прогресса, ничего никогда не кончится, потому что все уже кончилось: то, что бывает, обязательно когда-нибудь начинается, и вот, начавшись в какой-то миг, несуществующий из-за его неопределимой краткости, оно пребывает в своем завершении, которое тоже миг, и то, что это миг, растянутый во времени, всего лишь ощущение, так как время – это ощущение небытия бытием. Ты смотришь на свою руку, и достаточно самого нетрудного усилия воображения, чтобы представить, что станет с этой рукой, как она будет выглядеть, после того как не станет тебя. Тебя не станет, но рука останется еще на какое-то время, останется тело, тебе уже не принадлежащее. Но сказать так было бы неправильно, потому что это тело – это ты и есть, то есть, перестав быть, ты себе уже не принадлежишь, однако эта частица «уже» с некоторой иронией указывает на возможность и необходимость задать вопрос: а раньше, когда ты принадлежал себе, когда ты был, ты принадлежал себе? Может быть. В какой-то степени. Так сказать, на паях, правда, непонятно, с кем на паях, но только, конечно, не с Богом, потому что Богу не может ничего принадлежать, Бог не обладает ничем, обладать – это удел человека. Ты всегда проходил по самому краешку себя, затрагивая лишь то, что тебя научили называть чувствами, и затрагивая лишь то, что тебя научили называть мыслями; сначала были одни только чувства, они перехлестывали через край того, что ты, никогда прежде об этом не думая, называл самим собой, ревниво отделяя самого себя от всего, что не есть ты, потом чувств стало поменьше, на их место пришли мысли, но то место, на которое они пришли, ты по-прежнему называл собой, хотя уже начинал задумываться, а так ли это на самом деле, и только много позже ты понял, что чувства и мысли суть одно и то же, что ты и не ты – это тоже одно и то же, хотя вот это ты очень хорошо знал, когда был очень маленьким ребенком, но после забыл, и что жизнь устроена по-Божески, а не хаотически, по-Божески не в смысле правильно и по-доброму, а в смысле не бессмысленно, а ее бессмыслица происходит от того, что Бог не мыслит, Ему это не присуще, Ему вообще ничего не присуще, мыслить – это удел человека.

Пари касательно Бога, которое предложил еще очень давно один французский математик, вызывало у меня отвращение. Потому что если Бога нет, то Он все равно есть, а из-за таких вот пари в одном только веке, в котором я родился, случилось две мировые войны. Глупости можно сострадать, но нельзя с ней заигрывать, ведь писательство – это тоже род самоубийства. Ты пишешь книгу, в которой лирический герой совсем не лирический и совсем не герой, и эта книга – твоя жизнь, но жизнь не может быть незавершенной, хотя для самой этой жизни она всегда не завершена, но со стороны иногда и до ее завершения кажется завершенной, а иногда и совершенной, однако и книга не может быть неоконченной, и если она не окончена по естественным причинам, тебе самому приходится ставить точку, и это – убийство, вернее, самоубийство, что и одно и другое – просто смерть. В моей стране издавна привыкли помногу сажать картошки, хлеба и людей, хлеб выходил тучный, а люди худые и напуганные, картошку же почти всю съедал американский жук. Меня все это, как и всех, касалось самым непосредственным образом, но почти не интересовало, в историю я не верил, наверное потому, что верил в Бога, хлеб я почитал, но не любил, так как он плоть, а не дух, людей любил, но не почитал, наверное потому, что в моей стране никто никогда никого не почитал, кроме Бога и святых, впрочем, Бога скорее не почитали, а боялись, не находя в этом различия, святых же просто жалели, – а я кровь от крови моего народа, я одинокий голос толпы.

Я вырос в толпе. Мы жили хорошо и дружно, так как не знали, что живем плохо, и мы были одинаковые до такой степени, что это могло бы вызвать истерику, если бы у кого-то возникла хоть тень подозрения, что бывает по-другому. Быть может, по-другому и не бывает, не знаю, я только знаю, как было; мы притворялись все, но все притворялись в разном, в этом заключалась наша индивидуальность; русский человек – лучший актер на свете, но среди нас были украинцы, татары, евреи, немцы, латыши, и все говорили на одинаковом языке и притворялись одинаково хорошо. Все вокруг меня жили с жадностью, я со школы помню этот запах жадного бытия, смесь пота, жареных семечек и гнилых зубов, моим сверстникам очень нравилось жить, но они тщательно скрывали это, кривили губы, прятали свое влечение к жизни за презрительной ухмылкой, а мне приходилось изо всех сил притворяться, что я тоже живу жадно, я так же кривил губы, с виду выходило примерно то же самое, что и у них, но жить я не хотел, лишь что-то останавливало меня, это что-то, вполне возможно, было элементарным незнанием того, что всё можно прекратить самому, я говорю не о теоретическом незнании, а о неспособности пока в том возрасте переноса этой, казалось бы, такой простой абстракции на собственную жизнь; было и еще одно: нам всем, вне зависимости от того, в каких семьях мы родились, в каких условиях и в каком достатке мы жили и каким характером и способностями мы обладали, наши жизни не представлялись такими уж абсолютно собственными, право собственности на нашу жизнь было размытым, мы чувствовали, что им обладает еще кто-то помимо нас, и когда он этим правом захочет воспользоваться, то нас он, мы это тоже чувствовали, не посчитает нужным известить об этом. Только для меня этот кто-то был существом высшего порядка, и потому никаких претензий к такому положению вещей у меня никогда не было, для моих же товарищей этот кто-то был продолжением того, что они видели вокруг, и как то, что было вокруг, было равнодушным и беспощадным, так и по отношению к любой его части они испытывали такое же равнодушие и такую же беспощадность.

Абсолютное большинство моих сверстников стремились быстрее стать законченными подлецами, они совершенствовались в подлости и делали в ней, надо сказать, большие успехи, однако я всегда чувствовал, не умея, конечно, подобрать для этого слов, что подлость – это метафизическая несостоятельность, и нельзя порицать людей за то, какие они есть, обвинять их в этом, они в этом не виноваты, как нельзя обвинить человека в том, что он шатен, а не брюнет, или в том, что у него нет музыкального слуха. Жадность до жизни это уже род подлости, раньше, когда-то, жадным до жизни просто говорили: побойтесь Бога, нельзя быть жадными; теперь говорить стало нечего, Бога заменила совесть, но совесть плохая замена Богу, Бог – Он бессовестный. Я не верил в людей, но всегда верил людям, слепо и наивно, не доверял, а именно верил, и здесь, как говорится, хоть кол на голове теши, ничего поделать было нельзя. По каким-то неопределимым приметам люди сразу это видели, а поскольку успешному жизнеделанию это очень вредит, то реакция как правило была одна: снисходительная жалость. Некоторые люди, которым, может быть, было не все равно или которым большой жизненный опыт позволил вновь приобрести иллюзии, от которых они давно избавились, что что-то неизменимое все же можно изменить, если захотеть или по счастливой случайности, такие люди пытались меня перевоспитать. Помню, еще в детском саду пожилая нянечка после тихого часа, когда все, еще неодетые, убирали постели, велела мне встать перед ней и поднять руки, я послушно выполнил ее приказ, и она на глазах у всех детей сдернула с меня трусы. Поднялся смех, я поддернул трусы и отошел от нее, мне было очень стыдно, но нянечка сказала: Ну-ну, подойди ко мне, не бойся. Я послушно подошел к ней. – Не бойся, – сказала нянечка, подними руки, я больше не буду. Я снова поднял руки, и она снова сдернула с меня трусы, и снова все смеялись, а она грустно и укоризненно смотрела на меня. Я убежал тогда и забился в самый дальний угол раздевалки, где пахло мокрой шерстью от сушившихся на батарее варежек и рейтуз, и долго сидел там, пока обо мне не вспомнили и не пришли за мной; мне было очень плохо, я ничего не понимал, это была даже не обида, а какое-то помрачение, как будто всё, что я считал правильным и должным, в один миг разрушилось. Теперь я с теплотой и благодарностью вспоминаю ту старую женщину, бедная, она хотела переделать мир, на весь мир ее слабых сил не хватило бы, и она решила переделать хотя бы меня; у нее из этого ничего не получилось, она, конечно, давно умерла, так и не переделав мира и не переделав даже меня, но она честно пыталась, и не ее вина, что у нее ничего не вышло.

Когда я учился классе в шестом или седьмом, я попал в больницу с аппендицитом, это была то ли Морозовская, то ли Филатовская больница, помню, где-то в центре города, старое, мрачное кирпичное здание, с очень высокими потолками, с широкими полутемными коридорами, пол в которых был выложен неопределенного цвета плиткой, истертой и грязной. Помню, было очень больно, боль разливалась в животе и пульсировала где-то в середине позвоночника; в тот же день, как меня привезли, меня, почти не готовя, повезли делать операцию. Я лежал совершенно голый на операционном столе, а вокруг, вполне буднично, люди делали свою работу. – Сейчас я надену маску, и мы немного подышим, – сказал голос. – Дышать будем глубоко. – Я ссать хочу, – грубо сказал я. Надо мной появилась голова в маске, в очках и в шапочке. – Сильно? – спросила голова. – Сильно, – сказал я. – Дай ему утку, – сказала кому-то голова, – а то он нам здесь все обоссыт. Подошла молодая девчонка, наверное, ассистентка, немногим меня старше, высокая и красивая, это было видно через все ее хирургические одежды; она подала мне стеклянную утку. Но тут со мной приключился конфуз, какой часто бывает в этом возрасте, – мгновенная и очень сильная эрекция. Морщась от боли, я сел, раздвинув ноги, и попытался помочиться в этом положении, но это было решительно невозможно, утку можно было только надеть сверху, но тогда бы из нее все вытекало. Я лег на бок и долго и трудно мочился; мне никто не мешал, но девушка все это время стояла и смотрела, она просто ждала, чтобы, не теряя времени, вовремя подхватить у меня утку. – Ты всё уже? – спросила девушка, когда я закончил. – Ага, – бодро сказал я. А потом была темнота.

Это была не темнота отсутствия меня в этом мире, это была темнота несознавания мною этого мира. Но даже и эта формулировка неточна. Это была темнота невосприятия мною того кусочка этого мира, который я мог бы воспринимать, будь я в сознании. Разница этих формулировок в том, что первая утверждает принципиальную невозможность бессознательного сознавания этого мира, мира, состоящего из того, что вне меня, и из того, что я есть сам внутри себя; так вот, невозможность такого сознавания не доказана, вполне вероятно, что такое сознавание возможно, точно так же как нельзя увидеть ничего вокруг себя, если закрыть глаза, но можно вообразить, представить то, что вокруг тебя, и увидеть это свое представление, глаза для этого не нужны; конечно, представление, не подкрепленное зрительным восприятием, может сильно отличаться от реальности, но это только в случае если реальность воспринимаема органами чувств, а если реальность и представление суть вещи тождественные, тогда было бы справедливо спросить: а нужно ли сознание для восприятия тождественной представлению реальности? Нужны ли чувства для того, чтобы мыслить? Нужно ли мышление для того, чтобы чувствовать? Три вопроса; на первый из них определенного ответа нет, на второй ответ, видимо, отрицательный, на третий – видимо, положительный. Человек без сознания – чистый дух, он ничего не чувствует, с ним можно делать все что угодно, ему можно читать книгу, и он не поймет из нее ни слова, ему можно вырезать аппендицит, и он не услышит боли, но, наверное, у него есть представления, причем нельзя сказать, что он сохраняет представления, поскольку они совсем иные, нежели когда он в сознании; представления же суть мыслительный продукт, значит, человек без сознания мыслит, но мыслит он, видимо, совсем в другой категориальной плоскости, чем если он в сознании, и после «пробуждения» эта плоскость уже для него недоступна, однако в памяти остается что-то, некие «метки», недоступные для прочтения и осознания, но доступные для идентификации их как «нечто присутствовавшее», память регистрирует их наличие в себе, но не способна вычленить их из себя и подать в форме, пригодной для последующего осмысления и анализа. Например, в памяти сохраняется представление о прошедшем без сознания времени, но представление об этом времени, точнее, такое представление о времени сильно отличается от представления о времени в сознании, то есть от представления о сознаваемом времени; хотя и представления о сознаваемом времени бывают очень разные, но все они сводятся к большей или меньшей длительности, а представление о времени без сознания как раз очень близко к сути того, что такое время, которое есть только и исключительно ощущение бытием небытия. Но если, в жесткой привязке к анатомическому субстрату, возможно мышление до сознания, то, пользуясь не формальной, а чистой логикой, можно предположить и существование мышления после сознания, где «до» и «после» не временные, а тоже чистые категории, и в этом случае такая уж жесткая обусловленность мышления анатомическим субстратом размывается, делается не вполне обязательной, мышление уже является нам в качестве такой же чистой категории, вне времени и протяженности, то есть наделяется атрибутами небытия, а значит, небытие и бытие, относящиеся друг к другу как целое к части, связуются общей идеальной характеристикой бытийствующего небытия – чистым мышлением.

Человек, мыслящий до его зачатия, и человек, мыслящий после окончания его времени, это тот же самый человек, который мыслил в момент его становления, объективно бесконечно краткий, но растянутый под действием иллюзии появившегося усилием сознания времени; сознавание сознанием времени – результат наложения на чистое мышление аналитических аберраций бытия, то есть ощущение того, чего на самом деле не существует; время, таким образом, похоже на фантомную боль в отрезанной ноге, – никакой ноги нет, причем неточно было бы сказать, что ее уже нет, так как, по большому счету, ее никогда и не было, ибо тот миг, когда она была как часть структуры бытия, неопределим из-за его идеальной краткости, но боль есть, а поскольку боль – это единственное вещественное в невещественном мире, это мера страдания всего во всем, это отношение небытия человека к его бытию, то в жалкой и одновременно величественной этой асимптоте важно и то, что она бесконечна, и то, что она вечно стремится к нулю, никогда его не достигая, потому что даже и такая боль, которую можно терпеть, растянутая на века, становится непереносимой, и спасает только время. Время – это мера страдания человека.

Я очнулся уже ночью, в темной, наполненной ночными звуками больничной палате, на мерно трясущейся кровати; не сразу я сообразил, что кровать тряслась оттого, что ритмично сотрясалось мое тело, потом мне сказали, что это нормально, потому что это последствие наркоза, «отходняк»; руки у меня были привязаны по бокам кровати, и очень хотелось пить. Я стал тихо звать кого-нибудь; вскоре пришла медсестра, пить она не дала, сказала, что нельзя, руки тоже не отвязала. Я заснул. Утром я увидел большую палату с очень высоким и очень грязным потолком и своих товарищей по несчастью. Большинство из них уже ходили после операции. Я в который раз удивился, какие же мы все одинаковые – во всем, в строении тела, ни красивого, ни некрасивого, никакого, в наклоне головы, в прическах, в интонациях голоса, в произносимых словах, в несложных мыслях, которые эти слова выражают, в отношении к нам, подросткам, медицинского персонала, взрослых людей, наших соотечественников. Много позже я понял, что наше поколение, поколение родившихся в 60-е годы, было последним поколением людей без всяких оговорок и добавлений; по семидесятому году проходит осевое время, тех, кто родился после, можно назвать людьми только с извинительным добавлением «современные», мы же еще не были современными людьми, мы были просто людьми, последними на планете, мера страданий, выпавших на нашу долю, внешних и внутренних, была недостаточной, но еще не катастрофически недостаточной, рубеж еще не был перейден, это позволяло нам с грехом пополам оставаться людьми.

Я всегда много и беспорядочно читал. Школьником я приходил в старый книжный магазин на Лихачёвке и долго бродил там между стеллажами, листая книги; магазин был расположен на довольно высоком пригорке, на первом этаже каменного дома довоенной постройки, похожего на древний замок какого-нибудь рыцаря, переживающего не лучшие времена, он был с облупившимися эркерами и с балконами, украшенными гипсовыми балясинами, некоторые балясины отсутствовали, и это напоминало раскрытый рот с выпавшими зубами; внизу, под горой, текла речка Лихоборка, она и сейчас там течет, недалеко стоял химический завод, который сбрасывал в Лихоборку отходы своего производства, отчего зимой она не замерзала даже и в сильные морозы, и маленькие черные утки плавали в ней круглый год, привыкшие ко всему, как человек быстро привыкает ко всему и уже не замечает того, к чему он привык. Однажды, мне было тогда лет одиннадцать, я выбрал книгу, до сих пор помню ее длинное и загадочное название – Проблемы корреляции энергетического спектра солнечных нейтрино при бета-распаде изотопов радиоактивного аргона в бассейне перхлорэтилена, и понес ее продавщице. Продавщица посмотрела на книгу и сказала: Мальчик, это книга для взрослых, приходи с папой. – Прошу прощения, – сказал я, – но ведь это книжный магазин? Если это книжный магазин, могу я купить книгу, которую я выбрал? Продавщица остолбенела. – Тебе рано читать такие книги, – наконец сказала она. – По-моему, – сказал я, – в этой книге нет ничего такого, что могло бы повредить моей нравственности, но обещаю вам, что буду читать ее под присмотром старших и всякий раз буду просить у них помощи, если какие-то места в ней покажутся мне непонятными. Продавщица закинула голову назад, так что чуть не сломала себе шею, и из этого неудобного положения долго и молча разглядывала меня. Я уже думал, что это никогда не кончится и книги мне не видать, а я очень хотел заполучить эту книгу, но тут продавщица процедила: Семьдесят четыре копейки в кассу, – и повернулась ко мне спиной. Я обрадовался и пошел в кассу; когда я отходил от прилавка, я услышал одно слово, сказанное вполголоса и с такой ненавистью, что потом я не мог смотреть в глаза этому человеку, это слово было: скотина. Я всю жизнь очень страдал от того, что любой человек, пообщавшись со мной две минуты, начинал чувствовать себя законченным кретином, при этом, чем больше было его интеллектуальное, образовательное и духовное превосходство надо мной, тем большим кретином он себя чувствовал и тем больше он обижался и раздражался, я ничего здесь не мог поделать. Я всегда и всех очень сердил и раздражал одним фактом своего существования, притом что, и я прекрасно всегда отдавал себе в этом отчет, особенно умным или образованным человеком я никогда не был, а хамить не умел вовсе, как многие люди не умеют делать подъем переворотом или выдувать пузыри из жевательной резинки, вещи в общем совсем не сложные, но для них недоступные.

Неразборчивость в чтении, наверное, передалась мне по наследству, дед у меня тоже читал всё подряд, причем если ему в руки попадала какая-нибудь книга, то он не отдавал ее, пока не прочитывал всю. Бабушка рассказывала, что, когда моя мама училась в институте, она обычно прятала учебники в одёжный шкаф, но перед сессией она могла забыть это сделать, и тогда дед завладевал тем или другим учебником, и это была катастрофа. – Где мой Пасынский? – кричала мама. – У меня завтра экзамен. Был уже вечер, дед пришел с работы, выпил рюмку водки, до черноты наперчил налитую бабушкой до краев тарелку супа, степенно съел этот суп и теперь лежал на своем красном диване, курил папиросу и читал университетский учебник коллоидной химии; хотя до этого он только очень приблизительно знал о существовании такой научной дисциплины, тем большее любопытство она у него теперь вызывала. – Папа, – кричала моя мама, – отдай немедленно, я из дома уйду! – Секундочку, – рассеянно говорил дед, – занимательно все-таки пишет. На крики приходила бабушка. – Отдай дочери книгу, – строго говорила бабушка. – Ты слышишь? – Сейчас, сейчас, – говорил дед, – мне тут уже немного. По профессии дед был инженер-строитель. Строил он не дома, а мосты и причалы. Точнее, он их проектировал. Иногда он работал дома, по выходным. Окутавшись табачным дымом, он производил какие-то расчеты; калькуляторов тогда еще не было, а арифмометру, который изобрел один французский математик, упомянутый раньше, дед не доверял, поэтому всё считал в столбик на бумаге. Бабушка говорила: Опять делит мильон на мильон. В молодости дед играл на кларнете в самодеятельном оркестре и еще в футбол. С бабушкой они познакомились на футбольном матче, дед играл за институт и забил в том матче гол, который решил судьбу этого матча и его собственную судьбу. Когда дед работал в длительной командировке на Севере, а бабушка с детьми осталась в Москве, его там быстро окрутила какая-то якутка, чистенькая и ласковая, она жила с ним на правах местной жены; бабушка потом узнала об этом и никогда деду не простила, но они не развелись. Дед строил порт на Диксоне, шла война, из Москвы деду за полярный круг в большом количестве шли приказы, один категоричнее другого. Приказы исходили, конечно, от столичного начальства. Начальством деда был легендарный челюскинец и батянинец Иван Батянин, чекист со стажем, доктор наук с тремя классами образования. Когда-то у батянинцев, на их дрейфующей льдине, Батянин был завхозом, военным комендантом, каким он привык быть еще со времен крымских расстрелов, а в общем это был просто хам и дурак, и его в какой-то мере оправдывает только то, что просто дураками при ближайшем рассмотрении оказываются большинство героических либо творческих личностей; он слал деду телеграмму примерно такого содержания: НАСТОЯЩИМ ТРЕБУЮ УРЕЗАТЬ ФУРАЖ ЛОШАДЯМ ИСПОЛНЕНИЕ РЕШЕНИЯ ГОСУДАРСТВЕННОГО КОМИТЕТА ОБОРОНЫ СССР ТЧК. Дед отвечал, что урежет, а сам не урезал. Батянин слал следующую телеграмму: ВЫ НЕ СОГЛАСНЫ РЕШЕНИЕМ ГОСУДАРСТВЕННОГО КОМИТЕТА ОБОРОНЫ СССР ВОПРОСИТЕЛЬНЫЙ ЗНАК. Дед отвечал: РЕШЕНИЕМ ГОСУДАРСТВЕННОГО КОМИТЕТА ОБОРОНЫ СССР СОГЛАСЕН ЗПТ ЛОШАДИ НЕ СОГЛАСНЫ ТЧК. Этого дурака, как и многих других дураков, дед не боялся, может быть, потому, что географически Диксон находится значительно севернее Соловков, дальше только Северная Земля и Земля Франца-Иосифа, а так далеко даже у нас не ссылали. На пенсию дед вышел на полгода, не больше, это было весной, он ходил в парк «на пеньки» – играть в преферанс на маленькие деньги с тамошней «интеллектуальной элитой», или валялся на диване, причем сразу засыпал и гулко, с посвистом храпел, или смотрел телевизор, в основном, футбол или хоккей. Ему все это быстро надоело, и он снова пошел работать. Но работал он уже не долго. Он стал как-то быстро сдавать, с трудом двигался и еле вставал с кресла; а потом у него нашли рак. Рак был в такой запущенной форме, что нельзя было даже сказать, чего это рак, это был рак всего. Хосписов, как и калькуляторов, тогда не было, дед умирал дома. Он лежал на своем красном диване, только теперь разложенном и застеленном простыней, с тонкими, как спички, руками и ногами и с раздувшимся, как от голода, животом, и жалобно просил своего сына, моего дядю: Да-ай курнуть. Курить деду врачи строго запретили. Дядя прикуривал сигарету и всовывал ее деду в синий рот. Дед делал две-три затяжки и оседал на подушках, в голове у него мутилось, он ронял сигарету на простыню. Дядя ругался. Однажды, после школы, я зашел проведать деда, потому что я его любил; дядя бегал по маленькой квартирке, он сразу накинулся на меня, он ругался так, как еще никогда не ругался, по крайней мере, при мне. Если опустить идиоматическую часть, то дядя кричал мне: Давай, убирай вот это всё. Дед лежал поперек дивана, голый и несчастный, весь в собственных нечистотах, выделение которых он уже не мог контролировать, и тихонько плакал. Я хотел помочь, но я в этом смысле был такой же беспомощный, как и мой дядя, и он стал звонить моей матери. – Он весь обосрался, – кричал дядя в трубку. – Давай приезжай, я вам не сиделка. Дядя любил своего отца, но некоторые вещи мужчина не может делать, хоть его режь. Мать была после ночной смены, она спала, дядя ее разбудил своим звонком; она сразу приехала и все сделала, что было нужно. Дед был уважаемый человек, и слухи о его болезни быстро распространились по округе и дошли, в том числе, до школы, в которой я учился. Старушка-ботаничка в моей школе, Божий цветочек, как-то сказала мне, что это своим безобразным поведением я довел деда до тяжелой болезни. – Зато, – сказал я, – я спас свою жалкую жизнь. – Хм, – сказала ботаничка, – спас свою жалкую жизнь? Это каким же образом? – Если бы дед узнал, что я веду себя хорошо, – сказал я, – то он бы задушил меня собственными руками. Перед диваном деду поставили телевизор, и он смотрел его целыми днями, вернее, слушал, так как видеть он уже почти ничего не мог. Как-то утром в воскресенье, это было за день до его смерти, только что по телевизору закончился Музыкальный киоск, дед завозился на своем диване и что-то забормотал неразборчивое. Бабушка подошла к нему и спросила: Что, что? Чего ты хочешь? Дед немного передохнул и тихо, но внятно сказал: Киоск закрыт.

По ночам в больнице мы не спали, потому что все украдкой высыпались днем, хотя днем спать было нельзя. Время ночью тянется долго, и его надо было чем-то занять. Сначала мы просто болтали, рассказывали истории из жизни, но наши жизни были настолько одинаковыми, что это быстро наскучило; стали тогда рассказывать выдуманные кем-то истории, набор таких историй хранится у каждого в памяти, он оказался таким же одинаковым, как и наши жизни, это надоело еще быстрее; тогда взялись рассказывать анекдоты, но и с ними повторилась та же история. Когда оказалось, что все мы равномерно эрудированны в интимных деталях биографий Чапаева, оруженосца его Петьки, Штирлица, Мюллера, космонавта Гречко, некоего безымянного Рабиновича, а также первых лиц нашего государства и целого ряда враждебных нам капиталистических государств, то встал вопрос – что делать дальше? Я припомнил рассказ о пропаже среди белого дня курьерского поезда с людьми в Англии, еще в прошлом веке; злоумышленники построили отвод от основного пути и сбросили поезд в старую угольную шахту, они это сделали по политическим причинам, международная мафия, всеобщий заговор, падение правительства, ужасная история. Отводные рельсы они потом разобрали, и так никто и не доискался, правительства попадали, случился политический кризис и мировая война. Я рассказывал с упоением; меня слушали не перебивая. Когда я закончил, один мальчик, который давно здесь лежал, потому что у него были спайки в животе после операции, спросил на правах старожила: Ты это читал где или сам придумал? – Это придумал Конан Дойль, – сказал я. – Ну, это ты врешь, – сказал мальчик со спайками, – Конан Дойль писал про Шерлок-Холмса. – Он много про кого писал, – сказал я. – Расскажи еще, – попросил другой мальчик, он приехал в Москву лечиться от хромоты, у него от рождения одна нога была искривлена, но тут у него случился аппендицит. Я рассказал еще пару историй. Аппендицитная палата слушала с интересом. – Валяй дальше, – сказали мне. И я валял. Конан Дойль был неисчерпаемым источником, но трудность заключалась в том, что читал я его частью до школы, частью в первом или втором классе и успел все это напрочь забыть. Путаные воспоминания всплывали в голове, и я врал напропалую, по ходу дела придумывая героев и события, которых у досточтимого английского классика не было в помине. Разгневанный дух сэра Артура метался надо мной, он пробовал мне подсказывать, но я не слушал его и гнул свою линию. Мне это даже нравилось, хотя под утро очень хотелось спать. Так продолжалось несколько ночей, пока меня не выписали; если я засыпал, меня расталкивали и заставляли говорить дальше. Я рассказал множество детективных историй, поведал о похождениях бригадира Жерара и о научном открытии какого-то гениального джентльмена, имени которого, равно как и того, в чем заключалось открытие, я так и не вспомнил, и это тоже пришлось наспех придумывать; потом я перешел к роману Родни Стоун. Здесь было где разгуляться, потому что из всего этого романа я помнил только, что Родни Стоун был то ли боксер, то ли матрос; я посчитал, что одно не мешает другому. Я знал, что Конан Дойль написал еще один роман, «Белый отряд»; поскольку из обеих этих книг я помнил очень мало, я решил их объединить. Получилось хорошо. Утром все крепко спали; входила медсестра раздавать градусники, градусник надо было держать десять минут, значит, еще десять минут можно было поспать. – Кто плохо будет держать, в жопу засуну, – говорила медсестра. И все держали хорошо, все вообще хорошо держались, в этом была отчасти заслуга и моего раннего и беспорядочного чтения. Я потом рассказал деду о наших ночных бдениях в больнице. Дед презрительно засмеялся. – Романы, значит, тискал, – сказал дед. – Молодец, не пропадешь. Дед никогда не сидел, но большую часть жизни он провел там, где сидели все. Камюс заразил Карфаген чумой и очень был доволен своей выходкой; дед видел, как цинга косит людей, – не хуже чумы, и вся симптоматическая разница между карфагенской чумой и русской цингой заключалась в том, что чума – это была литература, а цинга – это была жизнь.

Я всегда не любил литературу. Когда я учился в десятом классе, к нам пришел новый учитель литературы. Фамилия у него была простая – Ивановский, а имени и отчества его я теперь не помню, наверное потому, что никогда ни с чем к нему не обращался, мне ничего от него не было нужно, а в своих представлениях о нем я обходился фамилией. Это был молодой парень, после института, очень харизматический и напористый, что называется, сильный характер; он был физически крепкий, даже спортивный, но здоровье его было с каким-то загадочным изъяном, что, впрочем, только добавляло ему обаяния, это была, вероятно, какая-то хроническая болезнь, приступы которой происходили периодически и внезапно, бывало, что прямо во время урока, и тогда он вскакивал со стула, выбегал из класса и, прижав руки к груди, как оперный певец на сцене, бежал через всю рекреацию к туалету; он что-то делал там минут пять, потом выходил, уже обычным шагом пересекал рекреацию в обратном направлении и продолжал урок с прерванного места. Со старшими классами он был запанибрата, мог отвесить пендаль ученику или обнять за плечи ученицу, что-то при этом доверительно ей говоря вполголоса, обнятая ученица отчаянно краснела, они все были трагически влюблены в Ивановского; кстати, пендали Ивановский раздавал не всем подряд, это не было ребячеством, это была такая серьезная ритуальная игра, Ивановский как бы снисходил до этого, тем самым возвышаясь в чем-то большом и настоящем, а тот, кому он отвешивал пендаль, принимал его бережно и важно, как награду, которую надо было заслужить; девочек Ивановский обнимал тоже далеко не всех, но тут, конечно, было бы совсем странно, если бы было по-другому. Он был прогрессист, любил цитировать философские стихи Пастернака или Мартынова или стихи Володина про акробаток на слабом канате. Когда он пришел к нам в школу, он сразу устроил старшим классам испытание, чтобы, по его собственному выражению, узнать, кто есть кто. Испытание было такое. Он велел нам прочитать дома какую-то пьесу, сейчас уже не помню, кажется, Арбузова, потом на своем уроке уединился в маленькой учительской на третьем этаже и по одному вызывал нас к себе; там он беседовал индивидуально с каждым из нас об этой пьесе, о жизни, о том, чего мы хотим в жизни и чего не хотим, ну и так далее. Я тоже прошел это испытание, вернее, я его не прошел. Пьеса, кажется, была о настоящей любви, о верности, о дружбе, в ней было немножечко о вечном и много правильных мыслей о насущном, то есть это была очень хорошая пьеса. Свою беседу со мной Ивановский начал с любви. В разных вариациях он спрашивал меня, о чем эта пьеса, зачем она написана, как так получается, что вот такой-то такой-то любит такую-то такую-то, а такая-то такая-то такого-то такого-то не любит, а любит совсем другого, и что вообще такое неразделенная любовь, и почему она бывает, а какая бывает еще любовь, и что, разве любовь – это большое и прекрасное чувство? а может, оно не только большое и прекрасное, но и еще какое-то, и как так получается, что люди страдают, и зачем им все это нужно. В разных вариациях я отвечал ему, что я в этом ничего не понимаю, а пьеса мне очень понравилась. – А что конкретно тебе понравилось? – спрашивал Ивановский. – Всё, – отвечал я. – Буквально всё. Такой талантливый писатель. – Не писатель, а драматург, – говорил Ивановский. – Ты же там ничего не понял, и что тебе могло понравиться? Я молчал и виновато улыбался. Ничего от меня не добившись в любви, Ивановский решил зайти с другого бока и стал допытываться, какие у меня интересы и кем я хочу стать в жизни. Я сказал ему, что интересов у меня особенных никаких нет, а с вопросом моего будущего трудоустройства я еще не определился. – Но к чему-то у тебя есть влечение? – спрашивал Ивановский. Я пожимал плечами. Ивановский любил современный театр, он ходил на все премьеры и потом рассказывал об этом на уроках, из девятых и десятых классов он собрал вокруг себя группу единомышленников и ходил с ними на какие-то, как он говорил, театральные события; помню, одним таким событием был спектакль «Кошка на раскаленной крыше», Ивановский потом с горящими глазами рассказывал о нем. Ивановский вообще мог увлечь, что называется, повести за собой, я после даже ходил на «Кошку…» один, спектакль мне понравился, я только удивился, насколько же бездарна пьеса, но в театре это не очень заметно и не очень мешает, это заметно, когда читаешь пьесу с бумаги. Ивановский был смелый человек, с независимыми суждениями. У нас в школе появилась некая личность; личность заняла должность, кажется, замдиректора по идеологической работе или что-то в этом роде, это был очень худой блондин неопределенного возраста, глаза у него были равнодушные, водянистые, он был весь какой-то хилый и как будто посыпанный пылью, ходил в сером мятом костюме на два размера больше, чем нужно; занимался он тем, что следил за порядком, школа у нас была не очень благополучная, в нее часто заходили бывшие ученики, недавно освободившиеся из тюрьмы, блатота, отсидевшая по году, по два, они приходили обычно на первый этаж, в кабинет труда, который никогда не закрывался, и там пили бормотуху, сидя на верстаках, а потом курили на крыльце школы и принимались лениво бить всех, кто из нее выходит, однажды досталось даже завучу, сухопарой тетеньке средних лет, которая сделала им замечание; после этого взяли Прозрачного. Прозрачным его прозвал Ивановский; прозвище было настолько меткое, что оно сразу к нему приклеилось. Прозрачный покончил с курением в туалетах, запер кабинет труда, входную дверь и черный ход, а тех, кто сильно прогуливал или приходил на уроки пьяный, оформлял в интернат. Прозрачного решили подкараулить и избить. Его встретили втроем недалеко от школы – двое моих одноклассников и один здоровый лоб, который недавно откинулся с зоны, его взяли, чтобы было не так страшно бить Прозрачного. – Допрыгался, дядя, – сказал лоб Прозрачному и толкнул его в грудь, на двух других, которые, как мыслилось, должны были Прозрачного повалить и после долго и с удовольствием пинать ногами. Но тут оказалось, что Прозрачный совсем никакой не хилый. Одному моему однокласснику он коротким ударом выбил челюсть, а другому так хлестанул по печени, что тот целый час потом стоял на четвереньках и блевал желчью. Лоб все понял и побежал, петляя между деревьями, но Прозрачный его очень легко догнал и ему сломал челюсть. После этого случая Прозрачного в школе совсем возненавидели, а Ивановский сказал прямо на уроке, что Прозрачный гад и еще свое получит. Однажды Ивановский остановил меня на большой перемене и сказал, чтобы я шел за ним. Он завел меня все в ту же учительскую на третьем этаже, там никого не было; он закрыл дверь. – Я хотел с тобой поговорить, – сказал он. – О чем? – спросил я. – О тебе, – ответил он. – Вы со мной хотели поговорить обо мне? – спросил я. – Да, – сказал он, презрительно глядя на меня. – Ты хитрый. Я знаю, твоя скрытность – это результат твоей моральной неполноценности, ты что-то замышляешь, строишь планы и используешь людей вокруг себя для осуществления своих планов. Всех нас используешь. Ненавижу, когда меня используют. Ты даже в комсомол не вступаешь так хитро, что получается, как будто тебя не принимают. Я молчал и смотрел на него, не возражая ему. Он тоже замолчал. С комсомолом он был в чем-то прав, я так всё ловко устроил, что в комсомол меня не приняли с первого раза, еще в восьмом классе, а других попыток я не делал, хотя полагал, что это нехорошо и надо еще попытаться, но почему-то все время откладывал эти свои новые попытки; в ловкости же моей было все что угодно, кроме хитрости, больше всего в ней было глупости. Первым делом я начисто забыл ордена, которыми был награжден Ленинский комсомол. Память моя была несовершенна. Мой дед помнил всего Евгения Онегина, ему можно было сказать: глава такая-то, строфа такая-то, и он начинал читать с нужного места, ничего не путая и не сбиваясь. Я потом мог часами читать сам себе по памяти стихи Блока, Поплавского, Георгия Иванова, они жили во мне, я их не помнил, я знал их, десятки стихов, непрерывным потоком, который, быть может, и есть настоящая жизнь, в отличие от выдуманной жизни – моей и всех людей вокруг меня. Прозу я тоже легко запоминал, из того ночного парижского таксиста, который был русский эмигрант и писал русскую прозу, я мог на память читать целые страницы, тоже, конечно, сам себе, это был как будто чей-то голос во мне, голос незнакомого мне, но родного человека, как если бы мой отец умер до моего рождения, когда моя мать еще носила меня в утробе, и теперь его голос приходит ко мне откуда-то и говорит со мной о чем-то, чего умом я понять не в силах, но от чего мне грустно, тревожно и хорошо, и понимаешь, что в жизни всё не случайно и сама она не случайна, а смыл ее прост и понятен, но непостижим. Но однажды, когда я учился в институте, помню, мне нужно было выучить одно стихотворение, какой-то переводной сонет Петрарки, его должны были спросить на экзамене, я учил его долго и мучительно, я повторял его бесчисленное количество раз, всего четырнадцать строчек, целый час после этих упражнений я его помнил, через два часа я уже не знал из него ни слова. Петрарку меня на экзамене не спросили. В комсомол у нас всегда принимали «домашним» составом, но мне не повезло: в тот день за столом, помимо наших, сидел какой-то молодцеватый дядька, из вышестоящей организации. Наши мне шепотом подсказывали, но я ничего не понимал. – Ну что же ты не подготовился? – спросил дядька. – Из головы выскочило, – сказал я. – Ладно, сказал дядька. – Зачем ты вступаешь в комсомол? На этот вопрос существовал четкий и правильный ответ: чтобы продолжать дело Ленина, – но я не знал правильного ответа. Я всегда восхищался людьми, которые сознательно пошли на смерть, защищая то, что они любят и во что верят. Особенно если эти люди – дети. Я очень любил Зину Портнову, я считал, что она великий человек, я и сейчас так считаю. Я подумал и сказал: Чтобы постараться быть таким же, как те комсомольцы, которые погибли, защищая страну. Дядька поморщился. В этом ответе не было ничего страшного, но дядьке он показался несколько риторичным. – Что же, ты готов пойти на смерть за Родину? – иронически спросил дядька. – Нет, – сказал я. – На это теперь никто не способен. – Ты за всех не говори, – сказал дядька. – Ты за себя говори. – А я за себя и говорю, – сказал я. – Никто не сможет, и я не смогу, и вы не сможете. – А почему ты решил, что я не смогу? – спросил дядька. – А у вас это на лбу написано, – сказал я. Наши девки за столом прыснули. Дядька посуровел. – Ладно, – сказал дядька, – иди. Я стоял столбом. – Иди, – закричал уже дядька. И добавил, как зубной врач на приеме: И позови следующего. В комсомол я вступил много позже, когда работал на заводе. Работал я там не в цеху, а в заводском спортзале, учил боксу детей работавших на заводе рабочих. Тренерская карьера у меня продолжалась недолго, месяца три, я был приписан к профкому, моим начальником был председатель профкома, рядом с дверью профкома была какая-то всегда закрытая дверь, потом дверь юрисконсульта, чуть подальше – дверь секретаря партийной организации, а у комсомольского секретаря своей парадной двери не было, к нему можно было попасть, если зайти в партком, миновать секретаршу, выйти на черную лестницу, которая никуда не вела, потому что внизу была завалена старыми конторками и несгораемыми шкафами, и на площадке лестницы была его дверь, которая приводила в маленький кабинетик, рядом с сортиром и чуланом с ведрами и швабрами. Юрисконсульт был запойный, когда же у него наступали сухие периоды, он так этому удивлялся, что выражение искреннего и неподдельного удивления не сходило у него с лица, с этим выражением он делал всё, и перебирал бумажки на своем столе, и ел борщ в столовой, и спал на профсоюзном собрании. Главный комсомолец был хороший парень, молодой и какой-то еще не порченый, не порченый, может быть, потому, что родился и полжизни прожил в деревне; одевался он странно, он носил обычный костюм, коричневый, всегда один и тот же, повязывал галстук, тоже один и тот же, а на ногах у него были не очень чистые кирзовые сапоги, летом и зимой, но в этом не было позы и деланья карьеры, к сапогам он, наверное, привык и не видел смысла отвыкать, или его ноги не были приспособлены для ношения городских туфель и болели от них. Говорил он вещи, которые человеку приедаются уже в пятилетнем возрасте, завидев меня, он широко улыбался и первый подавал руку, всегда со словами: Ага, Андрей, держи бодрей! а уже пожав мою руку, но еще не выпуская ее из своей, добавлял: Пану спортсмену. Он мне очень нравился, своим ровным и беззлобным характером, который и характером нельзя было назвать, в нем не было ничего характерного, это скорее было изначальное, почвенное чувство единения всего со всем и сопричастности всего всему; ко мне он тоже хорошо относился, но в этом не было никакой моей заслуги, он ко всем хорошо относился. Я пришел по объявлению, из профкома меня отправили в спортзал, он стоял на отшибе и был очень старый, когда-то это была котельная, как я узнал потом; в зале, несмотря на ранний час, кто-то тренировался, большой человек стучал по мешку, ему было лет за сорок, на нем были громадные черные трусы, громадные боксерские перчатки, величиной с двухпудовую гирю, и крошечные кеды, размера тридцать восьмого, больше на нем ничего не было. – А вы тренер? – спросил я большого человека. – А что, не похож? – сказал большой человек. Я вынужден был признать, что похож. Я сказал ему, что мне нужно. – Надевай перчатки, погляжу на тебя, – сказал тренер. Мы полезли на ринг. Ринг тоже был старый и стоял как-то не очень устойчиво, канаты провисли; тренер сразу, без прелюдий, стал наступать на меня и теснить к канатам, он стоял изрядно подсев и полностью перекрывшись, и был бы он неприступная крепость, если бы не его остроатакующий стиль, все время, с некоторыми передышками, он бил, такого я не видел раньше, перед каждым ударом во лбу его загоралась красная лампочка, сигнализирующая о том, что он сейчас ударит, потом следовал сам удар, он начинался, приближался ко мне и проносился мимо, как железнодорожный состав; хуже всего, что он бил сериями, и все то продолжительное время, что он бил, он стоял открытый, с ним можно было делать все что угодно. Я растерялся, сначала я подумал, что это местный юродивый, его нельзя ударить, потому что будет тебе тогда тридцать три несчастья; медленно, как в замедленном кино или во сне, я уклонялся от его огромных перчаток, пару раз он ударил побыстрее, двойкой, я не успел, он зацепил меня скользячкой, удары я, конечно, видел, но я не видел в них никакой опасности, а может, просто хотел разозлиться; тренер немного отступил и сказал: Защищаться совсем не можешь. – Против такого мастера, – сказал я. Я стоял без капы, во рту набралась кровь, я сплюнул ее на ринг. – Не сори, – сказал тренер. Он снова на меня полез. Я дождался, когда он снова начнет свою двойку, прикрылся от левой и стал глядеть на его правую, вот ее локоть оторвался от правого бока, кулак ее полетел мне в челюсть, медленно, медленно я подсел и, не сжимая кулака, легонько ткнул его левой перчаткой под ребра. Реакция последовала оглушительная. Тренер рухнул на одно колено, так что чуть не перевернул ринг, и согнулся, держась за правый бок. – Ух ты, – сказал тренер, тяжело дыша, – ух ты, ух ты. Он повторял это безостановочно. Наконец он продышался. – Что ж ты делаешь, гад? – сказал тренер. – Низко бьешь. – Простите, не рассчитал, – сказал я. Ударил я действительно низко, трусы у тренера были подтянуты почти под самые подмышки. Тренер тяжело полез с ринга. – Ты где занимался? – спросил тренер не оборачиваясь. – Да я по самоучителю, – сказал я. – Оно видно, – сказал тренер. Он вышел в какую-то дверь; я остался один. Я тоже слез с ринга, подошел к окну и стал смотреть в него. Был сентябрь, светило солнце, по дороге проехал грузовик, груженный синими баллонами, стекла в окне задребезжали; небо было тоже синее, по небу ползла муха, она доползла до самого края неба и осталась там, потому что дальше ползти было некуда. – Ладно, дам тебе группу, – сказал тренер. Он стоял сзади меня и тоже смотрел в окно. Я повернулся к нему и молчал. – Дам тебе пацанов, – сказал тренер, теперь он смотрел на меня, грустно и насмешливо. – Спасибо, – сказал я. Что я еще мог сказать? Работы у меня было немного. Пацаны приходили к вечеру, но учиться боксу они не очень стремились, да и научить их я ничему не мог. Научить видеть удар, когда его еще нет, невозможно, невозможно научить чувствовать, куда полетит кулак противника, когда сам противник еще не знает, куда он ударит; а все остальное не большая премудрость. Удар я им поставил, они мне были благодарны за это, но в ринг они лезли неохотно, это были дети окраины, окраины города, окраины жизни и судьбы, драк им хватало и вне ринга, мы были из бедных семей и хорошо понимали друг друга, хотя я был из семьи интеллигентов, а они из семей рабочих, но разницы не было никакой, вообще никакой. Бинты, капа, перчатки, правила, всё это сковывало их, они привыкли драться без бинтов и без правил, и не до первой крови, а до конца, до потери сознания. Они надевали блинчики и работали по мешку, а потом лезли в блинчиках на ринг, спарринговаться, или схлестывались прямо у мешков, я не давал им это делать, растаскивал их; тогда они успокаивались и шли качаться. Это они делали с большой охотой. Зал по сути был обычной качалкой, там были штанги, стойки для приседаний и жима, плинты, брусья. Штанги были старые, некоторые грифы, я видел, были сломаны у подшипника и после аккуратно и прочно сварены, это был все-таки завод, и руки здесь у людей росли из нужного места. Диски были не обрезиненные, они громыхали друг о друга, в зале стоял тот непрерывный и призывный гул, неразложимый, как неразложима музыка на голоса исполняющих ее инструментов, но состоящий из звона железа, голосов, мата, ударов жесткого о жесткое, почти звериного рычания, когда человек пытается побороть железо, а железо пытается побороть человека. Моя задача в общем сводилась к простым вещам – следить, чтобы пацаны не изувечили друг друга в спарринге или не изуродовали сами себя, пытаясь выжать лежа неподъемный вес или приседая с неподъемным весом. Призрак мертвого штангиста бродил по залу, рассказывали, что когда-то давно случилась страшная история, уборщица пришла утром мыть пол, и вот она моет пол, а посреди зала с большой штангой на плечах сидит человек, она елозит шваброй, а он сидит и сидит, она подошла к нему, спрашивает: Милый, ты не заснул? – и тронула его легонечко за плечо, а он кувырк вперед, штанга грохнулась на пол и покатилась, а он лежит скрюченный и уже весь закоченел. Я в это не верил, если штанга задавит тебя, когда ты с ней приседаешь, ее легко сбросить назад; а вот человека, который поуродовался, скатывая штангу, когда она его задавила на скамейке для жима лежа, я сам знал, это был здоровенный парень, он жал тогда не больше ста шестидесяти и решил просто подержать на выпрямленных руках двести кило, он повесил на штангу этот вес, зачем-то под замки, лег на скамейку и легко снял штангу со стоек, и тут руки по привычке пошли вниз; время было позднее, в зале никого не было, кроме его девушки, штанга стала скатываться ему на горло и душить его, говорить он ничего не мог и только хрипел, с девушкой случилась истерика, она кричала: Миленький, мне страшно, – и лезла к нему обниматься, и это было еще пятьдесят килограммов к двумстам на штанге, он упирался, он отчаянно боролся за жизнь, через какое-то время ему удалось прокатить штангу вперед, на грудь, и еще дальше, на живот, он сумел скатить ее до самого низа живота, сесть и сбросить ее на скамейку. Конечно, я не был никаким боксером, и вообще не был спортсменом, я много курил, у меня уже начинало портиться зрение, кроме того, физически я был не очень силен от природы и почти не тренировался, хотя имел все возможности для этого, мне это было неинтересно. В зал приходили мужики, которые никогда не занимались спортом, только пинали мяч во дворе по воскресеньям, если были не сильно пьяны, и я видел, что они легко поднимали с помоста над головой штангу в сто двадцать килограммов, они это делали медленно и неуклюже, без всякой техники, одной силой, природной и никогда в них не иссякающей. Часто я оставался ночевать в зале. Дождавшись, когда все уйдут, я гасил свет и ложился в углу на маты, прямо в одежде; я лежал в темноте, курил и думал. Я думал о разном. Я думал о том, что друзей у меня никогда не было и не будет, как будто я священник или марсианин из детской книжки Алексея Толстого; если у священника есть друзья, то одно из двух – это никакие не друзья либо он никакой не священник, а у марсианина, конечно, были друзья, но они остались на Марсе, а где остались мои друзья, я не знал. Я думал, что вот я сейчас засну и, наверно, увижу какой-нибудь сон, и я думал, что сны, они так устроены, в снах не то чтобы странная реальность, в них такая реальность, которая наяву не имеет смысла, она просто не воспринимается наяву, все рассказы про сон: мне приснилось то-то и то-то – это уже поздний перевод сна с языка сна на язык яви, это уже некая позднейшая интерпретация сна инструментами яви; вообще же рассказать сон – это все равно что пересказать «своими словами» стихотворение – о чем оно. О чем стихотворение, может сказать только само это стихотворение, его нужно прочитать. Чтобы узнать, о чем сон, надо его увидеть. Чтобы узнать, о чем жизнь, надо ее прожить. Но прожить жизнь, это значит – умереть. И я тогда начинал думать о том, что когда все люди одинаково верили в Бога, все были разными, когда же все по-разному и в индивидуальном порядке в Боге разуверились, все стали одинаковыми. И еще – что страдание – это не просто страдание, это осознавание человеком страдания именно как страдания, как чего-то, отчего он страдает, и нет и не может быть чистого страдания, нет идеи страдания, чистое страдание – это бессмыслица. Подумав о бессмыслице, я думал о том, что, наверное, на том месте, где я сейчас лежу, когда-то давно, может быть, десять или пятнадцать лет назад, когда здесь еще была котельная, какой-то никому не известный поэт сидел на корточках и смотрел на горящий в топке огонь, его лицо было освещено этим огнем и еще другим огнем, каким освещено лицо любого поэта, если он поэт, а не фигура какого-нибудь литературного направления; он смотрел на огонь, и его губы шевелились, он бормотал что-то, может, это были стихи, или он просто разговаривал сам с собой, а может, для поэта это одно и то же, стихи он иногда записывал, а чаще забывал, но они приходили вновь, он работал в котельной по ночам, потому что иначе бы его наказали за то, что он нигде не работает и ничего не делает; конечно, стихи его не сохранились, он нигде никогда не печатал их и никогда не участвовал в таких подпольных и неофициальных течениях, участники которых твердо знают про себя, что они – это что-то подлинное и настоящее в противоположность всем остальным, и потом, если повезет, развиваются в очень подлинных и несомненно настоящих и занимают наконец свое маленькое законное место среди всех остальных; скорее всего, никто даже не знал, что он поэт, и сам он давно умер, хотя, может быть, был один человек, который знал это, это всегда только один человек, но этот человек, если он был, тоже, конечно, умер. И я думал, что кому-то обязательно нужно быть ночью в этой бывшей котельной, переоборудованной теперь под спортивный зал, и просить Бога о чем-то, о чем-то очень важном, не о том, о чем Его всегда просят, не это вечное спаси и сохрани, люди эгоистичны, им бы всё спастись и сохранить частичку себя там, где никакого себя уже никогда не будет, и кто-то должен сказать: Господи, не дай мне счастья, оставь его Себе, оставь для Себя, Господи, немного счастья и покоя, будь счастлив, подумай немного о Себе, а мне от Тебя ничего не нужно, потому что я Тебя люблю, а от того, кого любишь, никогда ничего не нужно, только бы ему было хорошо и только бы знать, что вот, ему хорошо. Моя тренерская работа закончилась неожиданно. Однажды вечером я был в зале, мне передали, что меня вызывают в профком. Я переоделся и пошел. Оказывается, надо было подписать какую-то бумажку у секретарши. Я подписал бумажку. – Пал Кузьмич тебя искали, – сказала секретарша. – Зачем? – спросил я. – А я знаю? – сказала секретарша. Секретарша была не молодая и не старая, не красивая и не страшная, не приветливая и не грубая, в ней было одно доминирующее качество, она была, так сказать, типичная. Я пошел искать председателя профкома. Далеко ходить не пришлось, он сидел у юрисконсульта в кабинете и играл в нарды с заводским художником. Юрисконсульт был тут же, все трое о чем-то громко говорили, у юрисконсульта был как раз период ремиссии, он изумленно посмотрел на меня, как будто увидел привидение, и от изумления даже замолчал, а председатель профкома сказал: А, явился. – Вы меня хотели видеть? – спросил я. – А чего мне хотеть? – сказал председатель профкома. Он сидел в пальто, курил и стряхивал пепел под стол. – Хотеть мне не надо. Мне, блядь, надо, чтоб ты работал. А ты прогуливаешь. – Я не прогуливаю, – сказал я. – А я прогуливаю, – сказал художник и засмеялся; потом он подмигнул мне. Художник был инвалид с детства, у него был церебральный паралич, но паралич захватил только его ноги, ходил он плохо, а все остальное действовало у него исправно; звали его Женя Гончаров, когда-то он закончил Суриковское училище и мечтал обо всем том, о чем мечтают не лишенные дарования люди, выучившиеся в своем любимом деле, теперь про мечты он забыл, малевал заводские плакаты и объявления в своей комнатенке на самом верху административного здания, рядом с будкой киномеханика, а в свободное от плакатов время халтурил, рабочие, у которых заводились лишние деньги и которые желали потратить их на культурное украшение своего жилища, – в основном это были рабочие, но попадались и начальники среднего звена, а недавно отметился даже главный метролог завода, – все эти люди приносили Жене кто пейзажик, вырванный из журнала Рыбоводство и рыболовство, кто репродукцию чего-нибудь из Шишкина, или из Айвазовского, или, наиболее продвинутые, из какого-нибудь Сальвадора Дали, а кто фотографию жены или ребенка, и говорили Жене: чтобы вот так же, но только маслом и в рамочке, и чтобы было похоже, – и Женя делал похоже и в рамочке, а плата за это была стандартная, надо было червонцами закрыть всю картину, сколько для этого червонцев требовалось, столько она и стоила, если червонцы несколько выступали за края картины, Женя делал небольшую скидку, но очень неохотно, он говорил, что краски теперь дорогие, а хороших кисточек и вовсе не найдешь, только у спекулянтов. У Жени была дочь, лет восемнадцати, с ним одно лицо, которую он очень любил, и жена, славная и чрезвычайно миниатюрная женщина, которая его очень любила, они поженились давно, он тогда еще учился в Суриковке, его жена до сих пор считала его гением, просто гениальности нужно время, чтобы раскрыться, а большое число завистников увеличивают это время; иногда они уходили вместе с работы, она держала его под руку и была ему по плечо, хотя он не был высоким, он ходил с палочкой, очень и очень медленно, той вихляющей походкой, которой ходят те, у кого эта болезнь; он шел, перекособоченный на одну сторону, а она прилепливалась к нему с другой стороны, на его лице была улыбка, рассеянная и презрительная одновременно, а она шла сосредоточенно, плотно сжав губы и стараясь попадать с ним в один шаг, хотя это было почти невозможно, но нет ничего невозможного для женщины, которая любит. Женя к своей жене относился пренебрежительно, бывало, обсуждал со своими клиентами, то есть с мужиками, которые заказывали ему картины, интимные подробности своей жизни. – Иди, говорю, помой задницу, – рассказывал Женя. – Палку ставить буду. Его собеседник ухмылялся. – А ты ее это, в тухлую вену не пробовал? – спрашивал он. – Да я чего, хуй на помойке нашел? – возмущался Женя. Пил он много, но как-то умеючи, к известной аккуратности в этом деле его приучила болезнь, потому что с такими ногами пить надо осмотрительно. – Значит, не прогуливаешь? – сказал председатель профкома. – Это хорошо. А я думал, прогуливаешь. – Последнюю играем? – сказал Женя. – Эх, сейчас бы бабу, – ответил председатель профкома. Женя издал ртом некоторый одобрительный звук. – Бросай, – сказал председатель профкома. Женя бросил кубики. – Шесть, пять, – сказал Женя. Председатель профкома был старый склеротический человек, у него висели щеки и кустились седые брови, нос его разросся и сделался картошкой, вряд ли он хотел того, о чем сказал, скорее всего, он ничего не хотел, может быть, он хотел всю оставшуюся жизнь играть в нарды, безостановочно играть в эти дурацкие нарды, бросать камушки, двигать шашки, говорить при этом что-то заученно-бессмысленное, и чтобы никто не трогал и ничто не трогало, и даже не заметить, как ничего не станет, как всё перестанет быть. Юрисконсульт сидел на краешке стола, он молчал, но по его глазам было хорошо видно, чего он хочет. – Где моя шапка? – сказал председатель профкома. – А ты на ней не сидишь? – сказал Женя. – А ты на ней не сидишь? – сказал председатель профкома. – Не, не сижу, – сказал Женя. Я уже стоял в дверях. – Пойди принеси мне шапку, – сказал председатель профкома. – В моем кабинете на столе. Он поднял голову и мутно посмотрел на меня. Я сначала не понял. – Это вы мне? – спросил я. – Бросай, – сказал председатель профкома. – Тебе, кому же еще. Я смотрел на него, но он уже на меня не смотрел, он что-то говорил Жене, Женя улыбался. Я вышел из кабинета и пошел в профком. Профком был демократичный, секретарша и ее начальник сидели в одной комнате, большой, с четырьмя окнами; стол председателя был по одной стене, дальней, а стол секретарши – по другой стене, ближе к двери. Я медленно пересек всю комнату, взял шапку со стола председателя профкома и подошел к окну. В простенке стоял аквариум, я медленно сдвинул верхнее стекло. – А мы их сегодня уже кормили, – сказала секретарша. – Вы их всяким говном кормите, – сказал я. – То есть как говном? – сказала секретарша. – Ничего не говном. Кормом кормим. Я развязал тесемки на шапке, чтобы уши болтались, и засунул ее в аквариум. Когда-то шапка была ондатрой, теперь она попала в родную среду. – Ой, ты что делаешь? – сказала секретарша. – Это же Пал Кузьмича. – Велели постирать, – сказал я. – Очень засалилась. Я вытянул шапку за одно ухо из аквариума и, волоча ее по полу, пошел к двери, с шапки на линолеум ручейком текла вода, секретарша, приоткрыв рот, смотрела на меня. Пройдя по коридору, я толкнул дверь в кабинет юрисконсульта. – Бросай, – сказал председатель профкома. Я подошел к нему и положил шапку на нарды. – Что это? – спросил председатель профкома; он погладил шапку ладонью, тем движением, каким гладят кошку, потом понюхал мокрую ладонь и вытер ее о штанину. – Это ваша шапка, – сказал я. Юрисконсульт глядел на меня уже без всякого удивления, внимательно и настороженно, наверное, в его голове всплывали давно забытые им статьи уголовно-процессуального кодекса, под которые подпадало мое деяние. Я повернулся и вышел. Зазвенел звонок с большой перемены, на третьем этаже он был закреплен прямо над дверью учительской, где мы стояли с Ивановским; звонок звенел, оглушительный и нескончаемый, и надо было кричать, чтобы услышать друг друга. Ивановский все молчал и молчал. – Тебе трудно придется в жизни, – вдруг произнес он. – Что? – закричал я. Ивановский поморщился. – Тебе трудно придется в жизни, – повторил он громче. – Вы сами себе противоречите, – сказал я, – вы же не это хотели сказать. – Почему? – спросил он. – Что почему? – спросил я. Тут он покраснел. – Ты не человек, ты какая-то нежить, – сказал Ивановский. – Тебя даже нельзя вызвать на откровенность, ты все время выворачиваешься, ты скользкий. – На какую откровенность вы хотели бы меня вызвать? – спросил я. – Ну вот, опять, – сказал Ивановский. – Нет, не опять, – сказал я. – Вы не откровенности хотите от меня, вы хотите совсем другого. – И чего же я хочу от тебя, по-твоему? – сказал Ивановский. – Вы хотите говорить глупости, – сказал я, – причем хотите говорить их безнаказанно. Одни только глупости, ничего, кроме глупостей, бесконечной чередой, никто вас, конечно, наказать за это не может, потому что все так живут, и вы хотите так прожить, бессмысленно и бездарно, попутно сделать все то, что полагается делать, нарожать детишек, поставить дачку в Подмосковье, навтыкать там яблонек, и почему-то единственную помеху для всего этого вы видите во мне, но я вам не мешаю жить так, как вы хотите, вернее, как вы только можете, а вообще, я вам очень благодарен за заботу, низкий вам поклон, вы очень хороший учитель. Под конец я понес уже совершенную ахинею. Ивановский брезгливо скривился и, толкнув меня плечом, вышел из комнаты. Я потом много думал, почему Ивановский сказал мне, что мне придется трудно в жизни; фраза эта вполне стереотипная, но ее говорят всегда люди в возрасте, гораздо старше Ивановского, в том возрасте, когда уже не питают никаких иллюзий; все-таки он был хороший человек, чуткий и добрый, и не его вина, что жизнь так устроена, что душевная чуткость и доброта как-то очень незаметно превращаются в глупость и риторику; а мне было стыдно за то, что я ему наговорил, хотя меня в то время даже и глупым нельзя было назвать, у меня вообще не было никаких мыслей, но было, наверно, что-то, откуда потом мысли берутся и чего почти не бывает у большинства людей, хотя, скорее всего, и это только иллюзия. А в комсомол я вступил так. Главный комсомолец на том заводе, когда меня встречал, стал повторять с некоторых пор, помимо своего «держи бодрей» и прочего, некоторую загадочную фразу: Твой вопрос решается. Я думал, что комсомольским секретарям по должности полагается говорить такие фразы, поэтому не спрашивал его, какой такой вопрос решается, какой надо, такой и решается, я не любопытный, но однажды он сказал то же самое, но несколько иначе, он сказал: Твой вопрос решился, – и тут я уже был вынужден спросить его: Какой вопрос-то? – Ну, как какой вопрос, – удивился он. – Твой. С тебя бутылка. Он протянул мне новенькую комсомольскую книжечку. Я раскрыл книжечку, в ней стояла моя фамилия и даже была приклеена моя фотокарточка, которую он, видимо, взял в отделе кадров. – Ну ты даешь, – сказал я. – Это же, наверно, сложно. – Да перестань ты, – сказал он. – Спасибо, – сказал я. Что я еще мог сказать? Бутылку водки мы с ним потом выпили в подъезде какого-то дома, недалеко от завода, мы зашли в подъезд, поднялись по лестнице на пару этажей, раскрыли окно и стояли там, на площадке между этажами, рядом с мусоропроводом, пили водку и разговаривали о жизни, потому что любые разговоры, они, как ни крути, о жизни. У нас был один стакан, мы наливали в него водки, кто-то брал стакан и пил из стакана, а кому-то доставалась бутылка, и он отхлебывал из бутылки, мы чокались, пили водку и курили в окно, потому что оно было открыто, а за окном лежал снег и стояли черные деревья. Открылась какая-то дверь, и из нее вышла тетка. – Вы чего орете? – сказала тетка. – Мы не орем, – сказал комсомолец. – Орете, – сказала тетка. – Водки хотите? – спросил комсомолец. Тетка закрыла дверь, спустилась к нам на площадку, комсомолец дал ей стакан и налил в него на три пальца водки. Тетка выпила и вытерла губы рукавом. Комсомолец отломил ей кусок серого хлеба, тетка закусила хлебом и сказала: Накурили тут. – Да мы уже уходим, – сказал комсомолец. – Да ладно, – сказала тетка и пошла к себе. Я был рад, что стал комсомольцем, я хотел вступить в комсомол, но у меня все как-то не получалось, очень простые вещи, элементарные для всех людей, для меня всегда были трудны, я не знал, как к ним подступиться, а тут вопрос решился сам собой, хотя, конечно, не сам собой, хороший человек помог, а я его даже не просил об этом, мне всегда везло на хороших людей, на плохих, правда, тоже везло, но тут уж ничего не поделаешь. Мне хотелось стать комсомольцем, потому что комсомолкой была Зина Портнова, а я очень любил ее и восхищался ею, и мне почему-то казалось, что если бы Анна Аркадьевна Каренина жила в наше время, она тоже была бы комсомолкой, но она умерла, умерла во имя всех нас, хотя каждый человек умирает во имя всех остальных, и после смерти каждого человека наступают, на короткий миг, тишина и безмолвие, потому что, на короткий миг, наступает прощение, даже если простить нельзя или прощать нечего.

У меня никогда не было друзей, но, возможно, некоторые из моих друзей, которых у меня не было, не знали, что их у меня нет, и считали меня своим другом. По большому счету они не ошибались, потому что я никогда их не предавал и никогда бы не предал, но не потому, что они мои друзья, а просто потому, что один человек не может предавать другого человека; не может означает не должен, а не то чтобы этого никогда не бывает, конечно, бывает, я видел это много раз и поэтому никогда не искушал людей выбором предать меня или не предавать, а способ для этого во все времена был один: я делал так, как им хорошо и удобно, разумеется, в ущерб себе, но ущерба для себя я здесь никакого не видел, поскольку нежизнеделание было для меня главным делом в жизни, правильнее сказать, единственным делом. Я умел слушать людей, людям это очень нравится, человеку иногда так хочется открыться другому человеку, по-русски это принято называть неопределенным, но всем понятным словосочетанием «излить душу», причем по-русски это не означает поплакаться, это означает просто говорить все равно что другому человеку, и чтобы он молчал, и слушал, и не перебивал, и не улыбался вежливо, и не проявлял замаскированные воспитанием или явные, в случае его отсутствия, признаки скуки и нетерпения. Я умел слушать людей, может быть, это единственное, что я умел делать в этой жизни хорошо, хотя, конечно, я этому никогда не учился, этому невозможно научиться; как и любое умение, идущее не от опыта, оно было совершенно бесполезно в жизни, а иногда вредило мне. Один мой сослуживец на одном из многочисленных мест, где мне довелось работать, однажды открылся мне, поведал мне, так сказать, свою страшную тайну; это был маленький во всех отношениях человек, суетящийся, обидчивый и злой, его никто не любил и он никого не любил, хотя, возможно, его нежно любила его мать, если она еще была жива, и он отвечал ей взаимностью, но, зная его, в это трудно было поверить; ему делали мелкие гадости, чтобы посмеяться, глупые и ничуть не смешные, например, могли спрятать его портфель, и он долго искал его, расхаживая из комнаты в комнату с одним вопросом: Не видели моего портфеля? но никто, конечно, не видел. Однажды он рассказал мне, что долгое время страдает эпилепсией и очень боится, как бы об этом не узнали на работе, потому что тогда у него могут возникнуть серьезные проблемы, его могут даже уволить, кому нужен эпилептик, а работу теперь найти трудно, и он очень боится, как бы приступ не случился с ним на работе, тогда все откроется, но пока Бог миловал, приступы с ним бывают не так чтобы часто, у него далеко не самая тяжелая форма эпилепсии, но бывают, он чувствует приближение приступа за несколько минут до его начала, а что за эти несколько минут сделаешь? он даже не успеет добежать до проходной, а если даже и успеет, на улице ему придется плохо, люди злы и равнодушны, решат, что это очередной алкоголик, и будет он валяться в грязи и подыхать, а это очень возможно, потому что он может задохнуться. Так что лучше будет остаться в помещении и никуда не убегать, но тогда все откроется, это тоже будет для него беда, но хотя бы не помрет. Мы стояли с ним после работы у метро и пили пиво, он мне сам предложил это, даже не предложил, попросил об этом; и он рассказывал мне о своей эпилепсии, монотонным голосом, как будто освобождаясь постепенно от какого-то внутреннего груза. И вот он освободился, и ему стало легче, и сразу же он начал жалеть о том, что он сделал. Он взял с меня страшную клятву никому не говорить, я обещал ему, он этим не удовлетворился и стал намекать на неких своих покровителей, которые, если он их об этом попросит, могут сделать так, что человек исчезнет и его никогда никто не найдет. Мне было его очень жаль, я сказал ему еще раз, что никому не проговорюсь о его болезни; с тех пор он возненавидел меня, почти не здоровался со мной, проходил мимо, опустив глаза и делая вид, что меня не заметил, потом он начал вредить мне на работе, пытаясь подставить; сначала я думал, что он рассказал мне о своих припадках, чтобы был на работе человек, который поможет, если припадок все же случится с ним при всех, а если не случится, будет молчать, но потом я понял, что у него не было никакого расчета и рассказал он потому, что не мог уже больше держать это в себе. Вскоре я ушел с этой работы, не из-за него, по своим причинам, и больше никогда его не видел; наверно, он испытал огромное облегчение, когда я уволился. Трагедия жизни человека не в том, что он умрет, и не в том, что он знает, что умрет, и не в том, что он не знает, что с ним будет, когда он умрет, трагедия в том, что он не знает, зачем он умрет. Изначально человеку навязано принести себя в жертву. Но в жертву кому или чему? Каждодневному поеданию обедов? Продолжению человеческого рода? Любви? Смысл смерти, точнее, смысл неизбежного принесения себя в жертву определяется смыслом жизни, но у смерти нет смысла, если только это подлинная смерть, а не переход к другой жизни, и, стало быть, смысл жизни определяет бессмыслицу, сам при этом никогда не бывая бессмысленным. Когда кончилась вторая война, как называли ее те, кто видел первую, завершился трагический период в истории моей страны и моего народа, но история на этом не закончилась, начался трагикомический период, не сразу, но он начался. Раньше было совсем не смешно, всё было грустно, серьезно и страшно, теперь грустно и страшно быть не перестало, но год от года становилось все смешнее и смешнее. Это, конечно, не смех до слез, это смех сквозь слезы; но смех – это всегда внешний мир, а слезы – всегда внутренний мир человека, даже если слезы вызваны внешними обстоятельствами, внутри себя человек не смеется, ему не до смеха, если он честен перед собой. Внутренняя жизнь человека постепенно замирала, его все больше и больше забирала внешняя жизнь; однако что такое этот самый внутренний мир? У меня был сосед, молодой парень, после армии; на протяжении многих месяцев, днями и ночами, он делал только то, что слушал музыку, громкую и очень примитивную, в которой кроме коротенького, но непрерывно повторяющегося обрывка мелодической темы и автоматического и неизменного ритма не было ничего. Потом его мать нашла ему работу, такую же примитивную, как и музыка, которую он слушал, это была работа продавцом на рынке, теперь он целыми днями работал, а ночью спал, поскольку очень уставал за день; но музыку он не разлюбил, она осталась в его жизни, только теперь он слушал ее целыми днями в наушниках, когда продавал что-то, не знаю, что он там продавал, на своем рынке. И вряд ли внутренний мир этого простого парня чем-то отличался от внутреннего мира Чехова, или Тургенева, или Канта, или, скажем, Боккаччо или Апулея. Внутренний мир человека, во все времена и у всех людей, одинаков, это тонкая дрожащая струна, не издающая ни звука, вот и все, больше ничего. Только раньше, и еще совсем недавно, к этой струне прислушивались; теперь перестали это делать. Услышать ее все равно невозможно, но само это вслушивание во что-то, чего нельзя услышать, породило то, что повелось называть культурой, и также породило то, что повелось называть искусством, как часть того, что повелось называть культурой. Но то, с какой легкостью человек отказался от культуры, прямо указывает на ее несущественность, а точнее, на ее несуществование; что-то весомое, имеющее массу, объем, инерцию, координаты в пространстве, так легко не отбросишь, а если и отбросишь, оно, качнувшись как маятник, вернется; культура не вернется. Бог создал человека по Своему образу и подобию, но человек несчастен по определению бытия, и Бог тоже несчастен – по тому же самому определению; «тоже» здесь, конечно, не означает «так же» и не означает вторичности того, что Бог несчастен, но только указывает на вторичность этого в восприятии человека. Страдание Бога тянется вечность, страдание человека длится время и измеряется временем, и человек осознает страдание как страдание, то есть мыслит его, Бог же просто и покорно страдает, не мысля страдания, потому что Бог вообще не мыслит, Он знает и ведает, мыслить Богу не присуще, Богу вообще ничего не присуще, мыслить – горький удел человека. Можно, конечно, сказать: ну как же, вот, Богу присуще знать и ведать, но это неправда, Богу это не присуще, Бог просто знает и ведает; мышление предполагает процесс: начало, движение и завершение, а знание и ведание суть отсутствие всякого движения, или, в расширительном толковании, божественное-знание-ведание есть отсутствие, то есть абсолютное Всё. Но страдание, равно как и смерть, относящаяся к страданию как целое к части, равно как и время, – это ничто, этого нет, но таинственным и страшным образом столкновение двух ничто, человеческого страдания и его меры – времени, наполняет первое кровью и болью, а второе – минутами, которые складываются в века, которые, в свою очередь, складываются в вечность, вечность же – это мера страдания Бога, который страдает вечно и потому мучительно, но без боли, потому что боль растворяется в вечности, где вечный покой и вечное страдание суть одно и то же – смерть; и если для человека со смертью кончается боль и его укорененное в жизни страдание, то для Бога смертельное страдание – это и есть Его бытие. И ждать от Бога сострадания, это все равно что от человека, у которого только что погибла вся семья, ждать, что он посочувствует тому, у кого в трамвайной давке порезали карман и вытащили кошелек с пятьюдесятью рублями.

Я знал ее еще со школы, мы были ровесники, познакомились, когда учились в восьмом классе, только в разных школах, познакомились мы так, вернее, не познакомились, а узнали о существовании друг друга. Мы ехали в одном автобусе, она вышла на моей остановке, из передней двери, я вышел следом, она пошла переходить улицу, спереди автобуса, по кратчайшему пути, она и потом все всегда делала кратчайшим, то есть наиболее трудным и долгим путем, я шел за ней, она шагнула за автобус, я не знаю, что меня заставило сделать это, но я протянул руку, схватил ее за капюшон куртки и с силой дернул на себя. Я не рассчитал, дернул слишком сильно, она потеряла равновесие и повалилась на меня, я упал на спину, прямо в грязь, она упала на меня навзничь и сейчас же, как кошка, перевернулась на живот. В ту же секунду из-за автобуса появилась машина, она на большой скорости проехала мимо. Мы мешали автобусу уехать, шофер стал нам сигналить и делал нам через окно страшное лицо. Она вскочила, опершись мне на грудь кулачками, и перебежала на обочину. Я тоже встал и подошел к ней. Она вытащила платок и вытирала рукав куртки, я видел, что она почти не испачкалась. – Давай помогу, – сказал я. – Ты не ушиблась? – Себе помоги, – сказала она. – Помощничек. Дурак какой-то. Она подняла на меня глаза, голубые и такие красивые и злые, что у меня захватило дух. – Посмотри, на кого похож. – Я не дурак, – сказал я. – А кто ты есть? – сказала она. – Не дурак, так придурок. Она засунула платок в карман и побежала на другую сторону улицы, так же как и в первый раз, не глядя по сторонам и совсем не применяясь к тому, что вокруг нее. – Подожди, – крикнул я и побежал за ней. – Отстань, – сказала она. Я еле за ней успевал. – Как тебя зовут? – спрашивал я. Она остановилась. – Как зовут, так и зовут. И никак не по-другому. Понял? – сказала она. – И не смей за мной ходить. Насколько бессмысленны и случайны точные физические законы природы, настолько же строго и неслучайно всё беззаконное и невозможное, сколько я себя помню, я чувствовал это, это примерно то же, когда говорят: беда не приходит одна, но и не только беда, и не только не одна; как я потом узнал от нее, она была в моем районе и ехала в том же автобусе, что и я, по какой-то однократной надобности, и никогда больше я ее здесь не встретил бы, а жила она совсем в другом районе города, далеко от меня; но получилось так, что мы встретились дней через десять, в вагоне метро, не на моей и не на ее ветке, она потом сказала, что ехала от подруги, а куда я ехал, я уже и не помню; я вошел в вагон и увидел ее, она стоя читала книгу, я подошел к ней, она подняла на меня глаза, голубые и красивые, но теперь не злые, а равнодушные. – Привет, – сказал я. – А, спаситель, – сказала она. – Привет. – Чего читаешь? – спросил я. – Это Кальдерон, – сказала она. – А кто это? – спросил я. – Один хороший человек, – сказала она, – ты не знаешь. Я заглянул в ее книгу, там всё было не по-русски; оказалось, что она учится в испанской школе, не с испанским уклоном, а в такой, где всё по-испански, даже политинформация. Я проводил ее до автобуса, дальше она не разрешила; по дороге она мне рассказывала о себе – что она долго жила в Южной Америке и в Мексике, что ее отец дипломатический работник, что это совершенная государственная тайна, что мама у нее настоящая красавица и получила первый приз на каком-то колумбийском конкурсе красоты, что ее отец участвовал в сверхсекретной миссии по ликвидации Троцкого; в ее вранье, безудержном и завораживающем, не всё была чепуха, например, ее отец, конечно, Троцкого ликвидировать не мог, он тогда еще только родился, но много после я понял, что он вполне мог иметь какое-то отношение к эвакуации в СССР того парня, который стукнул Троцкого ледорубом, по молодости, наверно, отношение незначительное. Этого парня посадили в тюрьму в Мексике, прошло немного времени, ее отец пошел в школу, в Казахстане, в эвакуации, потому что шла война, где-то там же жил когда-то и сам Троцкий с семьей, только не в эвакуации, а в ссылке, потом война закончилась, ее отец кончил школу, отслужил в армии, а этот парень все сидел в своей мексиканской тюрьме, ее отец пришел из армии, поступил в университет в Москве, куда-то по внешней торговле или по международной экономике, отучился в нем, начал работать, понятно, в каком ведомстве, карьера его подвигалась, его отправили на работу за границу, в Мексику, может, в торгпредство, может, при дипмиссии, если это не одно и то же, и вот наконец того парня выпустили из тюрьмы, и была организована спецоперация по его изъятию из Мексики, и ее отец, возможно, участвовал в этой спецоперации, страховал агента, который следил за шофером, который подвозил двух проституток в номер отеля, где жил выпущенный из тюрьмы герой, который истосковался по женскому вниманию, проститутки были свои девчонки, но шофер был случайный в деле человек, а случайностей здесь быть не должно, и надо было проследить, чтобы он не наделал глупостей. Тесен не только мир, тесно время, получалось, что через трех-четырех человек я знал Троцкого, хотя он умер задолго до моего рождения, мне иногда даже казалось, что я как-то причастен к его гибели, кровь с того ледоруба, просочившись сквозь трещины бытия, капала где-то совсем рядом, я слышал звук падающих капель. В конце концов, что человек знает о другом человеке? Вернее, как он его знает? Только «изнутри себя самого». Даже если жизни двух людей тесно переплетены, и эти люди все время на виду друг у друга, и внутренний образ одного человека в другом как бы питается его внешним образом, заимствует его, внутренний образ все равно живет своей жизнью, не то чтобы совершенно отличной от реальной, а просто своей, самостоятельной, этот человек жив в другом человеке, хотя он жив и сам по себе, это один и тот же человек, и они разные; память – это не то, что было, память – это то, что будет, мы помним, что будет, даже забыв, что было, потому что всё движется вперед, а позади нет ничего, кроме какой-то смутной, колеблющейся пелены. Человека уже может не быть в живых, но в нас он живет, покуда живы мы, а после того как не станет нас, он, вместе с нами, перейдет в других; даже очень близкого человека мы часто не замечаем в себе, людей не близких нам или просто случайных мы в себе почти никогда не замечаем, но они живы в нас, они теплые, они дышат тем воздухом, который вдыхаем мы, они болеют, влюбляются, плачут, единственное, чего они не могут, это умереть, мир внутри нас не самый, наверное, лучший мир, но смерти там нет, может быть, потому, что и мира никакого нет, а есть тонкая дрожащая струна, звук которой – самая прекрасная и печальная музыка на свете, но услышать ее невозможно, ни один живой человек ее не слышал, а если кто-то и слышал, передать эту музыку нельзя, невозможно даже рассказать о ней, даже не о ней, не о том, какая она, а о самом ее существовании, о том, что она бывает или может быть.

Ее звали Марина, Марина Иванова, испанский язык она знала плохо, ее мать не была красавица, и сама она не была красавица; казалось, мы знали друг друга всегда, но я знал про нее очень мало, только то, что она считала нужным рассказывать, я даже никогда не знал точно, где она живет и никогда не бывал у нее дома; мне было известно про нее множество малосущественных деталей, которые наполняют жизнь, но из которых жизнь не складывается, а, быть может, только ими скрепляется, однако важные в ее жизни вещи я порой узнавал случайно и невольно, она была очень скрытная, и о каких-то главных для нее событиях я узнавал много позже после того, как они происходили. Она всегда звонила мне сама, редко, с какой-то странной и не поддающейся расчету периодичностью; как-то раз она позвонила и мы встретились, но она была чем-то встревожена или расстроена, отвечала равнодушно и невпопад и часто смотрела на часы, наконец она сказала: Мне нужно идти. – У тебя дела? – спросил я. – Мне нужно к маме, – сказала она. – А что с ней? – спросил я. – С ней? С ней ничего, – сказала она. – Она умерла. – О господи! – сказал я. – Она умерла давно, – сказала она, – целую жизнь назад. Даже две жизни, ее жизнь и мою жизнь. Вчера была годовщина, как она умерла. А я забыла. Я дрянная дочь. Я очень давно у нее не была. Мы шли к ее машине. – А возьми меня с собой, – сказал я. – Ты любишь кладбища? – спросила она. – Нет, – сказал я. – Но это неважно. Кладбище было за городом, мы ехали туда долго, потом долго ходили по аллеям, искали могилу, было жарко и душно, как бывает летом только в Москве, но вот она сказала: Это где-то здесь, – и мы стали протискиваться между оградами и наконец нашли то, что искали, это была совершенно запущенная могила, заросшая высокой травой и лопухами. Я стал рвать траву, выдирая ее с корнями; она стояла и молча смотрела перед собой, я поднял на нее глаза, она отвернулась. – Уйди, – сказала она. Она терпеть не могла, когда видят, как она плачет. Я снова протискался между решетками оград и вышел на аллею. Поодаль была свалка, в большую кучу были навалены уже не нужные венки, вывернутые из земли старые бетонные цоколи, ржавые ограды, могильные доски, расколотые пополам; я отошел туда, сел на корточки и закурил. Никого не было, солнце палило нестерпимо, аллея уходила вперед, в сторону леса, в конце аллеи показался служитель с тележкой, и казалось, что он вышел из леса, хотя лес был далеко; тележка скрежетала по гравию, служитель подошел и остановился возле меня. – Угости сигаретой, – сказал служитель. Я дал ему сигарету, он зажег спичку и прикурил. – Похоронили кого? – спросил служитель. – Давно, – сказал я. – А, – сказал служитель. – Тогда ничего. Он снова покатил свою тележку, я смотрел на него, пока он не скрылся за поворотом. Я долго ждал ее, наконец она показалась на тропинке между могилами, и я пошел ей навстречу; мы медленно шли обратно, читая фамилии и даты на могильных памятниках. – Твоя мама была талантливый человек? – спросил я. Она подумала немного. – Нет, – сказала она. – Ой, тут сейчас будет такая могила. Не могила, а прямо пирамида Хеопса. Мы прошли еще сколько-то, но никакой пирамиды Хеопса не было. – Это, наверно, вон там, видишь деревья? – сказала она. – Из-за них не видно. Я схожу посмотрю. Она быстро пошла от меня по тропинке, я смотрел на ее фигурку, мелькавшую между могилами, и у меня вдруг защемило сердце. Неверно было бы сказать, что всю жизнь я любил только ее, но если вместо слова «любить» поставить другое, точное, слово, то это было бы правильно, однако я не могу этого сделать, и не потому, что не могу подобрать точного слова, а потому, что такого слова просто нет. Мы были одинаковые внутренне и (если отбросить различия пола) очень разные внешне, в ней, при всем ее равнодушии к жизни, жило непреходящее томительное беспокойство чего-то не успеть, «не узнать», как она это называла; и она старалась объять весь мир, вобрать его в себя, это было в ней прямо паническое чувство – ускользания жизни, она хваталась за всё, начинала учить какие-то языки, совершенно ей не нужные, например язык курдов или латынь, и, выучив на них несколько десятков слов и несколько грамматических правил и научившись составлять несложные фразы, бросала это занятие и сейчас же хваталась за что-то другое, за изучение сложной теории, как жить, вообще не принимая никакой пищи, или загоралась идеей научиться рисовать акварельными красками, хотя всю жизнь не умела нарисовать карандашом яблока, для этих целей она начинала аккуратно посещать какие-то занятия, семинары, «мастер-классы», но быстро охладевала и к акварельной живописи, и к радикальному голоданию, и бралась за что-то новое, пока что ею неизведанное, чтобы так же быстро бросить и это. Она вышла замуж совсем молодой, за человека на десять лет старше ее, поначалу они строили планы, а также дом по Успенскому шоссе; ее муж был вполне успешный человек, он делал карьеру, и все его друзья делали карьеру, это были культурные, интеллигентные и образованные люди; однажды они собрались большой компанией, было шумно и весело, они что-то обсуждали, и то, что они обсуждали, было разумно и правильно, эти люди вообще поступали в жизни только правильно и разумно, она оделась, тихо вышла из дома и больше туда уже никогда не вернулась. – Я вдруг подумала, – рассказывала она мне потом, – чего я тут делаю? Она влюбилась в человека, который никакой карьеры не делал, а просто работал, чтобы заработать на жизнь; они жили где-то в Отрадном, в маленькой квартирке, целый день он был на службе, а по вечерам пил, но ей было все равно, пока она не влюбилась в другого, уже и не знаю, кто он был. – Почему ты не родишь ребенка? – спросил я ее как-то. Она долго молчала. – Я очень хочу ребенка, – сказала она. – Ну так в чем же дело? – сказал я. – Мне нельзя иметь ребенка, – сказала она. – Понимаешь? – Нет, – сказал я. – Мне нельзя рожать, у меня в голове опухоль, – сказала она. – Бог ты мой, ты меня когда-нибудь убьешь, – сказал я. – Какая еще опухоль? У тебя что, рак? – Какой ты глупый, – сказала она. – В голове не бывает рака, в голове говорят: опухоль. Потому что рак, не рак, без разницы. Это же голова, дурья твоя башка. – Ну да, – сказал я. – Я понял. – Ни хрена ты не понял, – сказала она. – Ладно, забудь, я пошутила. – Странные у тебя шутки, – сказал я. – Нормальные, – сказала она. – Не хуже, чем у тебя. Ее отец позаботился о том, чтобы у нее было хорошее в практическом плане образование, она закончила МГИМО, экономический факультет, работала, кажется, в каких-то банках, часто ездила за границу, в Париж, в Ниццу, в Рим, всё «по делам фирмы»; заграничные поездки ее утомляли, вернее, ее утомляла человеческая глупость, а от глупости труднее спрятаться в заграничных командировках, когда, хочешь ты или не хочешь, нужно общаться с одними и теми же людьми; если мы виделись с ней после очередной такой ее поездки, она говорила: Господи, как я устала от людей. – Твои сослуживцы наверняка очень милые люди, – говорил я ей. – Очень, – соглашалась она. – Они фотографируются на фоне Боттичелли и Леонардо, они очень хорошие, добрые люди. – Они, в отличие от тебя, высоко ценят европейское искусство, – говорил я. – А вообще, Боттичелли и Леонардо, наверно, заслужили это. – Наверно, – говорила она. – Они тоже были хорошие люди. В отличие от тебя. Ты можешь только язвить и завидовать. Профессию свою она не любила, но быстро смирилась с тем, что «прочная» профессия в жизни необходима; она была умна – настоящим глубоким умом, почти мужским, и была способна понимать очень сложные отвлеченные вещи, при этом училась всегда плохо и поверхностно, никогда не готовилась к экзаменам, а с преподавателями спорила, порой доводя их до сильнейшего раздражения, особенно когда своими рассуждениями, которые никогда не приходили им в голову, легко разрушала их затверженные представления о чем-либо. Она со смехом рассказывала, как еще в школе, тогда она училась в русской школе, у нее вышел спор со старушкой-начетчицей, учительницей русского языка. Старушка хотела только добра: Милые мои, – сказала старушка, прочитав чье-то сочинение, – запомните на всю жизнь: роль – играют, а работу – выполняют, а не наоборот. – Это неправильно, – сказала она с места. – То есть как так неправильно? – удивилась старушка. – Так и неправильно, – сказала она. – Актеры служат в театре, следовательно, они там работают, а работа актера – это его роль, следовательно, он выполняет свою роль; а играют – детишки в песочнице, а поскольку для них это их единственная работа, то, значит, они играют свою работу. Это можно было обратить в шутку, можно было довести эти построения до абсурда и показать всю их несостоятельность, но старушка выбрала третий путь: она очень раскричалась и выгнала ее из класса. Учительница математики однажды решила блеснуть гуманитарной эрудицией. – Тригонометрия, ребята, наука исключительно точная, – говорила учительница математики, помахивая указкой. – Как очень точно сказал Антон Павлович Чехов, имея в виду неоспоримость научного знания в противовес религиозным предрассудкам, лошади едят сено и овес, а Волга впадает в Каспийское море. Человеческая глупость была для нее как красная тряпка, даже если она видела, что случай клинический и поделать ничего нельзя. Она встала и сказала: Разуверьте меня в моем неверии. – Чего? – изумленно спросила учительница математики. – Насчет лошадей спорить не буду, – сказала она, – а вот с Волгой все не так просто. – Иванова, – сказала учительница математики, – тебе чего непонятно? – Существует принцип всеобщего безразличия, – отвечала она. – Всё есть Бог, а у Бога нет частей и нет причинно-следственных связей; и река, вытекающая из-под земли и впадающая в море, с тем же успехом вытекает из моря и затекает под землю, и то, что она все же вытекает из-под земли, несущественная подробность. Для советской школы это было чересчур. Хотели ее примерно наказать, не за Бога, конечно, и не за «инакомыслие», а за то спокойное презрение, с которым она говорила с учительницей, и за то еще, что бедная учительница ничего не поняла из того, что она говорила; вызвали родителей, но выяснилось, что живет она со старенькой бабушкой, которая не может прийти в школу, потому что болеет, а родители не могут прийти в школу, потому что в настоящий момент они находятся мало того в другой стране, в другом полушарии, потом откуда-то намекнули, что инцидент раздувать не надо, и дело замяли. Она мало изменялась с возрастом, мне это было хорошо заметно, потому что виделись мы с ней редко, она была худенькая, нормального роста, не высокая и не маленькая, бедра у нее были узкие, какие бывают у никогда не рожавшей женщины, ее лицо с резко выделяющимися скулами казалось круглым, хотя оно было скорее таким, какое принято называть арийским, но вот нос у нее был совсем не арийский, тут вмешалась бабушка-еврейка по маминой линии, однако и семитским его нельзя было назвать, анфас это был классический римский нос, тонко вычерченный и пропорциональный, но в профиль становилась видна очень большая горбинка носа, а заодно и некоторая вялость, едва ощутимая скругленность подбородка, как у Блока, говорящая не об отсутствии характера, не о безволии (она иногда говорила: С волей у меня все в порядке, – и это не было неправдой), а о какой-то незащищенности что ли, я бы сказал, обреченности; и еще больше об этой ее обреченности говорило ее странное, ни на что не похожее обаяние, сила которого проявлялась во всем, в походке с этим удивительным поворотом стопы, не грациозным, а именно удивительным, удивительно «своим» во всех смыслах этого слова, даже такой, казалось, мелочью она сразу выделялась, как это говорят, «из толпы», и в наклоне головы, вообще в том, как она стояла или сидела, в интонациях голоса и в его окраске, в том, как она молчала и хмурилась или молчала и улыбалась, в ее смехе, в ее запахе, в цвете ее волос, темно-пшеничных, густых, которые она часто собирала в высокий конский хвост при помощи простой резинки; у нее была ровно посередине над переносицей, чуть выше линии бровей, маленькая круглая и плоская родинка, как нарисованная, миллиметра три диаметром, она словно бы довершала ее образ и словно бы узаконивала ее беззаконное обаяние, не женское, не сексуальное, хотя и этого в ней было сполна, но совершенно не в этом было главное, главное состояло в невозможном сочетании в ней почти ускользающей жизни, почти смерти и огромной и мощной, как взрыв целой галактики, жизненной силы. Она писала стихи, редко, «по настроению», иногда она мне показывала их, это была небольшая поэзия, но поэзия, и в них притягательность ее личности проявлялась несомненно. Ее противоречивость выказывала себя буквально во всем; она «по характеру» была молчалива и необщительна, при этом рассказчица она была великолепная и, если начинала что-то рассказывать, слушать это можно было бесконечно, это не надоедало, скучно не становилось, наоборот, хотелось, чтобы она говорила и говорила, но внезапно она решала, что довольно, и обрывала себя на полуслове, так и не докончив рассказа. Помню, как она рассказала мне про своего деда по отцовской линии. Дед ее был выдающийся в своем роде человек. Его родители были типичные помещики, когда случилась революция, они огляделись немного, а потом бросили имение и двинулись на юг, да где-то там и сгинули, то ли умерли от сыпняка, то ли их ограбили и убили. А их сыну, его звали Лёвушка, было тогда лет шестнадцать, он ушел, конечно, к белым, успел повоевать, дошел до самого Крыма, но в Турцию с последним пароходом не уплыл, а какое-то колесико у него в голове соскочило, и вернулся он в свое имение, с большими приключениями, но вернулся. Вернулся он ночью, пробрался в дом, в свою комнату, упал на свою постель, как был, в одежде, и сейчас же заснул. Просыпается утром, а над ним стоят солдаты-красноармейцы. – Вставай, ваше благородие, – сказал Лёвушке солдат, – умирать пойдем. Лёвушка потянулся и отвечает: Я много раз умирал, это совсем не страшно. – Ну, тем более, – сказал солдат. – Господа революционеры, – сказал Лёвушка, – прежде чем умереть, позвольте мне прикоснуться к фамильной реликвии, которую даровала моей семье королева Мария-Антуанетта Бранденбургская в одна тысяча шестьсот осьмнадцатом году за героизм, проявленный моими предками при взятии города Брейтенфельда. – Это какая-такая религия? – заинтересовался солдат. – Фамильная, – скромно сказал Лёвушка. – А из чего она сделана? – спросил ушлый солдат. – Из золота, конечно, – отвечал Лёвушка. – Где вы видели такие реликвии, чтобы они были не из золота? Солдат почесал затылок и некоторое из того, что к нему прилегает. – И где же твоя религия? – спросил солдат. – А она в лесу, – сказал Лёвушка, – под деревом закопана. Лёвушку вывели в прихожую. В прихожей были еще солдаты. – В лес пойдем, – сказал первый солдат. – А на хрена нам в лес? – сказал другой солдат. – Мы его здесь шлепнем, во дворе. – Этот гад там религию закопал, – отвечал первый солдат. – Покажет, потом и шлепнем. – Вот гад, – сказал другой солдат. – А на хрена нам религия? – Она золотая, – отвечал первый солдат. – Брешешь, – сказал третий солдат. – Вот те крест, – сказал первый солдат. Взяли заступ и всей гурьбой отправились в лес. Снег в лесу стоял по колено. Лёвушка указал дерево. Покопали немного под деревом и выкопали тряпичный сверток. Тряпку развернули, в ней оказалась корона. Надо сразу сказать, что это была театральная корона, бутафорский реквизит, ее использовали в семейных театральных постановках, она была очень старая, вполне возможно, что действительно одна тысяча шестьсот какого-нибудь года, однажды, когда играли спектакль по подписке с целью вырученные средства направить на покупку бинтов, корпии и йодоформа для русского солдата, истекающего кровью в войне с германцем, ее надевал на свою большую плешивую голову один местный помещик, он был весьма толстый человек, корона с него часто сваливалась, что вызывало оживление в зале, но зато у него был неоспоримый актерский талант, поэтому ему доверили играть короля Лира. Корона была довольно нарочитая, с большими зубцами, некоторые зубцы погнулись, она вся позеленела от долгого лежания в земле, потому что была сделана из благородной меди, кто ее туда закопал и зачем, остается загадкой, но мало ли загадок на свете, может, сам Лёвушка и закопал, может, он умел провидеть судьбу, может, ему было видение, и вот, маленький барчук, теплой ночью, пробирается лунатическим шагом к лесу, а в руках у него сверток, а зачем у него в руках сверток и куда он идет, он и сам не знает, но знает, что ему нужно делать, и знает, что от этого напрямую зависит его судьба. На солдат корона произвела большое впечатление, каждый поочередно надевал ее себе на голову и сейчас же делался вылитый Гришка Отрепьев. Лёвушка вдохнул морозный воздух, посмотрел на снег, на деревья, поднял глаза к небу. Небо было большое, мутное и некрасивое, но Лёвушке оно казалось очень красивым, Лёвушка не хотел умирать. Он помотал головой, как будто отгоняя от себя весь этот бред, потом собрался и снова напряг артистические мускулы лица; он протянул руку к короне и сказал: Позвольте мне докоснуться перстами… – Не лапай, – сказал солдат и взял в руки винтовку. – Становись, значит, к дереву. – Я не против, – сказал Лёвушка, – но всяких таких сокровищ тут еще много закопано. – Брешешь, – сказал солдат. – Я говорю правду, – с достоинством отвечал Лёвушка. Солдат внимательно глядел на Лёвушку. Было тихо, только изредка вороны переговаривались на своем вороньем языке, да вдалеке раздавался еле слышный стук, наверно, рубили дерево. – Какие сокровища? – сказал солдат. – Дурочку валять изволишь, барин? Я сам из энтих краев. Кабы что было, знал бы. Нет у тебя ничего. Дурак ты, барин. Лёвушка нагнулся, зачерпнул снега и вымазал им лицо и шею, снег растаял и холодным ручейком потек за воротник; Лёвушка приходил в себя. Эта двойственность мира, она была словно его, Лёвушкина, болезнь: то он знал, что ничего кругом нет, и тогда всё кругом становилось непогрешимым и неизбежным, то он видел всё вокруг себя так, как всё вокруг видит себя, то есть в «истинном свете», взглядом, лишенным сомнений, и всё тогда расплывалось и делалось необязательным, слабым, почти невидимым и неосязаемым. Ничего этого солдат не сказал, он сказал совсем другое. – Покажь, – сказал солдат. Лёвушка пошел вперед, громко считая вслух, солдаты шли за ним, как поляки за Иваном Сусаниным. Пройдя по лесу метров сто, Лёвушка у какого-то дерева сделал вид, что проверяет зарубку, и повернул направо под девяносто градусов, продолжая считать; солдаты проделали тот же маневр, и каждый из них также осмотрел несуществующую зарубку. Лёвушка прошел еще метров пятьдесят, выбрал толстую сосну, справедливо полагая, что у нее мускулистые корни и копать под ней будет трудно, и сказал: Это здесь. На что он надеялся, непонятно, вернее всего, ни на что не надеялся, просто тянул время, потому что знал, что время растяжимо до бесконечности, а бесконечность вмещает в себя бесконечное число человеческих жизней, и вместит, если очень захотеть, его жизнь, всю, полностью, без остатка. – Копай, – сказал солдат и дал ему лопату. Лёвушка начал копать мерзлую землю. Это было почти невозможно, Лёвушка поковырялся минут десять и сказал: Я раненый, не могу долго. Солдат подошел к нему, забрал у него лопату и молча ударил его кулаком в лицо. Лёвушка упал на снег. Солдат копал землю, с кряканьем отбрасывая смерзшиеся комья в сторону. Принесли еще заступы; дело пошло быстрее. Лёвушку периодически били, лениво и без жестокости, для него это был хороший знак, раз начали бить, значит, возможно, не убьют. Раскопки продолжались до вечера, сосну окопали со всех сторон и уже в сумерках вырыли сокровище. Сокровищем оказался полуистлевший волчий труп; кое-где на костях висели клоки седой шерсти, а хвост сохранился вполне прилично. Трудно сказать почему, но эта находка произвела на солдат еще большее впечатление, чем корона короля Лира. Лёвушку расстреливать не стали, а отвели обратно в дом и заперли на ночь в подвале. В середине ночи, когда всё угомонилось, Лёвушка сдвинул какие-то ящики, залез на них и подобрался к крышке люка, который вел в его комнату; Лёвушка поднял головой деревянную крышку и замер. В комнате раздавался сильнейший храп в несколько глоток, хорошим баритональным унисоном, там спали вповалку солдаты, двое или трое на кровати, остальные кто где на полу. Лёвушка подтянулся на руках и проник ползком в комнату; над люком помещался широкий и пыльный плетеный половик, и Лёвушка ужом пополз под ним, он очень хотел чихнуть, и даже тихонько чихнул, но его слабый чих потонул в солдатском храпе. В комнате было душно, вонюче и холодно, окно было закрыто, но зимних рам не ставили, делать это было некому. Лёвушка выполз из-под половика и оказался нос к носу с солдатом, который спал под окном; глаза у солдата были раскрыты, он внимательно глядел на Лёвушку. Лёвушка в ужасе зажмурился. Раздался стук, резко потянуло холодом; Лёвушка решился открыть глаза. Солдат стоял у подоконника и мочился в окно, подоконник был широкий, моча с шумом изливалась сначала на него, а потом уже стекала наружу; брызги летели во все стороны, солдат мычал от удовольствия. Лёвушка сжался и замер. Солдат закончил свой туалет, запер окно, улегся под ним на пол и захрапел. Лёвушка заполз под кровать, там он долго шарил руками и наконец нащупал секретную половицу; раньше Лёвушка немножко занимался нумизматикой, и собранные монеты он от греха подальше схоронил перед своим военным походом под половой доской, прямо под своей кроватью. Он на ощупь выбрал маленькую монету с неровными краями, зажал ее в кулаке и двинулся назад, в подвал. Утром снова отправились в лес. Лёвушка уже знал, что делать и чего искать; он искал дупло. Проплутав несколько времени по лесу, вышли на поляну. Лёвушка увидал с краю развилистый дубок, он залез ногами на развилку и оперся спиной на одну часть раздвоенного ствола; во второй его части было маленькое дуплецо. Лёвушка засунул туда руку и громко провозгласил: Красноармейцы, внимание! На вас возлагается огромная ответственность. Здесь спрятана и мною добровольно выдана в собственность республики рабочих и крестьян золотая монета, изготовленная древнеримским императором Цезарем для своих собственных рабовладельческих нужд задолго до нашей с вами эры. Монета бесценна, она стоит примерно несколько миллионов золотых рублей, ее нужно под усиленной охраной отправить в академию наук. Солдаты приосанились и обступили дерево. Лёвушку стащили с дерева, отобрали у него монету и обыскали дупло, но больше там ничего интересного не было. Принялись рассматривать монету. На ней была изображена насупленная мужская голова, а вокруг головы шла разъяснительная надпись: Caesar Germanicus. Один солдат, оказалось, немного знал грамоте. – Кесарь, – прошептал он. Это решило исход дела. Недели через три в поместье приехал вихрастый и восторженный молодой человек в круглых очках и со странным для русского уха именем Бернгард. Он с жаром тряс Лёвушкину руку и кричал: Я всегда утверждал, что римляне дошли до Костромы! Всегда, понимаете! В противовес профессорам господину Любомудрову-Мировольскому и месье Анжелюру, мировым светилам. Эти господа все время оппонируют мне. – Оппонируют, это, выходит, не согласны? – спрашивал неискушенный Лёвушка. – Какое там не согласны! – с искренним возмущением кричал Бернгард. – Убить готовы! Лёвушка быстро сдружился с Бернгардом; Бернгард был наделен полномочиями, часть полномочий он передал Лёвушке, а сам исчезал на какое-то время, но обязательно возвращался и привозил хорошие вести и благоприятные перспективы, которые, Лёвушка чувствовал это, вскоре должны были претвориться во что-то реальное, потому что Бернгард был наделен не только полномочиями, но еще и кипучей энергией. Весной они бродили вдвоем по окрестным холмам, немного ботанизировали и много беседовали, часто на отвлеченные темы, запас которых всегда имелся у Бернгарда. – Скажите мне, барон, – очень громко кричал Бернгард, – чем или отличается от либо? – Тише, тише, – говорил Лёвушка и опасливо оглядывался. – И чем же, по-вашему? – Не знаете? – спрашивал Бернгард. – Не знаю, – признавался Лёвушка. – Так знайте: либо или ничем не отличается от либо, и тогда что или, что либо, либо отличается, и тогда или либо, или или, или, что одно и то же, либо или, либо либо. Лёвушка пожимал плечами. – Пожалуй, вы правы, – говорил Лёвушка. – Еще бы! – торжествующе смеялся Бенгард. – Но не откажите, виконт, сообщить мне свое мнение по давно мучающему меня вопросу. – Извольте, голубчик, извольте, – отвечал Лёвушка. – Вот Александр Сергеевич однажды написал: Мы ленивы и нелюбопытны. Ведь написал? – Написал, – соглашался Лёвушка. – А что сие значит, как вы полагаете? – спрашивал Бернгард. – Ну, не знаю, – отвечал Лёвушка. – По всей вероятности, что мы ленивы и нелюбопытны. – Вот, сударь, вот! – кричал Бернгард и забегал перед Лёвушкой, так что Лёвушке, чтобы не столкнуться с Бернгардом, приходилось останавливаться. – А может, Александр Сергеевич имел в виду не то, что нам ничего не интересно, – жарко дыша, спрашивал Бернгард, взяв Лёвушку за пуговицу, – а то, что мы объективно не интересны? – Ну, это как-то не согласуется с контекстом, – говорил Лёвушка, дипломатическими усилиями стараясь высвободить пуговицу. – Вон, голубчик, смотрите, какая стрекоза. – Отличная стрекоза! – кричал Бернгард. – А если чорт с ним, с контекстом? – Ну, если чорт с ним, тогда конечно, – соглашался Лёвушка. Исчерпав на какое-то время отвлеченные темы, Бернгард развивал перед Лёвушкой свои грандиозные планы, в планы входило, в числе прочего, проведение на этом месте и в его окрестностях широкомасштабных археологических раскопок и строительство интернационального института археологии, а Лёвушка во всем соглашался с Бернгардом, он как-то очень быстро понял, что жизнь переменилась внутренне, потекла по другому руслу, и дело тут не в большевиках, не в войнах и не в социальных потрясениях, это всё внешние следствия, что-то сдвинулось, надломилось в самом основании мирозданья, оказавшемся слишком нежным и хрупким; и теперь на первый план, в качестве движителя жизни, выступила некая универсалия, которую экзистенциалисты позже неточно назовут абсурдом и которую, беря в расчет только физические проявления, точнее, но очень условно можно назвать межеумьем, что есть ни то, ни сё, а если еще точнее, «ничего», не в вещественном, конечно, смысле, не в смысле «пустота», потому что пустота – это форма без содержимого и без формы, а вообще ничего – в смысле определения этими словами, за неимением иного, абсолютно точного, некой метафизической категории, довлеющей продолжению существования живого, но недостаточной для продолжения бытия того, что делает жизнь именно жизнью, а не чем-то другим, или, говоря лаконичнее и без избыточных дополнений, недостаточной для продолжения жизни. Лёвушка чувствовал все это очень остро и как-то отчасти на языческий манер, может, из-за своего гимназического образования, он чувствовал это так, что старик Харон всегда был неподвижен в своей лодке, потому что стоял, крепко зажав ступней дыру в прогнившем днище, и Харон всегда понимал, что, если он сойдет со своего места, лодка потонет и смерть наступит взаправду; и вот, ему надоело понимать такие несложные житейские вещи, и он сошел со своего места, и в лодку начала поступать вода, – может, его что-то отвлекло и он машинально переступил ногами, может, он просто засмотрелся на вечный закат или на плещущую задумчиво реку, черную реку в мазутных разводах, которая не замерзает зимой, даже и в сильные морозы, и маленькие черные утки плавают в ней круглый год, привыкшие ко всему, как человек быстро привыкает ко всему и уже не замечает того, к чему он привык.

Не обо всём можно сказать, но обо всём можно помыслить. Это отставание articulatio от ratio всегда раньше было мне непонятно, почему же так, если я думаю словами, я могу их произнести или записать, а если я думаю некими мыслеобразами, это не исключает возможности перевести их на свой внутренний язык, понятный мне, пускай только мне, но понятный, то есть все равно выразить в словах свои мысли, но потом я понял, что именно речь порождает мысли, а не наоборот, только сказав что-либо о чем-то или написав, ты начинаешь думать об этом, это не значит, что человек всегда говорит не подумав, нет, такого даже и не бывает, однако, думая о предмете предстоящего высказывания, он думает ровно о нём, сам же этот предмет в силу инерции сдвигается в идеальном времени-пространстве, даже если в локальной системе координат казалось бы и остается на месте, и слова произносимые уже не достигают цели; это несовпадение совершенно не зависит от времени, прошедшего между мыслью и ее артикуляцией, «минутного» времени может пройти много, скажем, несколько лет, а расхождение окажется минимальным, а может пройти стомиллионная доля секунды, за этот промежуток нервный импульс не успеет продвинуться и на миллиметр по своему аксону, но расхождение будет огромным, здесь нет связи, потому что время бывает разное, как разными бывают мысли, но в любом случае в цель нужно бить не с упреждением, как в игровом автомате «морской бой», раньше в фойе многих советских кинотеатров стояли такие автоматы, там всё было младенчески просто, в цель нужно бить с опозданием, мысль всегда идет после ее выражения, но как можно помыслить то, чего еще нет? может быть, сначала идет ложная мысль, не в смысле неправильная, а в смысле не та, не о том, но наводящая на то, что нужно, после следует ее выражение и только затем «правильная» мысль как следствие «правильного», с поправкой, осмысления неверного выражения, такая замысловатая триада; но и это вряд ли так, потому что в этом случае о том же самом приходится думать еще раз, и всё еще раз повторится, и так до бесконечности, очевидно, что это не выход, а в чем же тогда выход? быть может, в том, что, думая о чем-то, нужно сразу думать о другом? Но о чем другом? Где посмотреть эту «таблицу соответствия»? Бывает, и бывает часто, что думаешь «ни о чем», это очень богатая область, «ни о чем» не значит ни о чем вообще, но означает ни о чем конкретно, «идентифицировать» объект размышлений нельзя, нельзя вычленить из потока мыслей какую-то «главную» мысль, ту, «о чем» весь этот поток, как будто листаешь книгу на неизвестном тебе языке, смысл отдельных слов угадывается, но общий смысл, конечно, непонятен, да и никакой смысл непонятен, ты «заглядываешь» в себя и с некоторым удивлением констатируешь: это я, или, быть может, как какой-нибудь турист, пишешь несуществующим мелом на несуществующей стене древних или относительно новых развалин: здесь был я, но ведь когда-нибудь всё повторится, а ты даже не будешь знать об этом. Смерть – это не потеря сознанием способности сознавания я, это потеря памяти, но не той долгой грустной памяти о событиях – событиях внешнего мира и событиях внутреннего мира, смерть – это утрата способности я моментального припоминания-узнавания Я. Всё начинается с чего-то прекрасного и наивного, как всё прекрасное, прекрасное не печально, нет, печально, конечно, но сначала наивно, и печально только через эту свою наивность, прекрасное беспомощно, как беспомощна музыка, если это музыка, как беспомощны стихи, если это стихи, как беспомощно дождливое утро или холодный зимний закат, бесхитростно и беспомощно, ничем нельзя помочь тому, чего почти что нет, чего почти что не замечаешь и что, как милостыня, дается даром. Но если что-то может быть (случиться), оно обязательно будет; я доказал, что я могу быть, доказал самым категорическим способом – я есть. Потом, когда меня уже не будет, это сыграет мне на руку со мною злую шутку: я обязательно буду, потому что я был, я буду в первый и последний раз, но буду всё время, пока есть время, а время есть, пока есть Я. Человек – это память, я – это только то, что в моей памяти, кроме этого никакого меня нет, да, конечно, это так, но Я не человек, и Я это не память, Я есть Я, чтобы понять, что такое Я, надо быть Я; я – человек, я никогда не равен себе; Я – это всегда Я, Я всегда равно Я. Чем же «занимается» Я? Я вечно мыслит Я как Я, иного «дела» у Я нет; нельзя сказать «Я мыслит себя как Я», Я неизменимо, поэтому и грамматически Я не склоняется, и вечность не отменяет времени, а утверждает его, но в категориях вечности, а не дления. Бог – это абсолютное Всё, то есть абсолютное отсутствие; есть только Я, которое в Боге мыслит Я как Я. Можно ли сказать, что, если бы не было Бога, не было бы и Я? Нет, так сказать нельзя, это все равно что сказать: если бы не было воды, не было бы и моря; море не вода, море – это море, просто без воды море бы не имело смысла, оно бы не могло «мыслить» себя как море, дышать как море. Можно ли тогда сказать, что Бог и Я «сопоставимы»? Нет, и так сказать нельзя, у Бога и Я нет общих признаков, по которым бы их можно было сравнить, хотя бы потому, что у Бога вообще нет никаких признаков. Бытийный мир – это только я и Я; я абсолютно одинок в мире и одинаково не равен себе и Я; слово «одинаково» означает не скалярную одинаковость несовпадения я с я и Я, но лишь то, что степень этого несовпадения определяется одинаковым понятием: бесконечность. Сознание я, сознавая себя как я, обнаруживает «в себе» Я; Я единственно, едино и неделимо, и всё это можно было бы представить как некое бесформенное, безразмерное Я, к которому тонкими метафизическими проводочками «подсоединено» бесчисленное множество маленьких я, но это, конечно, не так: нет никакого множества я, есть Один я, причем слово «один» в данном случае не имя числительное, а имя собственное, ибо одно из имен я – Одиночество; категорийный аппарат формальной логики, равно как и любой другой логики, здесь не работает, и никаких чисел здесь не существует, потому что числа подразумевают дискретность либо размерность, а ничего подобного у единого нет. Я – это не идея я: Я это Я, а я это я, между мной и Я нет никакой связи, как нет никакой связи между мной и, например, солнцем. Придя в сознание, скажем, очнувшись от сна, человек сейчас же сознает себя как я. Каким же образом? Его я припоминает себя как я, но Я ничего припоминать не надо, Я и не «теряло» сознания, пришедшее в себя сознание я первым делом сознаёт не я, для этой операции припоминания нужно время (неважно, сколько времени для этого нужно, пусть совсем немного), «первым делом» во всё сознание я, как цветок из бутона, как фейерверк во всё небо, раскрывается Я, и абсолютная, вневременная «самоидентификация» проходит именно по этому «каналу», память только подтверждает: да, пожалуй, всё так, всё правильно. Память – это непрерывное вытеснение и замещение, у пятилетнего в памяти приблизительно столько же, сколько у сорокапятилетнего, даже, наверно, больше, чем у сорокапятилетнего: сейчас я не помню, что я помнил, когда мне было пять лет, в пять лет я не знал, что буду помнить в сорок пять, но это ожидание наполняло память многочисленными дополнительными, пусть и несуществующими образами, в памяти все образы законны, память это не то, что было, это то, что будет, а по сути то, что было, – это то, что будет, что могло быть, ушедшее в прошлое; я помню о прошлом не прошлое, здесь проявляется как будто никогда не существовавший или навсегда утраченный эвиденциальный оптатив: я не знаю, было ли это со мной или не со мной и было ли вообще или это был сон, но я очень хочу, чтобы это было. Было – мы говорим о прошлом, чтобы было – мы говорим сейчас и о будущем, будет – мы говорим о несбыточном, и в этом вся жизнь – как память о несбыточном.

В детстве я в житейском плане был бестолков настолько, что мне всё надо было говорить прямо, иначе я не понимал. Помню, классе в четвертом наша классная руководительница как-то оставила нас после урока, сейчас, сказала она, будем распределять общественное задание. Не знаю, какое там было общественное задание, классная руководительница что-то долго говорила, мои одноклассники увлеченно шумели, я не слушал, вернее, пытался слушать, но плохо воспринимал, классная руководительница прохаживалась по рядам. – А кто же нам нарисует горы? – спрашивала сама у себя классная руководительница. – Так, так. Она посмотрела слева от себя, потом справа от себя. – А ты нам нарисуешь горы, – сказала она мне. – Я? – спросил я. – Ну, да, – сказала классная руководительница. – Справишься? – Какие горы? – спросил я. – Ну, горы, – сказала классная руководительница и сделала круглые глаза. – Ах горы, – сказал я. – Конечно. А чем рисовать-то? – Фломастером, – сказала классная руководительница. – У меня нет фломастеров, – сказал я. – Кто даст фломастер? – громко спросила классная руководительница. Фломастера ни у кого с собой не было, а может, никто не хотел давать. Классная руководительница начала раздражаться. – Ну, карандашом нарисуй, – сказала она. – Мы потом обведем. Я пришел домой и принялся за работу. Я отыскал на антресолях большой кусок ватмана, расстелил его на полу, углы придавил книгами, чтобы не загибались, и мягким простым карандашом стал рисовать горы. Трудно определить, какие это были горы, настоящих гор я никогда не видел, только на картинках, я рисовал горы крупным планом, это были какие-то неодолимые базальтовые глыбы, громоздящиеся друг над другом, особенно я напирал на детали, я выписывал их тщательно, остро отточенным карандашом, каждый камушек, каждую торчащую между камней веточку, немного правее от центра картины я поместил маленького путника, идущего над пропастью по узкой горной дороге, еще там были снеговые шапки, свисающие с уступов, я знал, что в горах всегда есть опасность схода снеговых лавин, у нас был учитель рисования, фамилия его была Лымаренко, внешне он был очень похож на академика Лысенко, такой крестьянский тип, когда он видел, что на уроке я пальцем растираю карандашные линии, делаю полутона, он сердился, он брал своими твердыми, как у пианиста, пальцами меня за плечо и говорил: Опять растираешь? Сопли у себя на носу растирай! Потом он бежал к доске и принимался яростно штриховать ее мелом. – Вот так, – кричал он. – Ты понимаешь теперь? Энергично! Понимаешь, да? И бумагу не крути, это тебе не баба! Сам вокруг бумаги крутись, а бумагу не крути. Но сейчас его рядом не было, и я растирал пальцем снеговые шапки, – гранитные кряжи я яростно заштриховывал, не хуже самого Лымаренко, а снег нежно растирал пальцем, я работал на контрастах; ватман лежал прямо на паркете, и крупная паркетная ёлка отпечатывалась на нем, проступала сквозь рисунок, но это только добавляло ему загадочности. Я почти не спал эту ночь, кажется, под утро я заснул прямо над картиной; утром я посмотрел на нее свежим глазом, мне понравилось: она была неплоха даже и просто с ремесленной, так сказать, точки зрения, кроме того, в ней было что-то космогоническое, таких слов я тогда, конечно, не знал, но чувствовал что-то похожее на то, что выражает это слово; картина была немного не закончена, не были до конца прорисованы отдельные места, а самое главное, я не нарисовал путнику лицо, вместо лица было белое пятно, я хотел нарисовать, но сил у меня не хватило и я оставил это на потом, это такая кропотливая работа, я решил, что нарисую путнику лицо школьного художника Лымаренко, он узнает себя, думал я, и не будет сильно ругать меня за то, что я опять растирал карандаш пальцами. Я некоторое время любовался картиной, потом скатал ее в трубу и побежал с ней в школу. На перемене я подошел со своей трубой к классной руководительнице. – Простите, – сказал я, – я немного не дорисовал, но в целом всё готово. Я показал на трубу. – Там еще где-то на полчаса работы. – Чего это такое? – подозрительно спросила классная руководительница. – Как что? Горы, – сказал я. Мои одноклассники, которые слышали наш разговор, начали смеяться. – О господи, – сказала классная руководительница. Я расстелил картину на учительском столе, она заняла всю его поверхность. Наступила тишина. – О господи, – сказала еще раз классная руководительница. – Красиво, – сказал кто-то. Все долго разглядывали картину. – Это ты сам? – спросила классная руководительница. – Ну да, – сказал я. – Вы же просили. А что, совсем плохо? – Да нет, всё хорошо, – сказала классная руководительница. – Всё хорошо, молодец. Она глядела на меня с какой-то брезгливой жалостью. – Тебе надо в этот, ну-у, как это называется… – она помахала рукой, чтобы было легче вспомнить, – в художественный кружок. Через пару дней всё объяснилось. Я стоял в рекреации против стенда, на котором вывесили наше «общественное задание», стенд был большой, там было много чего, но я видел только горы, это были не мои горы, мои горы были отвергнуты, я тупо смотрел на стенд, я понял, какие горы мне следовало нарисовать: на обычном листке писчей бумаги красным фломастером были изображены три кочерыжки, внутри самой низенькой было аккуратно вписано: Пик Ленина, в средней стояло: Пик Победы, а в самой высокой: Пик Коммунизма, над кочерыжками, в соответствии с их высотой, помещались римские цифры I, II и III, а под кочерыжками были указаны октябрятские звенья нашего класса, которые заняли первые три места в соревновании октябрятских звеньев. Мне было очень стыдно, что я нарисовал неправильные горы и фактически подвел всех, кому-то пришлось вместо меня выполнять мое общественное задание, еще мне было противно даже вспомнить о своем рисунке, я возненавидел его, это был мой позор; кусок ватмана с моими горами, свернутый в рулон и перетянутый резинкой, с год, наверно, провалялся на шкафу в углу класса, там были и другие рулоны, какие-то старые карты, транспаранты, пыльные и никогда оттуда не извлекаемые, а потом он пропал, скорей всего, в один из праздников его забрали в учительскую и постелили белой стороной вверх на сдвинутые столы, когда учителя устраивали свою вечеринку, а после того как они покушали и сказали друг другу все слова, какие хотели сказать, и кто-то даже спел, у нас учительница пения, Эда Исаковна Клейман, пела на редкость плохо, но зато чудно пела учительница немецкого языка, уже немолодая женщина, полная, с плоским, некрасивым лицом, не помню, как ее звали, потому что я учил английский язык, она пела глубоким бархатным контральто, чуть с хрипотцой, – и вот после того как они покушали, они, скорей всего, собрали все объедки на мою картину, потому что это был крепкий ватман, а не хлипкая газета, завернули объедки в мою картину и всё это дело выбросили, но не моя же вина, что я не знал, как правильно рисовать горы, я никогда не видел настоящих гор. Да, местность у нас была не гористая, она и сейчас не гористая, отдельные пригорки, конечно, попадаются, какие-нибудь Лихоборские бугры, но вообще это равнина, заставленная домами, где-то была большая, старая Москва, исконная и вечная, а тут у нас была своя Москва, тоже старая, только маленькая и не вечная, как душа у лягушки, у нас была своя улица Пушкина, улица Горького, улица Гоголя, улица Герцена, улица Островского, улица Некрасова, улица Чернышевского, улица Маркса, улица Ленина, улица Кирова, даже свои улицы Дзержинского, Кагановича и Чапаева, Толстой прекрасно уживался с Чернышевским, он плавно переходил в него слегка вздыбленным асфальтом, улица Энгельса меланхолически перетекала в Базарную, Герцен домами приятельствовал с Островским, правда, непонятно с каким, с драматургом или с писателем, скорее с будущим президентом Польши в изгнании; Дзержинского упразднили быстрее других, сначала улицу его имени переименовали в Таежную, а потом и вовсе застроили хрущевками, так что и Таежной не стало, вскоре нас лишили всех литературных и революционных классиков, их единолично забрала большая Москва, а нам достались какие-то абстрактные, нечеловеческие и оттого почти что обидные названия: улица Бороздовская, Карнавальная, Печенежская, Кедровоградская, Сухопутная, Симонозаводская, всё в таком духе. Впрочем, на уличном фронте с нами оставался балтийский матрос Дыбенко, да, Дыбенко был за нас, ну, хоть так; еще нашим был конструктор военных самолетов Лавочкин, улицу Лавочкина звали ласково, но с некоторым ехидством Лавошника-штрассе. Когда мы переехали, магазинов рядом с нашим домом еще не завели, до ближайшего надо было идти с километр, в прошлом это был бревенчатый сарай или амбар, который не стали сносить, а переоборудовали под продуктовый магазин. Поскольку раньше это был сарай, окон в нем совсем не было предусмотрено или были какие-то подслепые, и там весь день горел свет, не было, конечно, и парового отопления, бог знает, как он отапливался, наверно, от электричества, а может, просто теплом десятков человеческих тел, в нем всегда было не протолкнуться, так как это был единственный магазин на всю округу; зимой в его тесном помещении клубился пар, как в бане, сдобренный хлебно-колбасным духом, колбаса в то время продавалась еще очень приличная, а хлеб лежал не в пакетах, а голый и бывало, что теплый, на деревянных лотках, поставленных штабелями. Через дорогу за магазином надзирал милицейский участок, кантонированный в покосившихся кирпичных домиках, низеньких и безнадежно древних, кажется, еще екатерининской эпохи. Когда-то там проходила улица Ворошилова, ко времени нашего переезда уже давно ее засыпали, но если надо было пойти в ту деревяшку за продуктами, то по старой памяти все говорили: на Ворошиловку, даже и сейчас иногда так говорят, кто помнит, хотя прошло уже больше полувека. Был еще магазин, тоже довольно далеко, в первом этаже старого трехэтажного особняка, похожего на барскую усадьбу, с квадратной высокой печной трубой посередине, его и весь район вокруг него, такой же низенький и старый, прозвали Чикаго, район этот не рекомендовался для праздных прогулок по ночам, да и днем тоже, хотя чего гулять по ночам, ночью спать надо, а днем работать; и деревяшку на Ворошиловке, и Чикаго давным-давно снесли, на месте особняка построили дом-корабль, а в первом его этаже сделали не магазин, а сберкассу, но спустя какое-то время ее почему-то закрыли. На углу улицы имени самолетного конструктора и Сухопутной потом возвели местную достопримечательность, этажей в двадцать дом неизвестного назначения, то ли гостиницу, то ли библиотеку, его строили ни шатко ни валко, к олимпиаде хотели, наверно, уже сдать, почти что построили, но бросили, и он стоял так очень долго, ветшая, никому не нужный, никто его даже не охранял. Другая достопримечательность и всё в том же роде – это заброшенная больница на бывшей Кирова, недалеко от бывшей Таежной, в девичестве Дзержинского, совершенно гиблое место, строить ее начали, в противоположность башне на Лавочкина, ударными темпами, на несколько лет позже нее, но вскоре тоже бросили; поставили больницу как раз на полпути между моим домом и домом, где жил мой дед, в его квартире я часто ночевал класса до восьмого, потому что мои родители много работали, приходили поздно, уставшие и раздраженные, и вообще им было не до меня, я чувствовал, что мешаю им, хотя, может быть, это было и не так, я неправильно чувствовал, но теперь уже поздно выяснять, а тогда выяснять не хотелось; до вечера я болтался на улице, а вечером приходил к деду, бабушка ворчала, дескать, опять явился, у тебя мать с отцом есть, не сирота, а дед молчал и ухмылялся в усы, но я знал, что он рад мне, только не говорит. По заведенной привычке они укладывались спать в одиннадцать, а я принимался читать, у деда было целых три шкафа книг, настоящее богатство; квартирка была совсем маленькая, из-за тесноты даже поснимали двери в комнату и на кухню, свет зажечь было нельзя, но я придумал читать в ванной, она была совмещена с сортиром, я опускал крышку на унитазе, садился на него и читал, положив книгу на колени, когда надоедало читать в этом положении, я пересаживался на край ванны, а книгу клал на край раковины. – Не жги лампочку, денег на тебя не напасешься! – кричала из комнаты бабушка. Лампочка была сорокасвечовая, где-то под потолком, в идиотском пыльном колпаке из молочного стекла, видно было плохо, буквы сливались, да и не лампочки ей было жалко и не денег, просто она хотела, чтобы я не ломал глаза, а шел спать. Я выходил из ванной, гасил свет и укладывался на раскладушку. Вскоре бабушка начинала похрапывать, но это еще было рано, но вот она запускала первую басовую ноту, проходило еще немного времени, и басовые рулады делались преобладающими; дождавшись этого, я вставал, шел в ванную и читал там до трех или даже до четырех ночи, верней, утра. Был еще плюс, дом моего деда стоял ближе к школе, где я учился; кстати, когда я учился, никакой больницы там еще не было, или, не помню, ее только начинали строить, ну, хотя неважно, место под ней все равно и до нее было какое-то нехорошее. Где стоял дом моего деда, безраздельно властвовал матрос Дыбенко, а дальше сразу начинался густой лес; продовольственное обеспечение было какое-то странное, с вегетарианским уклоном, прямо во дворе его дома помещался овощной магазин, стекляшка, он был овощной настолько, что и яблоки там бывали редко, даже в сезон, в основном только картошка, капуста, свекла, огурцы-помидоры, еще томатный сок, кабачковая икра и много-много березового сока, в трехлитровых заляпанных банках, не помню, чтобы кто-то когда-нибудь покупал березовый сок, я даже не помню его вкуса; картошка была и такая, и хрустящая, с девочкой на растерзанных, тоже хрустящих целлофановых пакетах. За всем остальным надо было куда-то ехать или долго идти, но никто не жаловался на принудительный овощной рацион, да и чего было жаловаться, голодным никто не ходил, к тому же в стекляшке имелся винный отдел, маленький, но с хорошим ассортиментом, там было всё, что нужно человеку с неиспорченным излишествами винно-водочным вкусом. Перед стекляшкой, по всей ее длине, тянулась большая заасфальтированная площадь, в дождь она покрывалась лужами, которые долго не высыхали, по этой площади любил кататься на велосипеде Саня, местный пьяница, ему было лет тридцать, но выглядел он как сорокалетний мужик, он был высокий, худой и жилистый, у него была поощряемая им самим способность ездить на велосипеде без рук, причем эта способность не пропадала даже и когда он был сильно пьян, что бывало часто; разогнавшись от дороги, он въезжал на площадь на вихляющемся велосипеде, выпускал руль, разводил руки в стороны, как освободившийся из тюрьмы Юрий Деточкин перед невестиным троллейбусом, и кричал: Лыжню, бляха, я еду! Тётеньки, идущие в стекляшку или выходящие из нее, лениво и заученно шарахались, тоже что-то ему кричали и махали на него сумками. Компании у нас собирались не перед подъездом, там было негде, а на пустыре за бойлерной или чаще за домом: среди деревьев была врыта двумя ногами в землю деревянная скамейка без спинки, только одна, но зато дощатых ящиков валялось сколько угодно, так как за овощным магазином их были целые штабеля; кто постарше, захватывал скамейку, но и на ящиках было удобно и хорошо, компании собирались разные, разных возрастов, места всем хватало; поздним вечером, уже в темноте, тут начиналась своя жизнь, насыщенная и хлопотливая, мерцали сигаретные огоньки, кто-то что-то громко говорил, потом вдруг замолкал, потом раздавался истошный вопль и сразу после него громкий смех, где-то тихо бубнили, о чем-то сговаривались, все это происходило под окнами дома, но свет из окон сюда почти не достигал, как-то незаметно, но быстро выросшие с новостроечных глинозёмных времен деревья почти не пропускали света; в стороне, ближе к обочине, часто разжигали костер, который сейчас же выхватывал из полумрака кусты и затоптанную траву, в костре пекли картошку, а на скамейке тренькали на гитаре. На балкон третьего этажа выходил Герман. – Э, алё, Акуджава, затихни! – грозно кричал Герман с балкона. Он учился в выпускном классе и был спортсмен, кажется, какой-то борец, кандидат в мастера спорта; стригся он совсем коротко, почти под ноль, и был очень веселый и хороший, только немного крутой и очень серьезный, хоть и молодой. На скамейке отвечали: Ага, щас! – и гитара брала несколько асимфонических аккордов. – Ща выйду, больно сделаю, – говорил Герман. На скамейке ржали. – Мы бои-имся, – раздавался тонкий голос, весьма издевательский. – Вот падлы, – говорил Герман и исчезал с балкона. Гитарист хоронился в кустах, но далеко не уходил. Появлялись какие-то девки, они громко и заразительно смеялись. На скамейке происходила передислокация. Из темноты вырастал Герман. – Где этот, блин, Шистакович, – свирепо спрашивал Герман. Германа не боялись, его любили. – Да-а свалил куда-то, – кто-нибудь отвечал Герману. – Двинь тазом, – говорил Герман и усаживался на скамейку. Герман не пил и не курил, он все-таки был спортсмен и серьезный человек, но очень любил поболтать. Серьезным тоном он говорил вполне, в общем, серьезные вещи, получалось смешно, девки подолгу смеялись, заливисто, в полный голос, наверху раздраженно хлопали форточки, Герман снисходительно посмеивался, потом вставал и трагически сообщал: Пойду, дома дети не кормлены. Девки хохотали. – Куда пошел-то? – спрашивала какая-нибудь из них. – Уроки делать, – нарочитым басом отвечал Герман. Девки чуть не писались от смеха. Герман уходил, на его место из ближайших кустов возвращался Шистакович и возобновлял свои гитарные импровизации, но Герман больше не появлялся. Саня очень ревниво относился к Герману, напившись, он называл его Борман или фашист и всё хотел с ним подраться, но у него никак не получалось. Однажды Саня подкараулил Германа у телефонной будки. На углу стекляшки стояла телефонная будка, помятая и разрисованная, но, как ни странно, почти с целыми стеклами. Как-то Герман зашел в будку позвонить. Он стоял спиной к двери и разговаривал с кем-то по телефону; Саня быстро пересек площадь, раскрыл дверь в будку и сказал: Слышь, Борман, по-быстрому вышел отсюда, звонить буду. Герман повернулся. – Саня, закрой дверь, – попросил Герман. – За висок возьму. Саня не понял, но обиделся. – Ты, салабон, ты мне это говоришь? – сказал Саня с презрением. Герман сказал в трубку: Говори, говори, я слушаю, – потом он опустил трубку, так чтобы она висела на проводе, взял Саню двумя пальцами за волосы на виске, как-то хитро повернул кисть и надавил рукой вниз. – У-я-а-а, – сказал Саня и встал на четвереньки. – Пошли, – сказал Герман и повел Саню прочь от будки. Саня шел гусиным шагом и ругался нехорошими словами. Герман подтащил Саню к выкрашенной зеленой краской железной трубе на вбитых в землю низеньких столбиках, труба была длинная и кривая, она отгораживала площадь от растущих перед домом деревьев. – Сиди здесь, – сказал Герман и посадил Саню на трубу. Потом он вернулся в будку и закрыл дверь. Саня посидел на трубе несколько времени, потом встал и сказал: Сука! Он ударил правой рукой по воздуху, потом еще раз, потом левым крюком и сейчас же апперкотом справа, после он стал молотить по воздуху уже без разбора, руками и ногами, потому что очень был взбешен. Со стороны выглядело устрашающе. Герман наговорился, вылез из будки и пошел к Сане. – Санёк, иди звони, – сказал Герман. – Это кто тебе Санёк? – сказал Саня, с ненавистью глядя на Германа. – Александр, вы грубы и невоспитанны, – сказал назидательно Герман. – Да пошел ты, – сказал Саня. – Салабон драный. – Саня, двушку дать? – с улыбкой спрашивал Герман. – Батоны раздвинь, – отвечал Саня. Вот кто никогда не гулял ни в каких компаниях, это Наташа и Володя Широковы, они были близнецы, но не такие, которые похожи друг на друга как две капли, они учились в параллельном со мной классе, Володя был тихий мальчик, очень стеснительный, помню, как-то на продленке он случайно разбил стекло на входной двери, а я, так получилось, был рядом, Фаина Семеновна, которая вела продленку, стала допрашивать нас, кто это сделал, Володя постеснялся сказать, что это он, он просто молчал, я тоже постеснялся сказать, что это не я, в результате наказали меня, потому что Фаина Семеновна ну никак не могла поверить, что стекло разбил Володя, и это, в общем, правильно, да и наказали меня не строго, оставили без чего-то там; короче говоря, Володя был самый обычный, не из тех, про кого говорят «в тихом омуте», он был «по-настоящему» тихий и обычный, а Наташа была тоже скромная и спокойная, и ее отличало одно: красота, – она всегда была удивительно красива, ребенком это был совершенный ангелочек, потом ангелочек превратился в стройную, высокую девушку с огромными серыми глазами, нежными и таинственными, с густыми и волнистыми каштановыми волосами. Она часто пропускала уроки, иногда подолгу, после кто-то сказал, что у нее диабет (мы говорили: диабэт), но такая болезнь никого не напрягала, диабэт и диабэт, вот если хроническая ангина или дневное недержание мочи, это да, это сразу видно, а диабэт болезнь благородная, не болезнь даже, а статус, уважительная причина для избранных не ходить в школу. Не надо думать, что мы были такими уж наивными, многие из нас уже тогда просчитали свою жизнь чуть не до старости, не знаю, насколько эти расчеты оправдались, но и расчеты эти не были наивными, они обязательно предполагали последующие коррективы, которые, конечно, были внесены, и сам факт таких расчетов говорит о серьезном и взвешенном отношении к своей жизни; и медицинские познания у нас были широкие, не систематические, но широкие, например, мы знали доподлинно, что если сейчас хрустеть пальцами, то в старости пальцы не будут сгибаться; правда, все равно хрустели. Герман после школы пошел работать, он жил с матерью, а его отец давно их бросил; на Печенежской улице был такой проектный институт – НИИТП, все называли его НИИтупых, перед армией Герман пошел работать туда электриком, он проработал там недолго, в армию Герман мог пойти в спортроту, тренироваться, как тренировался, а в часть уезжать только изредка, «на усиления», или по-другому остаться в Москве – служить в пожарке, с тем же смыслом, но он всё это не захотел и пошел служить в настоящую армию. Была осень; по праздникам на крышу стекляшки обычно вытаскивали здоровенный динамик в кожухе и включали музыку, помню, как Герман танцевал с Наташей Широковой вальс на площади перед стекляшкой, это был прощальный вальс, Наташа была немного напряжена, но он уверенно вел ее по периметру площади, размашисто и красиво, Наташа раскраснелась от смущения, она чуть растерянно улыбалась, словно бы не умея или боясь поверить, что любит этого человека и что этот человек любит ее. Вышло так, что я тоже работал в НИИТП после школы, и тоже недолго; я был года на два моложе Германа, работал я там не электриком, а телефонистом, но это всё равно, потому что электрики и телефонисты сидели в одной комнате; когда я пришел, Германа там еще помнили. В отделе кадров я попал на начальника, я зашел в его кабинет с каким-то вопросом, а он разговаривал по телефону. – Да, да, – говорил он в трубку, – очень приятно, а меня зовут так-то и так-то, а фамилия моя Синеглазов, да, да, да, совершенно верно, Си-не-глазов, синие глазки. Он радостно жмурился и смеялся от души, при этом он смотрел на меня и немного подмигивал, как бы приглашая меня в сообщники своей радости; через его роговые очки было плохо видно, какого цвета у него глазки, но они точно не были синие. У директора НИИТП фамилия была не такая красивая, как у начальника отдела кадров, его звали Пентюх, поначалу меня это грешным делом смешило, но моего веселья решительно никто не разделял, все давно привыкли; скоро и я привык. Работал я в паре со Стасом или с Алексеем Иванычем. Мы ходили по вызовам, чинили телефоны сотрудникам НИИТП или пробивали новую телефонную проводку; территория института была большая, заявок было много. Еще в мои обязанности входило запускать, кажется, по вторникам, в определенный час, институтскую радиогазету. Мне ее приносил радист, он сам записывал ее на магнитофонной бобине очень большого диаметра, моя задача была установить бобину на магнитофон и нажать пару кнопок; магнитофон стоял на полу и был похож на армейскую полевую кухню, громкость регулировалась потенциометром на ламповом усилителе, который помещался рядом и размерами соперничал с магнитофоном. – Здравствуйте, товарищи, – говорил магнитофон мужским голосом, голос был профессионально строг, но корректен, без вальяжности. – В эфире очередной выпуск радиогазеты научно-исследовательского института температурных процессов. Вначале коротко о главном. С энтузиазмом откликнулись сотрудники отдела радио- и телеметрии такой-то, такая-то и такой-то на предложение взять встречные обязательства по внедрению… Потом голос, не утрачивая строгости, постепенно теплел, до известных пределов, наверно, от усталости. – А кто это говорит? – спросил я как-то Алексея Иваныча. – Говорит и показывает Москва, – сказал Алексей Иваныч. – О ком ты, милый, кто тебе покоя не дает? – Ну, в радиогазете, чей это голос-то? – сказал я. – Так это ж Лев Лещенко, – отвечал Алексей Иваныч. – Разве не узнаешь? – Надсмехаешься, Иваныч? – спрашивал я. – Подтруниваю, – отвечал Алексей Иваныч. Первое время магнитофонная лента у меня то и дело соскакивала с бобины и зажевывалась, я второпях перематывал ее вручную и снова запускал, с самого начала. Искореженный голос снова сообщал то, что уже говорил пять минут назад, еще не будучи искореженным. Начинал звонить телефон. Звонили все, кому не лень, кроме почему-то тех, кому это было положено по должности, казалось, что все сотрудники НИИТП сидят у репродукторов и затаив дыхание слушают радиогазету, а когда слышат, что с их радиогазетой происходит что-то некрасивое, очень сердятся. Стас был молодой парень, лет двадцати трех, но он уже основательно облысел, его это расстраивало, он пробовал различные средства от облысения, хуже от них не становилось, но и улучшения не было. Жил он рядом с работой, в соседнем доме, на первом этаже хрущевки, фасадом выходившей на оживленную улицу, окно его комнаты глядело прямо на тротуар, люди ходили мимо его окна, а он любил из окна рассматривать людей, издалека было видно его круглую плешивую голову в обществе двух матерых, мохнатых кактусов на подоконнике; это смотрелось бы сатирически, если бы не обезоруживающая улыбка Стаса, открытая и одновременно лукавая, она как бы приглашала посмеяться, и обязательно по-доброму, но не вполне по-доброму и не вполне понятно над кем. Его очень любили женщины, причем всех возрастов. Любовь эта была взаимная, но с его стороны были некоторые возрастные ограничения, однако довольно либеральные. Шел дождь; женщина выходила из проходной и пыталась раскрыть зонт, у нее это не получалось. К женщине подходил Стас и раскрывал над ней свой зонт. Он заглядывал ей в глаза, она заглядывала ему в глаза, она уже испытывала к нему необъяснимое и непобедимое доверие. – А не пойти ли нам погулять, – галантно говорил Стас. Женщина отвечала, что у нее другие планы на вечер, так что пойти она, конечно, не может, об этом не стоит даже говорить, но если только пять минут, да и то вряд ли, хотя вот как раз пять минут есть свободные, можно было бы и погулять, но это совершенно исключено, потому что гулять в дождь у нее нет привычки. Гуляли они не больше пяти минут, дом Стаса был рядом; когда Стас был с дамой, он завешивал окно занавеской, это был точный знак, как фикус на окне явочной квартиры: если Стасова физиономия не маячит в окне, а на окне задернута занавеска, значит, у Стаса в гостях дама. Некоторые женщины увозили Стаса с собой, как добычу, тогда на другой день он опаздывал на работу, и его приходилось прикрывать. – А где у нас С-с-с-с-станислав? – спрашивал начальник всех телефонистов, фамилию его я помню, Поляков, а имя и отчество забыл; помню, он был очень интеллигентный, но какой-то гипертрофированно интеллигентный, приторно сладкий, как мармелад в шоколаде. – Да он в плановом, коммутатор чинит, – говорил я. – А-а, – говорил Поляков. – Ну да, ну да. Чудненько. Ну, как починит, попроси его зайти ко мне. – Конечно, такой-то такой-то, – говорил я. – Как починит, обязательно зайдет. Стас появлялся к обеду и был изможден. – Ай, – говорил Алексей Иваныч, – кажется, Стасик к нам пришел. – Поляк искал? – спрашивал Стас. – Нет, – говорил Алексей Иваныч, – Поляк тебя не искал, зачем ты ему нужен. Тебя Пентюх искал, прибегает, глаза вытаращил, где, говорит, Стас, а мы ему: на территории, а он говорит: знаю, на какой он территории. Стас понимал, конечно, что хохма, но все равно нервничал. – Чё, правда? – спрашивал Стас у меня. – Правда, – говорил я. – Но не вся. Алексею Иванычу было за шестьдесят, он был маленький, худенький, с копной желто-седых волос; он выпивал, умеренно, но прямо на работе, у него была фляжечка, которую он выцеживал уже к середине дня; еще у него было больное сердце, но я об этом не знал, я узнал только потом. Он работал тут очень давно, ему позволялись вещи, которые для других были невозможны, например в хорошую погоду он выходил на центральную площадь, это была просто круглая лужайка с памятником Ленину посередине, ложился на травку недалеко от Ильича и убаюканный этим надежным соседством и содержимым своей фляжечки часочек или полтора спал. Начальство самых разных званий видело его – и в окна, и если проходило мимо, но никто его не трогал, да и смысла трогать его не было: от Стаса и от меня толку было мало, мы ходили по вызовам, честно пытались что-то починить, и даже иногда чинили, но на это тратилось слишком много времени, проводка была старая, перепутанная, она постоянно коротила, невозможно было ничего понять; Алексей Иваныч просыпался и всё моментально чинил. Он приходил в какую-нибудь комнату, где мы со Стасом уже битый час старались оживить молчащий телефон, и начинался ритуал приветствий, Алексей Иваныч всех знал, и его все знали, коллектив был преимущественно женский, он здоровался с каждой, шутил, женщины улыбались и тоже шутили, на всё это уходило, положим, пять минут, а потом, сразу и без перехода, начинался ритуал прощания, тоже с шутками, смехом, на это уходило еще минут пять, никакие провода Алексей Иваныч не трогал, я специально следил, к телефонам не прикасался. – Пошли, гвардия, – говорил он нам. И уже от двери, как бы между прочим, как бы что-то вспомнив, малозначительное, но все же достойное упоминания, он обращался к владелице сломанного телефона. – Сладенькая моя, – говорил Алексей Иваныч, – ты трубочку сними, гудочек-то послушай. Есть гудочек? Хороший такой гудочек? Ну вот и лапочка. Как он это делал, я не знаю. Поляков не любил Алексея Иваныча, он его терпел, но мечтал отправить на пенсию, а Алексей Иваныч относился к Полякову, как бы это сказать, очень тактично, да и вообще, несмотря на свою насмешливость, Алексей Иваныч был из той редкой породы людей, которые не умеют делать подлости, такое печальное и бесполезное избранничество; я знал еще только одного человека из этой породы, этим человеком был мой отец. Отправить на пенсию Алексея Иваныча не успели, он умер прямо на работе. Умер он неправильно с точки зрения этики производственных отношений, но хорошо – во сне, прямо на своей лужайке. В тот день нужно было чинить оборудование для селекторного совещания, мы со Стасом были где-то на вызове, Пентюх позвонил Полякову, он из окна отлично видел Алексея Иваныча, спящего на клумбе, пришли мне, сказал Пентюх, эту спящую красавицу; Поляков послал электрика разбудить Алексея Иваныча. Электрик вернулся и сказал: Он не дышит. – Кто не дышит? – спросил Поляков. – Иваныч, – сказал электрик. – С-с-с-с-с-сколько раз говорить, – сказал Поляков, – там клавиша западает. Трубку кладешь, потом снимаешь, а клавиша западает. – Он помер, – сказал электрик. – Спит, – сказал Поляков. – Не, помер, – сказал электрик. Поляков пошел на лужайку вместе с электриком. Он потолкал Алексея Иваныча, но тот не просыпался. Вдвоем побежали в медпункт. Фельдшера не оказалось на месте. Стали искать фельдшера. В это время Пентюх спустился во двор по какому-то своему делу, он шел мимо лужайки, где лежал Алексей Иваныч, и снова вспомнил про свой селектор, а еще он вспомнил, что уже несколько лет не общался с Алексеем Иванычем, всё как-то не пересекались, они были примерно одного возраста, однако Алексей Иваныч воевал, а Пентюх не воевал, но войну видел, поэтому в общении с Алексеем Иванычем Пентюх был на вторых ролях и превосходства Алексея Иваныча не оспаривал, несмотря на то, что он был директором, а Алексей Иваныч был простым телефонистом. Пентюх подошел к Алексею Иванычу и сел рядом на траву. Алексей Иваныч лежал на боку, калачиком, подтянув к животу колени. – Рота, подъем, – ласково сказал Пентюх. Алексей Иваныч не пошевелился. Пентюху показалось, что Алексей Иваныч лежит как-то неудобно. Не хочет разговаривать, подумал Пентюх, обиделся, что не захожу. – Да, – сказал Пентюх, – гляди-ка, вон солнышко светит. А мы стареем. Алексей Иваныч остался равнодушен к этой ностальгической мысли. Тогда Пентюх решил развеселить Алексея Иваныча и рассказал смешной анекдот. Анекдот был настолько смешной, что, рассказав его, Пентюх сам некоторое время смеялся, искоса поглядывая на Алексея Иваныча. Однако Алексею Иванычу не было смешно. – Ну, Алеша, на тебя не угодишь, – сказал Пентюх. Он еще минут десять обхаживал Алексея Иваныча, пока вдруг до него не дошло, что он говорит с мертвецом. Он перевернул Алексея Иваныча на спину, приложил ухо к его груди и приготовился слушать. Были слышны какие-то шорохи, далекие голоса, в соседнем корпусе завизжала болгарка, там шел ремонт, потом замолчала, потом за забором просигналила машина; больше Пентюх ничего примечательного не услышал. Он лег на спину рядом с Алексеем Иванычем и заложил руки за голову. В это время к лужайке подошли Поляков, электрик и нашедшийся фельдшер; увидев, что теперь на лужайке не одно тело, а два, они остановились. – Кто это еще? – спросил Поляков. – Если не ошибаюсь, это такой-то такой-то, – сказал фельдшер. – С-с-с-с-с-с-с-с-ситуация, – сказал Поляков. Пентюх сел и стал смотреть на них. – Эй, клоуны, идите сюда, – крикнул Пентюх. Вся троица приблизилась. Слушай, Айболит, – сказал Пентюх, – у тебя почему покойники по газонам валяются? – Такой-то такой-то, это не у меня, это у него, – сказал фельдшер и показал на Полякова. Поляков втянул голову в плечи. – Идиоты, – сказал Пентюх и встал. – Вы скорую вызвали? – Нет еще, такой-то такой-то, – сказал Поляков. – Мы хотели убедиться. – Убедились? – спросил Пентюх. Назавтра в помещении проходной, за турникетами, рядом с будкой охранника поставили фотографию Алексея Иваныча в траурной рамке и с траурной ленточкой в углу. На фотографии Алексей Иваныч был гораздо моложе, чем я его знал; когда я шел через проходную, я смотрел на Алексея Иваныча, а Алексей Иваныч смотрел на меня и едва заметно улыбался, одними губами. Помочь теперь он ничем не мог, и нам со Стасом пришлось туго. Стас быстро остепенился, быть может, его раннее облысение уже было предвестием того, что гулять он будет не долго, в общем, так и случилось, его женила на себе первая же барышня, которая залетела от него; а может, не первая, не знаю, свечку не держал. А еще у Стаса было хобби: он стучал на барабанах в самодеятельной рок-группе, они собирались в доме культуры железнодорожников, это заведение еще бы назвали дворцом, это был просто деревянный сарай под жестяной крышей, там была сцена и довольно поместительный зал, где проводили дискотеки, в армию из нашего района тоже всегда забирали оттуда, там в призыв устраивали военкоматовский сборный пункт. Иногда мы со Стасом вели музыкальные дискуссии. – Ян Пейс хорошо стучит, – говорил я. – Да, неплохо, – отвечал Стас. – Ринго Стар тоже молодец, – говорил я. Стас начинал смеяться. – Твоему Ринго Стару только пионерскую зорьку играть, – отвечал Стас. Я не знал, что на барабане можно сыграть пионерскую зорьку, но со Стасом не спорил, человек разбирается, надо уважать его мнение. Других барабанщиков я пофамильно не помнил, поэтому на Ринго Старе дискуссия обычно заканчивалась. Стас и без барабанов, просто ладонями по подлокотникам и ногами по полу, мог отстучать так, что сразу было видно – вот мастер, у меня так никогда не получалось, у Стаса руки и ноги при этом двигались совершенно независимо друг от друга, но всё было подчинено единому ритму, у него было удивительное чувство ритма.

Когда-то деревья были выше; солнце светило ярче; трава была зеленее. Это вполне возможно. Траву теперь везде подстригают, такими тарахтящими подстригальными машинами, они работают на бензине, так что деревья деревьями, а трава раньше точно была выше. Зато сейчас выше дома. Что важнее – трава или дома? Не берусь судить, всё важно. Трава – старше, в начале кругом была одна трава, всё заросло репьем и бурьяном, и только Дух Божий ношашеся верху травы, весело Ему было летать над зеленой травкой, хоть и сорняк, а живое; потом на траве построили дома, вернее, их построили на песке. Да, сейчас дома стали выше, зато раньше они были, как бы лучше сказать, прямоугольнее, наверно; достоинство ненадежное, но уж какое есть. Насчет солнца не знаю, окончательной уверенности у меня нет, а другие разумные планеты точно были ярче; нет, не так, они были не ярче, они просто были, – сейчас их нет. Но это только говорит о том, что темнота раньше была гуще, сейчас такой темноты не бывает, сейчас всюду стоят фонарные столбы, а раньше столбы были преимущественно для передачи важных сообщений, они так и назывались – телеграфные столбы, но к настоящему моменту все важные сообщения уже переданы, поэтому теперь если столб – то мачта городского освещения. И память раньше была лучше; когда тебе пять лет, хорошо вспоминать о том, как оно всё будет, – нет никаких сомнений, что всё будет именно так; а теперь вспомнишь что-нибудь и вдруг понимаешь, что этого, наверно, не было, что-то было, конечно, но вот этого не было, память подводит, не было ни дома, в котором жил знаменитый русский писатель, ни самого этого писателя, то, что он написал, конечно, было, это и сейчас есть, но его самого не было и не могло быть, и не было его вдовы, которая спрыгнула с балкона своей квартиры, всё это слишком страшно, чтобы быть правдой; и не было Чикаго, и заброшенной больницы, разве больницы бросают? не было Жени Гончарова, и никогда не было никакого Мерло Понти, и славного батянинца Ивана Батянина, и Лёвушки тоже не было, и его сына – ее отца, и ее самой, если бы она была, я бы ее любил, а это слишком мучительно и напрасно. А вот яблоки в стекляшке рядом с домом моего деда как раз всегда были, круглый год, это я наврал, что их не было, отличные были яблоки, и тому есть доказательство – дощатые ящики за магазином, откуда бы им взяться, если не из-под яблок? И Саня тоже был, он-то эти ящики и разгружал, он подрабатывал в магазине грузчиком, а летом он работал на лодочной станции, в лесу текла речка, она и сейчас там течет, через нее был перекинут деревянный мост, а рядом с мостом была лодочная станция; собственно говоря, это не речка, это маленький узкий залив, большая река течет невдалеке, через нее перекинут большой мост, раньше он был красивый, с высокой горбатой аркой, но его сломали, сейчас там новый мост, обычный, прямой; а через заливчик был перекинут деревянный мост, на деревянных сваях, с деревянными перилами, некрашеный, потемневший от старости, а лодочная станция была выкрашена в небесно-голубой цвет, и такой же краской были покрашены лодки и даже вёсла. Саня сидел за окошечком и выдавал лодки напрокат, вернее, выдавал он вёсла, а лодки отдыхающие отвязывали от пристани сами; лодки все протекали, в тех, которые протекали сильно, валялись ржавые консервные банки из-под венгерского горошка, чтобы удобно было вычерпывать воду. За лодку надо было давать залог, обычно давали паспорт или часы, Саня любил, когда приходила большая компания, у них часто бывал кассетный магнитофон, Электроника или Весна, Саня выторговывал под залог магнитофон, зачем вам магнитофон на воде, говорил он, уроните, я за ним нырять не буду, а у меня он будет в целости и в сохранности; если кассетник удавалось заполучить, Саня включал его на полную громкость, под музыку ему было не так тоскливо сидеть в своей лодочной станции, когда другие загорают или катаются на лодках с девушками. Как-то утром, когда посетителей еще не было, он пошел на реку поплавать, на большую реку, в заливчике он плавать брезговал, он поплыл на ту сторону, а от Речного вокзала шла Ракета, на берегу были люди, они кричали ему, он поднял руку, дескать, вижу, не маленький, и поплыл быстрее, он хорошо плавал и Ракет этих он не боялся, но в этот раз не успел, перед самым носом Ракеты он нырнул, хотя знал, что это бесполезно; спустя несколько секунд после того, как Ракета прошла, он вынырнул, снова поднял руку и крикнул что-то, но после сразу ушел под воду. Когда его нашли и вытащили на берег, все удивлялись, как он мог еще вынырнуть, у него одна рука была почти полностью отрублена у плеча. Так что Саня был, но теперь его нет, хотя, наверно, так неправильно говорить, но как правильно, я не знаю. И Наташа была, и Герман. Наташа дождалась Германа; когда он вернулся из армии, они поженились. Герман был самый счастливый человек на свете, а Наташа была самая красивая женщина на свете. Так оно и было. А всё остальное неважно, потому что всего остального не было никогда. Наташин благородный диабет никуда не делся, у нее была тяжелая форма диабета, она сама колола себе инсулин, сама кипятила шприц на плите, но она же не врач, абсолютной стерильности добиться было нельзя, от многочисленных уколов у нее пошли нарывы на ногах. Наташа забеременела, беременность протекала очень тяжело, она родила девочку, девочка оказалась слабенькая и больная; прошло несколько лет, но она почти не говорила; когда Наташа гуляла с ней, она не общалась с другими детьми, а другие дети пугались ее, ее серьезности, даже угрюмости, ее лица с пятнами зеленки, один глаз у нее был закрыт марлевым тампоном и заклеен пластырем, иногда этот наглазник снимали, и видно было, что глаз у нее недоразвитый, красный, воспаленный и сильно косит. Наташа часто падала на улице, она теряла сознание и долго не могла прийти в себя, она носила сахар с собой, но не всегда успевала положить кусочек сахара в рот, когда чувствовала, что подкатывает дурнота; на улице ее несколько раз грабили, лежащую и беспомощную, с нее сняли всё, часы, золотые сережки, подарок Германа, даже обручальное кольцо, потом она уже отказалась от любых украшений, одеваться старалась победнее и боялась брать с собой деньги. У нее испортилось зрение, ей сделали операцию, она теперь носила очки с толстыми увеличительными стеклами, потом стали выпадать волосы, она носила какой-то парик, от которого волосы выпадали только сильнее, потом начали отказывать почки и появилась эта одутловатость, делавшая ее почти неузнаваемой, почти старухой. Я никогда не видел Наташу такой. Кто-то может сказать, что его жизнь прожита зря оттого, что он не увидел что-то, что-то не узнал, не сделал чего-то, а для меня, и только для меня, жизнь прожита не зря оттого, что я не увидел, – не увидел Наташу такой; не увидел Наташу такой и еще встретил тогда, в детстве, того несчастного старика. Объяснить это невозможно. Хотя, быть может, всё это глупости. Жизнь – это детство, остальное не то чтобы зря, нет, не зря, – необязательно. Необязательно, потому что ничего уже нельзя изменить. Детство, оно как Бог: даже если его нет, оно все равно есть. Оно может длиться всего мгновение после первого крика, но оно необходимое условие; достаточное ли оно условие? да, оно и достаточное условие, – щелкнул выключатель, зажегся свет, пусть выключатель через мгновение щелкнет в обратную сторону и наступит темнота, но отменить уже ничего нельзя, я появился и я уже никуда не денусь: со скоростью света свет устремился в неизвестность, про которую известно лишь, что это то несуществующее место, где я стану Я. Германа я встретил много позже и только один раз, вернее, не встретил, а видел его, издалека, из окна автобуса. Он ходил у ларьков около метро и стрелял мелочь у прохожих, ему, наверно, не хватало на пиво; на нем был тоненький тренировочный костюм, хотя было холодно, помню, всюду лежал снег. Какой-то парень дал ему сколько-то, чтобы отвязаться, Герман пошатывался, он был пьян, но не так чтобы очень; потом он пристал к солидному, хорошо одетому мужику с черным дипломатом. Мужик что-то говорил ему, а Герман смотрел в землю, засунув руки в карманы штанов; что он делает? подумал я; оказывается, Герман набирал слюну. Набрав полный рот слюны, он выпустил ее под ноги мужику и презрительно развернулся к нему спиной. Мужик взъерепенился. Он что-то крикнул и сзади ударил Германа в плечо. Герман повернулся и стал смотреть на мужика. Мужик поставил свой дипломат на землю, взял Германа двумя руками за отвороты олимпийки и несколько раз толкнул его. Герман сделал шаг назад, он даже не вынул руки из карманов. Мужик был здоровый, гораздо выше Германа, выглядел он совершенным победителем; подошли другие мужики и начали их разнимать. Мужик отпустил Германа и теперь размахивал руками и объяснял другим мужикам, какая несмываемая обида ему была нанесена; к Герману он больше не приближался, что-то он, наверно, увидел у Германа в глазах, что подсказывало ему такую линию поведения. Тут автобус поехал, и я не знаю, что было потом. А Наташу я больше никогда не видел. Я не видел ее такой вот, полуслепой и обрюзгшей, еще молодой, но уже совсем старухой, я помню ее другой, даже не этой юной красавицей, почти женщиной, какой она была в старших классах, я помню ее ребенком, я помню, как еще очень давно, мы тогда учились классе в первом или втором, на заднем дворе школы появились котята, их было двое или трое, кошка, их мать, приучила их недоверчиво относиться к людям, для их же блага, и они не давались в руки, они были совсем дикие, не позволяли себя гладить, вообще не позволяли прикасаться к себе; если кто-то протягивал к ним руку, их глаза наполнялись ужасом, и через секунду не было уже никаких котят, – они прятались в кусты или убегали в подвал через дырку в стене. Однажды Наташа взяла травинку с метелкой на конце и стала с ними играть. Котята страшно удивились, еще никто с ними не играл, вот так честно, на равных, все только хотели схватить их, тискать, властвовать над ними. Котята недоверчиво трогали травинку лапой, они отскакивали в сторону, потом подходили и снова трогали. Потом они разыгрались; уже забыв про свою недоверчивость, они падали на спину и, схватив метелку обеими лапами, грызли ее. Наташа играла сосредоточенно, с серьезным выражением лица, словно выполняла какую-то важную работу; условия игры она не нарушала, она даже не пыталась притронуться к котятам рукой. Наигравшись, она бросила травинку, и один котенок с урчанием схватил эту травинку в зубы и утащил ее куда-то к себе, в свое недосягаемое логово, как будто это было что-то ценное и безусловно необходимое в кошачьей жизни. Вот только такой я помню Наташу, строгим ребенком с серыми глазами, которые не улыбаются, и кажется, что они не улыбаются никогда, но я знаю, что это не так. Я во всем всегда чувствовал свою вину, если кому-то плохо, мне становится стыдно, я хочу попросить прощения у этого человека за то, что ему плохо, и за то, что мне не так же плохо, как ему; а если человеку хорошо, мне хочется попросить у него прощения за то, что так будет не всегда. Но иногда я бунтую. Возможно, здесь нет ничьей вины, говорю я себе. А если во всем виноват я один, пускай со мной делят вину книги, в которых сказано то-то и то-то. Когда я был маленький, я прочитал одну книгу, в ней было сказано, что если подводную лодку погрузить в океан и разогнаться на ней до скорости света, то она потонет. Я не понимал тогда, я и сейчас не понимаю, зачем разгоняться до скорости света – чтобы утонуть и лежать потом на дне, как испанский галеон? почему нельзя плыть быстрее? Мы поплывем гораздо быстрее – со скоростью звука, а может быть даже, со скоростью крика, от такой скорости захватывает дух, а вся вода вокруг закипает и превращается в воздух, пригодный для дыхания. На должность капитана мы рассмотрим несколько кандидатур, в конце концов в капитаны мы изберем Лёвушку, поскольку он воевал, пусть он воевал в сухопутной армии, но капитаном все равно должен быть военный человек, штатский может быть капитаном только в исключительных случаях, а у нас случай самый обычный. Алексей Иваныч тоже воевал, но он уже немолод, а потому он будет налаживать нам телефонную связь с остальным миром. Лёвушка будет управлять лодкой, а в свободное время (у капитана, конечно, много работы, но всегда можно выкроить минутку) он вернется к своему увлечению нумизматикой; в археологию ему тоже путь не закрыт, можно и не дожидаться берега, точнее говоря, дна. А вот кому берега (дна) придется дождаться, так это фельдшеру такому-то такому-то, нет, мы его будем называть просто фельдшер такой-то, рано ему еще ходить в таких-то таких-то: болеть мы не будем, когда движешься со скоростью крика, болезни не успевают не то что развиться, даже начаться, так что болеть мы не будем, и фельдшер такой-то вынужден будет переквалифицироваться, мы подберем ему какую-нибудь близкую профессию, например профессию агронома. Саня продолжит совершенствоваться в езде на велосипеде без рук, через всю подводную лодку пролегает, вернее, будет пролегать длинный коридор, слово «длинный» в данном случае неточное, так как коридор этот бесконечный, Саня, разогнавшись от кормы, поедет в сторону капитанского мостика, который у нас оборудуют на носу лодки, чтобы капитану удобнее было следить за подводной обстановкой через носовой иллюминатор; проезжая мимо дверей, Саня не сможет звенеть звоночком, ведь он едет без рук, поэтому он будет предупреждающе кричать, как носильщик на вокзале, чтобы кто-нибудь случайно не вышел из каюты и не попал под колеса велосипеда. Когда мы прибудем на место, вся вода вокруг уже превратится в воздух, пригодный для дыхания; мы все вылезем из люка и станем дышать и смотреть по сторонам. Возможно, рядом окажется прекрасный город, тогда из него выйдут люди встречать нас, с хлебом-солью или с полевыми цветами, смотря по обстоятельствам, это зависит от благосостояния жителей прекрасного города; а возможно, никакого города не будет, а будет кругом один чертополох и еще полусгнившие столбы с остатками колючей проволоки. В этом случае мы сами построим прекрасный город, из подручных материалов, колючая проволока тоже не пропадет, фельдшер такой-то, вступив в должность агронома, пообкусает колючки пассатижами и сделает из проволоки каркасы для теплиц, и у нас будут свежие овощи, как раньше, когда за овощами достаточно было сходить в стекляшку, где Саня подрабатывал грузчиком. У нас будет справедливое государственное устройство – на демократической основе, мы изберем императора такого-то и каждый год будем его переизбирать, одного и того же, потому что нельзя, чтобы императоры были разные. Императором мы изберем Пентюха, он все-таки был директором государственного учреждения, у него есть опыт управленческой деятельности; конечно, мы не сможем называть его император Пентюх, у рядовых граждан такого права не будет, хотя, возможно, такое право предоставят тайной оппозиционной партии; а мы все, и Стас, и я, и бывший фельдшер, а теперь агроном такой-то, и Мерло Понти, и наша классная руководительница, и даже Алексей Иваныч, будем называть его уважительно: его императорское величество император такой-то такой-то такой-то первый, это в официальных выступлениях, а в обиходе: просто император такой-то. Мерло Понти будет писать философские трактаты, а знаменитый русский писатель ничего писать не будет, зачем ему что-то писать, он уже всё написал, поэтому он будет грустить, а по вечерам он будет пить с Саней водку за магазином, сидя на ящиках из-под яблок. Стас выпросит у Сани несколько таких ящиков, разложит их в определенном порядке на центральной площади города, рядом с памятником Ленину, и будет стучать по ним ладонями; у Ринго Стара барабаны, конечно, настоящие, не какие-нибудь ящики из-под яблок, зато у него нет такого таланта, как у Стаса, Стас положит рядом с собой черную шляпу с широкими полями, раньше у него такой шляпы не было, у него вообще не было никакой шляпы, но теперь он специально купит себе такую шляпу, люди будут подходить и подолгу стоять, слушая, как красиво Стас барабанит по ящикам ладонями, вот это мастерство, скажут люди, и они будут кидать ему деньги в его черную шляпу, чтобы хоть как-то выразить свое восхищение. А Женя Гончаров нарисует картину, он нарисует ее простым карандашом, на картине будет изображено то-то и то-то, такую картину он всю жизнь мечтал нарисовать, но у него раньше не получалось, у него и теперь получится, конечно, не сразу; и вот, когда он ее нарисует, он побоится показывать ее всем, мало ли там что, а вдруг это не такая уж и хорошая картина, художники очень мнительные, сначала он покажет ее школьному учителю рисования Лымаренко, и всегда скупой на похвалу школьный учитель рисования Лымаренко, посмотрев картину, скажет: Вот это да! И тогда Женя покажет свою картину всем, он прикрепит ее канцелярскими кнопками к стене лодочной станции, потому что лодочная станция будет самым посещаемым местом в городе, не вся вода превратится в воздух, пригодный для дыхания, немного воды все-таки останется, ее будет недостаточно для крупнотоннажного судоходства, но для маленьких плоскодонных лодок ее будет в самый раз. Саня теперь не станет брать залог за лодки, поскольку у него будет свой кассетный магнитофон Весна, однажды к нему придут Герман и Наташа со своей маленькой девочкой, Саня, попросит Герман, переправь нас, пожалуйста, на тот берег, мы хотим погулять на том берегу, мы никогда там не были, а у тебя все лодки протекают, и Саня залезет в лодку, зажмет ступней дыру в днище и переправит их на тот берег, а потом вплавь вернется к себе, на лодочную станцию; вы тут погуляйте, скажет Саня, а потом покричите мне со своего берега на мой берег, я вернусь к вам, я обязательно вернусь и переправлю вас назад; после этого он бросится в воду и поплывет к себе, и никакая Ракета не помешает ему, все Ракеты мы разрежем на металлолом. Управлять нашим кабинетом министров будет министр внутренних дел, так как никаких других дел, кроме внутренних, у нас не будет; поэтому и других министров у нас не будет. Министром внутренних дел мы назначим председателя профкома Пал Кузьмича, день и ночь он будет управлять нашим кабинетом министров, для этого он откажется от игры в нарды как не отвечающей духу времени и освоит игру в го, он станет разыгрывать сам с собой чрезвычайно трудную испанскую защиту двух слонов и таким образом сможет защитить наше государство от грозящих ему опасностей. А я буду ходить и всех слушать, потому что ничего другого я делать не умею. Я буду слушать, конечно, не всех сразу, а поодиночке, в крайнем случае по двое, но однажды все подойдут ко мне и скажут: Ты должен нас выслушать. Я скажу: Я не могу слушать всех сразу, это невозможно. Тогда вперед выступит император такой-то и скажет: Хорошо, я буду говорить один, а ты слушай так, как будто мы это говорим все вместе. – Я постараюсь, – скажу я. – Что ты здесь делаешь? – спросит император такой-то. Я сначала подумаю, а потом отвечу: Я хожу и всех слушаю, больше я не делаю ничего. – Ты не можешь больше этого делать, – возразит император такой-то. – Почему? – спрошу я. – Уходи, – скажет император такой-то. На это я не найду что сказать. – Ты любишь такую-то? – спросит император такой-то. – Больше жизни, – скажу я. Все возмущенно зашумят. – Это не ответ, – строго скажут все. – Простите, – скажу я. – Да, люблю. – Так-то лучше, – скажет император такой-то. – Вот и возвращайся к ней. – Но я и вас всех люблю, – скажу я. – Нас любить нельзя, – скажут они все хором. – Нас нет. – А я вас все равно люблю, – скажу я. – Но как же я вернусь? – Мы не знаем, – скажут они. – Саня, – попрошу я, – может быть, ты дашь мне свой велосипед? Саня выйдет вперед и скажет: Я бы дал, конечно, мне не жалко, но на велосипеде ты не доедешь. Если даже целый год непрерывно ехать на велосипеде без рук, а когда едешь на велосипеде без рук, велосипед развивает скорость, близкую к скорости крика, то все равно ничего не получится. – Я не умею ездить на велосипеде без рук, – скажу я. – Вот видишь, – скажет Саня. – А можно я подожду ее здесь? – спрошу я. – Придется долго ждать, – ответит Саня. – Целую жизнь. Даже две жизни, ее жизнь и твою жизнь. – Здесь ждать нельзя, – скажет император такой-то. – Уходи. А то мы изберем тебя императором таким-то. Я испугаюсь и уйду за городскую стену. Я буду жить в лесу, в блиндаже, оставшемся еще со времен второй войны, а может быть, даже первой, а каждый вечер, уже в сумерках, я стану ходить на железнодорожную станцию, чтобы встретить прибывающий поезд. Когда поезд остановится, я стану смотреть на людей, сходящих с поезда, у нас здесь красивые дачные места, люди приедут на свои дачи, я подожду, пока они сойдут с платформы, а потом подойду к машинисту и спрошу: Куда идет этот поезд? Машинист ответит: Поезд идет туда, со всеми остановками, кроме такой-то и такой-то. – А туда он не идет? – спрошу я. – Нет, – скажет машинист, – туда он не идет. Только туда. – Очень жаль, – вежливо скажу я и пойду назад в лес. Я буду идти по дороге и смотреть, как на близлежащих дачах зажигается свет, потом я вернусь в свой блиндаж, лягу на топчан и всю ночь буду слушать, потому что все равно ничего другого я делать не умею. Сначала я немного послушаю, как на высоком дереве, которое растет рядом с блиндажом, спит птица, потом я услышу, как большое облако на северо-западе ночного неба что-то говорит маленькому облаку на востоке уже почти что утреннего неба, язык облаков довольно сложный, я не всё пойму из их разговора, а потом начнут кричать Ракеты на Речном вокзале, их будут резать на металлолом, и они будут жалобно кричать, и это будет невыносимо. Тогда я зажму уши ладонями и начну думать. Хорошо бы, подумаю я, вернуться в город, тогда можно было бы сходить в дом культуры железнодорожников на дискотеку, дискотека длится всю ночь, там играет громкая музыка, и я бы не слышал, как жалобно кричат Ракеты на реке, но, вообще, конечно, страшно возвращаться, если я вернусь, все сразу же изберут меня императором таким-то, и я не смогу ждать, императоры не имеют возможности ждать, им ждать некогда; однако к зиме все равно я вынужден буду вернуться. Первым делом я помоюсь, император не может быть немытым, а после этого приступлю к реформам. Я велю побрызгать лаком для волос картину Жени Гончарова, не знаю, почему до сих пор это никому не приходило в голову, на картине изображено то-то и то-то, но от долгого пребывания под открытым небом карандашные линии стерлись, картину надо спасать, пока не поздно. А после этого я соберу правительственную делегацию и поеду в город Ливерпуль. В адресном столе города Ливерпуля я узнаю, где живет Ринго Стар, и прямо с утра заявлюсь к нему домой. Ринго Стар как раз будет завтракать, он посмотрит в окно и увидит, что я подхожу к его дому, а дорогу передо мной, как это и полагается в таких случаях, посыпают лепестками полевых цветов. – Ничего себе! – скажет Ринго Стар. Я войду в дом и скажу: Привет, Ринго. – Привет, – скажет Ринго Стар. – Ты кто? Я скажу: Я император такой-то. – Никогда не слышал, – удивится Ринго Стар. – А чем ты докажешь, что ты император такой-то? Тогда я покажу ему монету со своим изображением. – Ух ты! – скажет Ринго Стар. – И много у тебя таких? – Достаточно, – скажу я. – Достаточно для того, чтобы купить все твои барабаны. И у меня еще останется на обратную дорогу. – Вообще-то барабаны не продаются, – скажет Ринго Стар. – Ринго, – мягко скажу я, – вообще-то в благовоспитанном обществе императорам не принято отказывать. – Ну хорошо, ваше величество, – скажет Ринго Стар. – Но денег я не возьму. – А как же нам быть? – спрошу я. – Только ченч, – скажет Ринго Стар. Тут я очень расстроюсь. – Ринго, – скажу я, – у меня ничего нет. – Такого не бывает, – возразит Ринго Стар. – У императоров всегда что-нибудь есть. Тогда я велю весь багаж правительственной делегации вывалить на землю, для экономии казенных средств мы весь багаж перед отъездом упаковали в дощатые ящики из-под яблок, теперь мы освободим ящики и разложим их в определенном порядке прямо перед домом Ринго Стара. Ринго Стар выйдет из своего дома и увидит ящики. – Какие великолепные ящики из-под яблок! – воскликнет Ринго Стар. – Всегда мечтал иметь такие. – Теперь они твои, – скажу я. Ринго Стар усядется перед ящиками и начнет барабанить по ним ладонями, а люди соберутся у его дома и будут слушать, как красиво он барабанит по ящикам, все-таки, что бы там Стас ни говорил, а Ринго Стар очень приличный барабанщик. На сэкономленные деньги мы накупим прекрасных английских чемоданов и сложим в них весь багаж правительственной делегации, а все свои барабаны, которые с этого момента станут нашими, Ринго Стар собственноручно упакует в подарочную упаковку. – Это еще не всё, – скажу я. – Мне нужны барабанные палочки. – Это отдельный ченч, – скажет Ринго Стар. Тогда я достану из заднего кармана императорских шаровар бутылку водки и покажу ее Ринго Стару. – Окей, – обрадовано скажет Ринго Стар. – Не хотите ли, ваше величество, погостить недельку? – Извини, гринго, – скажу я, – много государственных забот. И мы в тот же день вернемся домой. Как только мы вернемся, я велю все привезенные барабаны расставить в определенном порядке на центральной площади города, перед памятником Ленину. – Вот это да! – скажет Стас. – Изумительные барабаны! Насколько я знаю, такие же точно у Ринго Стара. – Это его и есть, – скажу я. – Я тут, видишь ли, провел один выгодный обмен. – Понятно, – скажет Стас. – Это же, наверно, сложно. – Да перестань ты, – скажу я. – Громыхай на здоровье. А ранней весной, на мартовские иды, я отрекусь от престола, сдам министру внутренних дел по описи государственную казну и гербовую печать и уйду обратно в свой блиндаж. Всюду еще будет лежать снег, деревья будут стоять черные и голые, за исключением, конечно, вечнозеленых деревьев, а вечнозеленый забор, огораживающий платформу железнодорожной станции, за зиму совсем поржавеет; вечером я буду приходить на станцию и слушать, как железнодорожные пути пахнут в темноте железом и березовым дегтем, как тянет печным дымом от человеческого жилья, как дрожат вдалеке разноцветные огоньки, как переговариваются маневровые тепловозы, а грузовые вагоны молчат и только грузно проплывают мимо, отбивая колесами нескончаемый ритм, похожий на ритм жизни, на стук сердца; я очень хорошо умею слушать, но почти совсем не умею ждать, да, жду я пока довольно плохо, это мягко говоря, а если со всей прямотой – из рук вон плохо, но ведь хорошо ждет тот, кто ждет долго; я научусь, я буду долго ждать, так долго не ждут, потому что всегда ждут в надежде, что когда-нибудь ожидание закончится, а у меня такой надежды нет, зато у меня есть другая надежда – что мое ожидание будет длиться столько-то и столько-то, за это время солнце погаснет, и днем будет так же темно, как ночью, но мне это даже хорошо, я смогу ходить на станцию, когда захочу, однажды ко мне подойдет начальник станции и скажет: Ваше бывшее императорское величество, гляжу, вы всё слоняетесь без дела, поправили бы забор, а то весь покосился, не ровён час завалится, и я ему отвечу: Поправлю, конечно, какие могут быть вопросы, только немного подожди, я уже столько жду, и ты подожди; тогда начальник станции поворчит, поворчит и пойдет в свою каморку, он сядет за стол, нацепит на нос очки и примется читать газету, в ней будет написано то-то и то-то, в газетах всегда пишут то-то и то-то, потому что это всё важные события, которые произошли, или происходят сейчас, или еще произойдут когда-нибудь, обязательно произойдут, надо только научиться терпению.




Назад
Содержание
Дальше