КОНТЕКСТЫ | Выпуск 76 |
Я знаком с Валерием Мишиным с младенчества. В комнате, где жили мы с родителями, висели его большие графические листы. Тень курчавого человека, тянущаяся к столику с пистолетом и отвратительной белой перчаткой. Я ее боялся. Пляшущий стол с граммофоном и кофемолкой. От стола мне тоже было не по себе. Чуть позже появилось «Древо». На листе было отпечатано огромное дерево без единого листочка. На нижней ветке висело несколько петель. Под ними валялись колесо и череп. С другой стороны летали вороны. Я не видел тут ничего мрачного: мне нравилось разглядывать переплетения голых ветвей, маленькие предметы и птиц у ствола и корней, как нравится разглядывать карту мира: интересно и спокойно.
Валерий Мишин жил на улице Третьего интернационала. А в один прекрасный день оказалось, что это проспект Суслова. Это было не страшно, а смешно: какой-то Суслов! А еще Валерий Мишин бывал у нас в гостях со своей женой – поэтессой Тамарой Буковской, писавшей стихи под страшным названием: «Ужас происходящего». У него была совершенно шарообразная голова, смущенная улыбка и мохнатые брови. Так постепенно я учился не бояться Валерия Мишина.
А потом я прочел его книгу о печатнике Германе. «Чего ты больше всего хочешь в жизни? – напирала она. – Поймать зеркального карпа в Летнем саду. В это время Джон лежал, привязанный к столу женскими поясами, подвязками и шнуром от утюга. Ему готовились вырезать аппендицит». «Собрали вещи, взяли селедки в чемодан, тете Кате в подарочек, – и на автобус. А у меня в заначке портвейновой три бутылки. Пока Наташка в окно смотрела, как яблони расцветают, я ти-ти-ти – и выпил. Приезжаем в Опочку, вылезаю задом наперед. Деревня красивая, журавли по улицам ходят». Дело тут было не в том, что смешно читать, а в том, что пером водила, как и в случае с «Древом», рука мастера.
В доме у меня стали появляться книги стихов и прозы Валерия Мишина. «Антракт», «Кто Что», «Чердачное», «Ябрь Яврь Ярвь» – такая длинная. И другие. И вот совсем недавно две тоже длинные, похожие друг на друга, как два близнеца-дистрофика, не по толщине (довольно плотные), а по вытянутому фасаду : «Бремя речи» и «Перекличка». Валерий Мишин называет их «книга и ее двойник», не уточняя, кто книга, а кто двойник. Эти данные я привожу не для библиографии, а для того чтобы стало ясно: Валерий Мишин пишет очень много. Сотнями в год исчисляются его стихи. И это действительно стихи, не болтовня, не упражнения в стихосложении, не прикол, не прикол над приколом, не пересказ трактатов в столбик, не романтические дневники, даже не цитатники из Мао, а именно стихи. Я таких примеров больше не знаю, чтобы так много – и все стоящее. В сборнике «Чердачное» поэт-художник дает объяснение такому изобилию:
Творения рождаются от недоумения: в каком наряде не срамно показаться на улице? Вот и сидишь дома, и пишешь. Это недоумение перед нелепостью того, как все утроено, в том числе и сам автор, как устроены любовь и секс, возраст и старость, биография и история, семья и общество, дом и вселенная, рисунок и стихотворение, – может быть, самое главное у Валерия Мишина.
От его книг-двойников два шага до «Москвы-Петушков». И один шаг до шута из «Короля Лира» и «Двенадцатой ночи», бухого привратника из «Макбета» или могильщиков из «Гамлета». Как не вспомнить столь же родное с колыбели, сколь и гравюры Валерия Мишина: «Шекспир и Вальтер Скотт оба представили своих гробокопателей людьми веселыми и шутливыми, дабы сей противоположностию сильнее поразить наше воображение»:
Вот тут и вспомнишь про уютнейшее «Древо» и с черепами, веревками, колесом и вороньем. Может, дело в том, что и художники тоже, как и гробокопатели, в силу своей профессии, отлично видят скелет в каждой, а особенно своей оболочке?
Вот краткое описание мира Валерия Мишина. Не скорбное, нет, но печально-недоуменное: а мы-то что тут делаем? (Так саркастический шут обратился бы к Кенту, явившемуся инкогнито служить королю, лишенному власти). Или весело-недоуменное: я дурак, а Вы, сударыня, кажется, умная, да? (Набравшись храбрости, он так бы обратился к злым герцогиням).
А вот и песенка про ослепленного Глостера. Можно было б говорить о ее теплоте, человечности и одновременно высоком парении, о смысле искусства, слова вообще, но если мы вспомним и шута, и Глостера, разъяснения нам уже не понадобится, их давно дал нам Шекспир:
А вот что бы провещал шут (опять же) самому Шекспиру, явись он в пьесе, хоть в роли призрака, со своими «всеми красками мира, кроме желтой»:
А то и начнет поучать художника, как нужно следить за птичками, чтоб не потерялись:
И придется художнику соображать: что же произошло? Что это значит: поневоле и вольна? А сам-то ты как? Волен? Поневоле? Хорошо ли за миром наблюдаешь? Толково ли судишь о нем, дяденька?
Шут сей, кроме всего прочего, наш, исконный, и у него звучат то Некрасов, то Блок, то «Пара гнедых», то Лев Васильев:
(Эта песенка посвящена одной замечательной германской почтовой лошади просвещения – Каю Боровскому.)
Шут, собственно вещает в трех жанрах: вопрос с подковыркой, проповедь и песенка. Точно так же и поэт-художник. «Хочешь, дяденька, я скажу тебе проповедь?»
Его хочется, как и шекспировского шута, цитировать бесконечно, и поэтому писать о нем нелегко: ну что наши дурацкие литературоведческие соображения рядом с его дурацкими пенями, исполненными под звук бубенцов на шляпе?
|
|
|