ПЕРЕВОДЫ Выпуск 77


Щепан ТВАРДОХ
/ Пильховица, Нижняя Силезия /

Морфий

фрагмент романа



Что ж, старик Пешковский говорит. Сеет. Тот, кто слушает, верит Пешковскому. Верит уже двадцатый год подряд. А тот говорит.

Се есть человек, Константин Виллеман, и это ты, Костичек. Се, вполовину немец, а может и целиком немец, ведь неизвестно, кем считать твою мать, что по-немецки говорит лучше, чем по-польски. И человек этот соблазнил его дочь, и чуть было не уклонился от уз брачных.

Обоим, говорящему и слушающему, известно, что это неправда, никто никого не соблазнял, но исторической логике потребна сия малая ложь, дабы история, что представляет собой ветвящийся отросток динамики, о которой я твержу, была подлинной. Оттого Пешковский и намащивает свои зерна, имеющие взойти в сей малой лжи.

Да, само собой, он упоминает о том, как ты воевал весь сентябрь, упоминает в эдаком нейтральном тоне, что подкрепит его риторику, придаст ей объективный характер, в общем, воевал и ладно, награжден орденом, всё тем же тоном, подкрасив тембр голоса деликатным сомнением, деликатное сомнение весьма полезно в такой ситуации, значит, награжден орденом, а кем награжден, в какой связи наградили, мало ли мы слыхали рассказов о том, как раздаются ордена иным людям?

А после расскажет, как ты дезертировал перед самой капитуляцией. Иногда, кроме мелких неправд, иногда, в придачу к равным всецелому отрицанию сомнениям, ростку истории скармливается крупная ложь, ты, Костичек, сказал бы: махровая. Лишь бы эта махровая, крупная ложь касалась случившегося как бы походя. Итак, ты на самом деле покинул часть перед самой сдачей? Да. И хватит, оставь место интерпретации.

Смысл? Пускай твоя национальная трансгрессия обретет конкретную драматургию, а так как ренегатство не является deus ex machina, ружье должно висеть на стене уже в первом акте, даже если этот акт post factum запаздывает.

Пешковский ни о чем таком не знает, но инстинктивно чувствует. Чувствует, поскольку сестра моя им уже занялась, он в ее власти, а уж она знает, что делать, дабы зерно, посеянное в генерале из Службы за победу Польши, дало плод.

Поэтому говорит так, как следует, с необходимым надрывом, дойдя, наконец, до сути. То, что ты, Костичек, был замечен в Немецком клубе, то, что ты получил кеннкарту, суть ерунда, суть проступки, однако такие, которые генерал, пожалуй, внес бы в реестр заслуживающих кары проступков, когда уже сослужат службу победе Польши, и се мерка, по которой выкроятся следующие четыре года.

Но не об этой динамике речь. Итак, сейчас с сухих гигиеничных порошкообразных некурящих и непьющих губ Пешковского падут те самые капитальные слова, пуант: вот ты приводишь в их дом жандармов, вот ты велишь жандармам тешиться твоей польской женой, вот с удовлетворением наблюдаешь, как жандармы избивают прикладами твоего польского тестя, а всё ради того, чтобы вырвать польское дитя из материнских рук, всё ради того, чтобы забрать его и превратить в немца.

– А разве забрали? – спрашивает генерал, следующее после Пешковского звено нашей динамической последовательности.

Пешковский отвечает, нет, не забрали, мать заслонила собственной грудью. Это важно, грудь олицетворяет собой не одно только материнство, но также эротизм, а патриотическая история, жаждущая отмщения, немыслима без элемента эротики. Итак, заслонила собственной грудью дитя, продолжает Пешковский, а ты, круглый дегенерат, ты, Костичек, охотно надругался бы над телом ее и жизнью, но это было бы слишком для обычных жандармов, пусть немцев, но, даже будучи немцами, не утративших той прямой элементарной порядочности простого человека, которая не позволяет обижать мать на глазах ее ребенка, и они, немцы, не исполнили твоих злодейских приказов и ушли, не забрав дитя навстречу погибели, оставили с матерью. Так человечность, теплящаяся в любом простом человеке, одержало в них верх над тевтонским варварством.

Генерал слушает. Генерал не носит мундира, генерал гордо ходит в гражданском, которое ему не к лицу: пиджак чересчур широк, брюки коротки. Генерал красивый, вальяжный мужчина. Он отнюдь не эндек, с эндеками ничего общего. Генерал состоял в ППС-Революционной фракции, носил на груди офицерский знак «Парасоль». Был легионером, хотя в отличие от большинства своих будущих коллег, легионных политиков, имел четкое, пускай и ограниченное понятие об армии, поскольку окончил австрийские курсы офицеров запаса. Генерал является также особо посвященным масоном. Является клириком Либеральной католической церкви, хоть сам не верует и не сознает, что сан, который он принял из рук англиканского ксендза, из любопытства, отчасти дурачась, отчасти для артистичного эпатажа, сан этот выжег на нем клеймо, серая жреческая дымка курится над ним, и генерал, хоть и неосознанно, открыт таким, как я, открыт моему миру. Наверное, поэтому легко находит общий язык с моей сестрой.

– Там за стеной живут четверо из Geheime Staatspolizei – говорит с сильным львовским акцентом. Но, конечно же, не как жиган, генерал ведь шляхтич, а не львовский рахубник. Рахубником был Туманович, ему ты вырезал глаз, и глаз этот тебя не так уж нынче беспокоит, когда идешь по Маршалковской, идешь себе, улицы и площади и картон и записки, и хлам, и сапоги, сапоги.

– Там за стеной живут четверо из Geheime Staatspolizei – говорит генерал Пешковскому, пока ты идешь себе на Мокотов. – Один заболел гриппом, но они не могут лечиться у польских врачей, а немецких еще не доставили. Я его вылечил, и за молчание, нате пожалуйста, получаю карбюратор от шевроле, без которого он бы у нас не поехал.

Старый Пешковский слушает, кивая головой, с довольно равнодушной учтивостью, разглядывает дозатор, словно невесть какое чудо, попивает чай, чай подан в тонком прозрачном фарфоре, узор петелек в нитяном кружеве скатерти как мандала, нестираемая, на ветру не рассыплется, зато в огне сгорит.

Пан генерал, бывший пилсудчик, санатор и вообще свинья, все-таки поляк, поляк что-то да значит, именно нынче, нынче особенно, ненависть Пешковского к тебе, Костичек, сильнее ненависти к пилсудчикам, санаторам и прочим свиньям, что после майского переворота расселись по Польше жирными масонскими жопами. Пешковский знает, что генерал является масоном, но вряд ли это важно.

Пешковский верит генералу. Вряд ли это важно.

Важно, что уже завертелось то, чему должно вертеться, динамика событий важна. Уже генерал услышал то, что имел услышать. И этого уже не заластишь. В противном случае какой из него герой, если не попытается хотя бы воздать за столь явное насилие над польским духом?

Когда же посланец из Парижа выставит генералу счет за то, что был он санатором, точнее говоря, санационной свиньей, как определил бы Пешковский, только в иных выражениях, и ликвидирует Службу, создав на ее месте Союз, в котором генерал будет отвечать за львовский округ, неумолимая череда событий уже грянет и подобьет те пять лет, что у вас впереди. Генерал дернется за границу, в советский Львов, но чему бывать, того не минуешь.

Пешковский встает от чая и от кружева, жмут друг другу руки, поляк поляку, эндековский сокол санационной свинье, и вот уже расходятся, Пешковский идет себе к Старому Городу в новый дом, функциональную каменицу, простую и скромную, а генерал возвращается уже к своим делам, кланяется солнцу, хоть его и не видно, садится за работу и дела идут.

Их нет еще, оттисков на бумаге, махина, которая держится на плечах моей сестры, еще не имеет своих печатей и подписей, но вскоре она разживется подписями и печатями, всё-то у нее скоро будет, и тогда твоя фамилия с титулованьем «иуда» оттиснется на бумаге и двинутся бумаги своей тропой, потом будут комедия и трагедия, процесс, приговор, пистолет, врученный старшим офицером младшему сразу после того, как тот присягнет, и только тогда все начнется, сестра моя покуда не спустила ненасытность свою с поводка, не глотает покуда младенцев, а тот младший офицер, между прочим, врач, – сунет пистолет за пояс, в брюки, холодным дулом прямо в яйца, и отправится на встречу, а когда все будет позади, ощутит такое острое желание, что пойдет к курвам, хоть прежде никогда не ходил, положит пистолет на ночной столик в комнате, липкой от телесных выделений, и станет спариваться с безразличной лярвой, вбивая железное изголовье койки в ветхую штукатурку, круша и кроша ее, пока желтые крошки не просыплются на старые доски пола, каждая крошка как чья-то судьба в наших, в моих руках. Моих и моих сестер.

Можешь ли как-то это остановить, можешь что-нибудь сделать? Ну да, конечно же, можно начать множить контр-документы с контр-печатями, быть может, Инженер вступит в игру, предостережет, опровергнет, курьерами без устали в Париж и обратно, высшие инстанции поддержат, сам Сикорский придаст документам и контр-документам, печатям и контр-печатям тот или иной вес, но чтобы ты начал, тебе пора почуять черную тень моей сестры, ложащуюся на тебя, а ты не чуешь, поскольку дураковат, ничего не знаешь и не узнаешь, когда вот так идешь к площади Спасителя на черном рассвете черного дня черной годины в черном краю, а когда взойдешь по лестнице, откроет тебе Лубеньская, которую когда-то еще обнимет юноша с кинжалом Ферберна-Сайкса в руке.

Ведет тебя в гостиную, там Инженер в креслах.

– Пятьдесят седьмой! – обрадован твоим приходом.

Усаживаетесь.

– Не начинайте без меня, – крикнула с кухни Дзидзя Рохацевич.

Крикнула, и вдруг ситуация полностью изменилась. Зачем здесь Дзидзя Рохацевич, что ее сюда привело, почему именно она?

С Инженером. С Лубеньской.

Радуешься, что она тут.

Что в ней было такого, что радуешься? Часто ли ее видел? Много ли слышал? Да почти ничего. Что ты в ней нашел? Я знаю, ты не знаешь, оттого мне тревожно, тебе нет.

Вошла с подносом, на нем чайник с чашками. Вспархиваешь с кресла, кавалер несчастный. Дзидзя воплощенный яд, чистое издевательство в женском теле.

– Заварила чай, – с нажимом возвещает очевидность.

Ставит поднос на столик. Садится в кресло, возле Инженера. Не красотка, зато хороша необыкновенно. Длинный нос. Худоба. Ласточкины крылья ладоней. Лубеньская на диване напротив.

– Пятьдесят седьмой, пани Дзидзя остановится у пана. Должна кое-что сделать в Варшаве, – говорит Инженер, сияя.

Остановится у меня Дзидзя. Смотрю на нее. Усмехается ядовито. «В постель с такими, как ты, не ложусь», – говорит ее усмешка. – Так точно, – отвечаю.

– Завербовал этого доктора? Ростаньского? – спросила Лубеньская.

Изобличающим тоном.

Я не ответил, гляжу с вопросом на Инженера. И Дзидзя на меня одобрительный взгляд бросила. Поставил себя, а как же. Такой пострел, не спасовал перед старой аристократкой. Инженер же ни слов Лубеньской не слышал, ни моего вопрошающего взгляда не замечал.

– Слыхал я о том деле у Пешковских, – сказал спокойно.

Я насторожился. Напрягся. Дзидзя смеется, нос ее длинный целит в меня, будто пальцем тычет.

– Весьма сим доволен – продолжает. – Легенда, согласно которой ты немец, теперь подтверждена совершенно. Ни у кого не возникнет сомнений.

Встал с кресла, обнял себя за плечи и прохаживается по комнате, смотрит в пространство перед собой.

– А это нам в высшей степени необходимо. В высшей, – повторил всем и никому, себе самому. – Токаржевски-Карашевич организует Службу за победу Польши, уже есть каналы в Париже, но все это ерунда, ерунда. Не понимают одного: войну немцы выиграли.

Застыл на миг у окна, глядя в темноту, будто мог в темноте этой что-то увидеть.

– Выиграли, – еще раз. – Это не значит, что нам пора сдаться. Но они выиграли. Мощицкий не хотел моих моторов, моих батарей, ничего не хотели, ну и проиграли.

– Война не проиграна, пока жив хоть один поляк с горящим сердцем, – провозгласила Лубеньская. – Что ж пан такое говорит, а, пан Стефан?

– Чушь, чушь – пробормотал Инженер.

– Прошу прощения?!.. – вскинулась хозяйка и даже встала с дивана, словно собираясь требовать от Витковского немедленной сатисфакции.

Но тот не обращал на нее внимания. Упорно вглядывался в темноту.

– С немцами нужно поладить, – шепнул в оконное стекло.

– Пан Стефан, – гробовым голосом Лубеньская выстудила в помещении воздух. – Прошу прекратить, это звучит как измена. Ибо Франция, Англия…

Инженер по-прежнему стоял, вглядываясь в окно, сплетая и расплетая на плечах короткие пальцы, будто перебиравшие дюжину четок одновременно.

– Инженер! – понесло Лубеньскую. – Наше правительство во Франции создает армию, управления, весной будет война, которой немцам не выиграть, ибо линия Мажино, английский флот… Французы пойдут на Берлин, Сикорский также. Как пан может говорить…

– Пожалуйста, многоуважаемая! – рявкнул внезапно инженер, даже не обернувшись к ней. Все в комнате дернулись, будто их кольнули булавкой, лишь Дзидзя не пошевелилась.

– Измена, измена, кругом у них измена! Она и ей подобные просрали Польшу, а теперь измена, измена. Сама ты измена, черт тебя дери! – выплюнул злым и острым шепотом, так что Лубеньская могла делать вид, что не расслышала.

Дзидзя начала хохотать, по-мужски громко, откидывая назад голову, заходясь в смехе с широко открытым ртом. Некогда моя мать запрещала мне так смеяться, но нынче нет ее, нет Белой Орлицы, так что смеешься вместе с Дзидзей, громко, крепко.

Не стоит тебе с ней смеяться, однако смеешься.

Лубеньская колеблется. Могла бы закатить сцену, скандал, выгнать нас из квартиры. В конце концов, квартира-то ее. Но это шло бы вразрез со всем предприятием. Кроме того, отнюдь не казалось, что Инженер позволит себя запросто выгнать. Стало быть, лучше присоединиться к смеху.

Витковский не смеялся.

– Чтобы выиграть у немцев, нужно с ними поладить. Чем быстрей, тем лучше. Чтобы с ними поладить, нужно знать о них не меньше, чем они знают о нас. Пятьдесят седьмой, ты наш сильнейший козырь. Снискал ненависть всех добрых поляков, и это прекрасно, а сейчас должен еще завоевать их доверие. Их, то есть немцев.

Лубеньская молчала, ты молчал, Дзидзя молчала, и даже Витковский вдруг замолк, аж сделалось тихо.

– Должен найти способ войти к ним в доверие. А как войдешь, должен обрести положение. Положение, которое даст тебе реальную силу и власть, Пятьдесят седьмой.

– Я знаком с фон Мольтке. С послом фон Мольтке. Меня ему мать представляла, – говоришь, удивляясь собственным словам.

Лубеньская отворачивается к стене, сжав губы. Еще страшится подобных слов, очень. Это обоснованный страх: именно за такие слова, именно за такое течение событий, омывающее ее стопы, тело и душу, за то, что это течение никого и никуда не выносит, много лет спустя кинжал распорет ей живот, матку и продырявит почки и селезенку.

Не ведает этого; все равно страшится.

– Славно, славно с этим послом. Тоже с ним знаком, однако твое знакомство важнее, ценнее, славно, славно. Что-нибудь придумаем, – говорит Витковский. – А может, отец твой?.. Впрочем, с матерью твоею, чудны дела…

– Чудны, – соглашаешься покорно.

– Инженер, – говорит Лубеньская. – Пожалуйста, расскажите о задании.

– Задание. Разумеется. Как уже сказал, нужно установить линию коммуникации с Будапештом. Был сигнал, что там уже должен находиться полковник Штайфер.

– Кто? – будто бы наивно спрашиваю.

– Штайфер. – Витковский глядит испытующе. – Не знает пан?

– Откуда бы?

– Понимаю. Но как бы то ни было, пан его отыщет. У него весьма обширные связи. Нуждается в нас, а мы нуждаемся в нем. Нужно войти с ним в контакт, причем быстро, пока тут не закрутили всех гаек. Поедешь пан как немец, официально, с документами, свяжешься со Штайфером, он к тому времени будет располагать продуманной сетью курьерских коммуникаций через зеленую границу, планами, тайниками и так далее, пан все это нам привезет, благодаря чему будем иметь стабильные каналы.

Ну что прикажешь делать, просто соглашаешься, соглашаешься, что еще остается. Будапешт.

– Поедешь с Тридцать третьей.

– Но у меня нет немецких документов, – протестует Дзидзя.

– Сделаем, сделаем документы для пани, сделаем. На данный момент остановится пани у Пятьдесят седьмого, сделаем бумаги и в путь.

Так – произносит Дзидзя. – Но теперь-то можем уйти, не правда ли?

То есть, произносит то, чего сам я произнести не решился бы.

– Уйти? – удивился Инженер.

– Уйти. Отсюда. Тут слишком мрачно, – рассмеялась Дзидзя.

Лубеньская было вскинулась, без слов, но выразительно.

– Сделаю кофе, – сказала.

– Не для нас, мы уже уходим, – сказала Дзидзя во множественном числе, которое бесспорно относилось к ней и ко мне одновременно. Моего мнения не спрашивали, и хорошо, сейчас у меня не было мнения.

У тебя не было. Так что собрались быстро, ты подал Дзидзе пальто, надел свое, сначала лестничная клетка, потом молча по ступенькам, парадное и вот уже, будьте добры, уже стоите на улице.

Ты и она. А ведь она мне не нравится, понимаешь?

Хрена ты понимаешь.

Было холодно, задувало, и было утро и площадь Спасителя, слегка подрихтованная закончившейся войной. А утро было разом солнечным и туманным, сверху солнечным, туманным снизу. И был мороз, на лужах корочка льда, первая в этом году. Улицами шел ветер, словно каждая из них была частью огромной помпы, нагнетающей воздух от Вислы и с мазовецких равнин. Костел выглядел как обычно, но немного помято. То есть, теперь уже просто как обычно.

– Я бы выпила кофе. С коньяком – сказала Дзидзя.

– У меня нет.

Старался говорить сухо. Дзидзю забавляло то, как я старался.

– У тебя нет. Невероятно. В кафе пойдем, дурья башка, есть же в этом месте какие-нибудь кафе, правда? К Лурсу, например, – смеется.

Сказала мне – или же обо мне – «дурья башка», и я на мгновение замолчал, пораженный полной неадекватностью этих слов.

– В кафе нежелательно. Могут быть эксцессы.

– Боишься их? – спросила на удивление серьезно.

Я резко повернулся к ней, готовый взорваться, броситься на защиту своей личной храбрости, как вдруг заметил отсутствие пренебрежения в ее глазах.

– Это разумно, – и пояснила: – Трудно сидеть и пить кофе в окружении пары дюжин враждебных морд.

– А ты, Дзидзя… не боишься, сев со мной за столик, себя… скомпрометировать?

– Я ничего не боюсь, – ответила всё с той же серьезностью, с которой спросила меня, не боюсь ли я. Без укоризны.

Ты ей веришь, а это неправда. Боится пары вещей, каждый чего-нибудь да боится. Но в смысле популярном это значит не бояться практически ничего, а ты ей веришь. Знаю: это начало перемен.

– Верю, Дзидзя. Однако я слеплен из другого теста.

– Однако пойдем-ка к Лурсу.

– Это необходимо? – спрашиваю неуверенно.

– Именно так.

Боюсь ее, Костичек. Боюсь этой женщины с длинным носом, ибо есть в ней что-то, чего не умею вывернуть наизнанку, не умею заглянуть внутрь, не понимаю, кто она.

Боюсь ее, боюсь этой женщины с долгим носом. Но в то же самое время каким-то странным образом доверяю ей, раз Лурс, так Лурс, пойдем.

– Возьмем машину, – сказала Дзидзя.

– Как это?

– Каком кверху. Машину возьмем, просто. Стоит на дворе, чего не попользоваться. У тебя же твои немецкие бумаги с собой?

– Инженер разрешит? – Станем мы его спрашивать. Стоит машина, возьмем.

– А ключи?

Усмехнулась долгоносая, полезла в карман и звякает брелоком автомобильным.

– А багаж?

Пожала плечами.

– Я поведу, – улыбнулась лучезарно.

В этом я отчего-то ни секунды не сомневался.

Минуту спустя мы уже сидели под брезентовой крышей темно-зеленого шевроле. Master Deluxe 1937 года, кабриолет. Красивая крыша цвета бронзы. Дзидзя естественно за рулем. С Кошиковой свернули на Мокотовскую, и дальше, дальше!

Дзидзя вела как заправский гонщик.

Не нравится мне эта баба, Костичек, опасна эта баба, Костичек, боюсь я этой бабы, Костичек, долгого ее носа боюсь.

На площади Трех крестов притормозила.

– Что такое?.. – спросил.

– Парадиз… – мечтательно.

– Ну да.

– Бывал здесь?

Ты, Костичек, бывал ли в Парадизе?

Проехали площадь, шевроле выбрался на Новый Свят, медленно, без писка шин и рева мотора, телепали на второй скорости, Дзидзя смотрела в окно, грезя. Это место всегда было важно для тебя, начало Нового Свята, в доме номер один ты покупал вино и колониальные товары, что касалось вина, там был определенный плюс, пан Гельбфиш, старый кенигсбергский еврей, изображавший пруссака в варшавской ссылке, облом с навыками сомелье, вонью изо рта и бесконечной претензией по отношению к клиентам, которым он продавал вино с омерзением, будто отдавал нуворишам, доморощенным нефтяным или угольным королям, картины Караваджо для развески среди иконок и олеографий с оленями, однако вина у него были что надо: французские, мадьярские, итальянские, плохих не держал. Приходилось терпеть эту прусско-жидовскую претензию, и ты покупал вина и шампанское, что после текли по телу Соли, в желудки других твоих шалав, или в желудки к тебе и Геле и тестю с тещей на званых обедах и ужинах.

Так ты бывал в Парадизе?

Танцевал ли ты с женщинами под эллиптическим проемом вместо потолка, пока со второго яруса смотрели, завидуя твоей партнерше, те женщины, с которыми не танцевал, водил же ты туда тех, с кем не хотел показываться в Адрии или Оазисе, хотя порой и ходил с ними в гриль-бар, на стейки, но в гриль-баре все было иначе, нежели в дансинге, и нередко олимпия уносила меня с Театральной на Трех Крестов, на сиденье рядом разнеженные девицы, с которыми я чаще всего даже не спал, хотя они были готовы, они всегда были готовы.

Не всегда были готовы, не всегда. Часто вообще не были готовы, но тебе хотелось думать, что были.

Так были или не были, как оно было, как? Их готовность, не важнее ли она самого спаривания, ведь то, что женщина готова, важнее того, что ты этой ее готовностью пользуешься, так ведь?

Важнее или не важнее?

– Нет, Парадиз я не очень, – смутившись, возразил ты, Костичек, ведь если бы она тебя в нем застала, тебе пришлось бы стыдиться.

– А я так очень, – протянула мечтательно, аккурат когда вы миновали лапидарный фасад: три арки тройчатых окон, четыре ряда прямых, четырехугольных.

Когда авангардная каменица, Новый Свят 3, уплыла за твое левое плечо, Костичек, эта ужасная женщина продула жиклеры шевроле, шестерка его цилиндров рыкнула, и вы помчались.

– Водила туда разных своих женихов. Вернее, ухажеров. – И громко: – Таких, с кем не хотела показываться в Адрии.

Знаешь, теперь, Костичек, чем она страшна? Впрочем, тебе она совсем не кажется страшной.

На Аллеях Иерусалимских и 3 Мая шевролетик разогнался до восьмидесяти в час, рессоры стонали, мотор ревел. Вы едва не переехали жандарма в прорезиненном плаще. К счастью, в комплекте с прорезиненным плащом ему полагался лишь свисток, а мотоцикла не было; вслед за употреблением свистка погрозил кулаком, что еще оставалось?

У «Европейского» Дзидзя резко затормозила, застопоренные колеса аж взвизгнули. Понял теперь, дурья твоя башка, зачем ей понадобился автомобиль, понял? Сидят типы у Лурса, видят в окне, с каким фасоном паркуется шевроле, и думают: немцы подъехали.

А тут на тебе, является Константин Виллеман с какой-то своей пассией.

Стоп, нет, пока что не явились, явно чего-то ждете. Дзидзя расстегивает клатч свой продолговатый.

– Держи, – и подает тебе маленький, плоский кольт. В оружии разбираешься?

– Я офицер запаса, черт подери, – вскипел ты.

– Модель тысяча девятьсот три, скрытый курок, калибр тридцать два, – мол, из того, что ты офицер запаса, вовсе не следует, что хотя бы малейшее понятие имеешь, и засмеялась, а смех тот был наградой тому, кто ее не заслуживал, тебе же укором, смех как кружка воды после похода в жаркий день, но не для тебя.

– Ничего себе!.. Офицер запаса! – не успокаивалась.

– А что?!.. – полез ты в бутылку. – Девятый уланский полк! Дрался весь сентябрь!

Дзидзя смеялась так неудержимо, что закрыла лицо ладонями.

– Ну ладно, ладно уже, – сказала в конце концов, остывши и отдышавшись. – Тут предохранитель, еще один, автоматический, на рукоятке. Восемь патронов в магазине, но когда захочешь стрелять, должен его сначала зарядить.

Открыл рот, чтобы возмутиться, так тебя проняло, ты ведь и до нее знал толк в обращении с оружием, на курсах резервистов в Грудзёндзе даже выиграл соревнования по стрельбе, причем из совершенно убитого парабеллума.

Однако смех Дзидзи тебя успокоил.

– Спрячь пистолет в брюки. Идем.

Стало быть, идете. А они глядят, как из шевроле является Костек Виллеман с какой-то своей пассией.

Впрочем нет же, нет, является иуда Виллеман с некоей Рохацевич, Дзидзей Рохацевич, фигурой, надо сказать, им знакомой.

– Смотри на них так, будто густой слюной плюешь каждому в лицо, – шепчет тебе Дзидзя, но что за шепот такой, может, интимный?

Слюну ты, пожалуй, проглотишь, входим. Гостей внутри пока что немного, но говор слышен, и он стихнет, когда войдете.

Кто угодно к Лурсу не ходит, а не кому угодно известно, кто ты такой, с предвоенных лет знают тебя, гоголька в дорогих костюмах, бонвивана дивного, запасного кавалериста, пьяницу, наркомана, блядуна, знают тебя отлично, сохли по тебе их жены и дочери, и вот входишь сюда и смердишь немчурой.

Усаживаетесь с Дзидзей за столик, Дзидзя глядит на тебя, как если бы была влюблена, и ты, к таким взглядам привычный, не думая, думаешь, а может, и не думаешь, но начинаешь ощущать ее взгляд, как если бы она была влюблена, а ведь не влюблена, нет же, дурья башка, дуралей Костичек, я одна тебя люблю, одна моя любовь настоящая. Она ведь играет сейчас, притворяется, ища ссоры. А я и сама уже не знаю, что ты, Костичек, знаешь, чего не знаешь. При Дзидзе теряю опору, Дзидзя ужасает меня.

Подходит официант, надутый, будто из жести скроенный. Заказываете: два кофе, два коньяка, два пирожных. Нет пирожных. Тогда без пирожных. Коньяка нет. Тогда две водки. Водка есть. Две водки, два кофе. Сорок злотых. Дорого.

Сидите. Дзидзя смотрит на тебя таким неправдоподобным взором, каким больше ни разу на тебя не посмотрит, поскольку это всё так, представление только.

Наклоняется к тебе и шепчет на ухо, как если любовные признания шептала. Могла бы шепнуть: хочу тебя. Или, с учетом того, что это Дзидзя, а не ханжа недотраханная, могла бы шепнуть: хочу, чтобы ты во мне был. Или: хочу, чтобы язык твой во мне был.

Но Дзидзя шепчет: – Сейчас кто-либо из них, скорее всего тот, в клетчатом пиджаке, встанет и любезно меня проинформирует, с кем дело имею.

За Дзидзей шаркает кресло. Известный тебе по лицу, но не по фамилии юнец в клетчатом пиджаке и в брюках-гольф, чулках-гольф и в ботинках для лыж, именно так и одетый, встает, не то робея, не то нечаянно, однако вполне отчаянно, и осторожно подходит к вашему столику. Смерил взглядом, долженствующим вызывать страх, то есть, наморщил брови и прищурил глаза, как в ковбойских фильмах с Томом Миксом, взглядом, не дающим повода для стычки, но декларирующим ее возможность и даже вероятие. Смешным, в общем, взглядом.

Подходит, значит, склоняется к Дзидзе Рохацевич со спины и что-то нашептывает ей в ухо.

Ты его не слышишь, а я слышу, хорошо слышу.

– Барышня очевидно не в курсе, но иуда, с которым барышня сидит за столиком, это предатель, перебежчик, продал свою польскость и превратился в немца.

Дзидзя смеется и делает знак глазами.

Точно не знаешь, что она имеет в виду, но ведь не случайно всучила тебе пистолет, в данную минуту натирающий тебе пах. Так что привстаешь с кресел, юнец в клетчатом пиджаке напирает, будто рвется в драку, однако ты привстаешь ровно настолько, чтобы выудить кольт из брюк. Выуживаешь, оттягиваешь затвор и с треском отпускаешь, пистолет заряжен. Руку с пистолетом перед собой держа. Глаза юнца расширяются от ужаса, и он потихоньку отступает, шаг за шагом, отступает к своему столику. Дзидзя кидается тебе на шею. Веселится от души, разве тебя не ужасает, как она от души веселится, Костичек, должно было бы ужасать, дурашка, не ведающий, кто тебя по-настоящему любит, а кто тебе враг, дурашка, ничего не ведающий. Ведь не пристало ей веселье до упаду, пристала ей скорбь, сочтена будет курвой немецкой, пересуды пойдут, она же тем временем развлекается, а не пристало.

Понятия не имеешь, чего она добиться хочет, даже не задумываешься об этом, а я задумываюсь, очень задумываюсь. Кладешь пистолетик на стол. Официант приносит два кофе и две водки, с изысканной аккуратностью ставит рядом с пистолетом. Пьёте.

Заведение приумолкло, но не притихло; напротив, сделалось шумно, шаркают кресла, люди встают из-за столиков, надевают куртки, плащи и накидки и выходят. Зачем они выходят, Костичек, хотят объявить тебе бойкот, хотят выказать презрение или сопротивление оказать?

Нет, Костичек, они выходят оттого, что боятся. Боятся пистолета, боятся власти, которой ты якобы обладаешь, раз не боишься вынуть в кафе пистолет и шваркнуть им об стол. Власти твоей над ними.

Им неведомо, что это Дзидзя управляет тобой. Удивительнейшим образом, не напрямую, как Орлица или же Инженер.

Дзидзя и сейчас продолжает роскошно смеяться, дивно, для тебя. Выходят. Боятся. А у тебя хер штаны разрывает, но не из-за Дзидзи, а оттого, что они так боятся. Пьешь водку, Костичек, что тебе осталось? Выпьешь водки, затем выпьешь кофе, смотришь, а Лурс и опустел.

И когда Лурс пустеет, взгляд Дзидзи меняется: Дзидзя Рохацевич больше не строит из себя влюбленную Дзидзю Рохацевич, Дзидзя Рохацевич становится просто Дзидзей и глядит на тебя, Костичек, как глядела и в Кракове, и у Лубеньской, глядит своим обычным дзидзиным взглядом, в котором есть в меру симпатия и равно черствость, и насмешка и благосклонность и равнодушие разом.

– Тебе потребуются серьезные документы. Одной Kennkarte не достаточно.

И без тебя знаю. Знаю, что потребуются серьезные документы, и даже знаю, где и когда смогу их получить. И речь даже не о матери моей Орлице, не из-под ее крыльев я их вытащу, а пойду к послу, попрошу его, обрисую ситуацию, сыграю на жалости, на чем угодно, и через него доберусь, сам доберусь, сам сделаю, мне удастся, мне самому, никто не обязан мне помогать, я один, сам.

– Бумаги будут, – пожимаю плечами.

Дзидзя смеется, машет рукой снисходительно, словно струнит зарвавшегося подростка, само собой, ты легко справишься с тем, с чем не могут взрослые.

Дзидзя пьет кофе, а когда чашка пустеет, не раньше, берется за водку; выхлестывает ее залпом, глядя на тебя с вызовом. Боюсь этой долгоносой бабы, Костичек, боюсь. Ты не знаешь, что еще должно случиться, а я знаю и над тобой, Костичек, плачу.

Позвал, стало быть, официанта, заказал еще две. Жгут желудок водка и кофе.

Официант подает брезгливо, брезгливо ставит на столик, брезгливо и с жалостью по отношению к Дзидзе, в которой видит панну, не подозревающую о моих моральных устоях, пьем, не обращая внимания.

Дзидзя опрокинула рюмку с тем же самым взглядом, как прежде, заказываю, стало быть, еще. Официант, брезгливость, две водки на столе. У Лурса пусто. Выпили. Еще по одной. Дзидзя слега раскраснелась, но вызов повис в воздухе. Сталбыть, продолжаем. По одной, сталбыть. И еще.

Приняли каждый по четвертинке, натощак. Дзидзя давно пунцовая, но с прежней усмешкой.

– Поехали к тебе.

Я пожал плечами. Мое наигранное равнодушие вновь развеселило барышню Рохацевич.

– Ты, видимо, полагаешь, Константин, что этим своим притворным равнодушием ты меня обольстишь? Меня?

Смутился, Костичек, когда она это сказала. Потерялся. Опешил. К твоей, Костичек, сущности, разные подходят слова. Тебя легко смутить. Ты быстро теряешь уверенность в себе. Пугает меня эта женщина, Костичек, и хочу, чтобы ты почуял мой страх. Хочу потечь по твоей спине холодным потом. Хочу засосать у тебя под ложечкой, хочу пробежать мурашками, сжать гладкую мускулатуру волосяных фолликулов и проверить, встанут ли дыбом волоски на загривке. Но не сумею. Не пугает она тебя.

Пугает она меня, эта Рохацевич. Пугает, а в то же время как-то притягивает, пускай и кажется абсолютно неприступной, гляжу на нее, как сапожник на принцессу, еще немного, и преклонюсь пред ней.

– Никого из тех, кто выказывал мне равнодушие, притворное или нет, не пустила в свою постель.

Врешь, Рохацевич, я знаю, что врешь, а он, дурошлеп, не знает, что врешь, но ты врешь, врешь; ибо, в принципе, конечно, никого, однако с тем исключением, одним-единственным, с первым, который обольстил тебя именно тем, что не пытался обольщать, как пытались другие, в те далекие годы, которые, как ты знаешь, ушли окончательно и бесповоротно, как и твоя невинность, которую отдала ему, и сердце, которое ему отдала, и больше нет у тебя сердца, лежит на его депозите. Боюсь тебя, боюсь твоей силы, боюсь так, как не боялась ни одной из тех баб, которым мой Костичек вручал свое сердце, которым перепадал его взгляд или его хер, а тебя боюсь, Рохацевич.

– Давай еще на ход ноги! – скомандовала Дзидзя.

– Уже полдевятого, – возразил ты.

– Догадываюсь. Ох, летит времечко, правда? – смеется.

Официант, о столик стук, пьете на пустой желудок, кофе и водка, водка с кофе.

В полку была такая забава, забава для подпоручиков, вечный цук, везде цук, цук, дедовщина, всегда, Адам цукал Еву, офицеры гнобили рядовых кавалеристов, только звалось это по-другому, позже в русской кавалерии деды цукали юнкеров и вот так-то оно докатилось до вас, напрямки из уланских полков царя всея Руси, непременно старшие младших, значит, в училище старшие велят молодым залезть на печь, курва, и именовать полки уланские, их дислокации, и журавейки фальцетом, курва, кто с традицией балует, пусть нас в жопу поцелует, так вот, капитаны и поручики для молодых подпоручиков, а с наибольшей охотой для подпоручиков запаса, бывало: саблю на стол, на длину сабли рюмки с водкой, на острие птифур с жирным кремом, поверх крема селедка. Выпить пред самым ужином, пить без остановок и передышек, мало того, закусить и не сблевать, ибо в том соль уланства: пить, не пьянея. Ужрись, да не сблюй. Ебись, не женись. Играй, не профукай. Умри, побеждая. Этому вас учили в Грудзёндзе, цукая немилосердно, там сидели вы на печи и ты фальцетом именовал очередные полки и их дислокации, а где запасный эскадрон, рыбий хер? И весь этот цирк с попойками до утра и несением службы трезво и без похмелья, со сметаной с яичным желтком, как по волшебству выводящими алкоголь из вашей крови, стрельбой на стук вслепую, но без смертоубийства, бей, так победишь, так разбили вы большевиков, идеалы вашей, точнее, той этики суть победа и вера в то, что раз побили вы русских, чего никому в течение двух с гаком столетий не удавалось, раз вы их побили, то вы, а точнее, эти вот правят миром, историей и всем, что между. Умереть, не профукав.

А нынче профукали, срамота, битву на границе и битву на Бзуре, битву за Варшаву и битву под Коцком, и битву за Польшу и за все остальное, за вашу сраную жизнь, профукали окончательно не далее как пару недель назад, какого, какого же черта профукали, но так или иначе все кончено, нет и не будет больше уланов, немцы вас выебали, русские доебут до конца, или же их самих заебут, третье лицо вместо второго, как тебе хочется, Костичек, сможешь выползти из этого педерастического бардака, или же поладишь?

– Хотелось бы, чтобы ты понял, Костичек, что тебе меня не соблазнить, – говорит Дзидзя. – Ты хорош собой, кто спорит, к тому же в целом интересен и чем-то даже мне нравишься…

И знаешь, идиот, знаешь ли, когда она это произносит, то не произносит этого так, как те девицы, которых ты прежде встречал в том мире, которого нет, а может, и не было вовсе, те, которых ты встречал в столичных притонах, дансингах, кафе и гриль-барах, что разговор с тобой начинали с уведомления, мол, «ради бога, пусть пан не подумает, я не дешевка какая-нибудь», ты же знал, что имеется в виду нечто противоположное, не правда ли, знал? Что те, которые в самом деле не дешевки какие-нибудь, во-первых, не сиживают поодиночке в дансингах, играясь в предвкушении мундштуком. А во-вторых, они никогда не сказали бы о себе, что, мол, «не дешевки какие-нибудь», поскольку это само собой разумелось. На такой женщине ты женился, на гигиеничной Геле, не так ли?

– Ты мне нравишься, у тебя красивые глаза, чисто вылепленный рот, большие, сильные руки и есть какой-никакой характер. Чуть недотепистый, побитый, потертый, но есть – продолжает Дзидзя, пробуя пальцем открытую рану. – Пан официант!..

Еще!

Официант, ненависть, стол тук-тук водка, пустой Лурс.

– А впрочем, наверное, могла бы?.. – размышляет Дзидзя, смотря на тебя изучающе, как будто видит в первый раз. Смотрит на тебя так, как ты сам часто смотрел на женщин. – Пей же!

Выпили. Помнишь, как сам смотрел на женщин? И вдруг ощущаешь, что перебор, в таком-то темпе, с недосыпу, на голодный желудок, и вдруг тебя крутит так, что ты выскакиваешь из-за стола, Дзидзя смеется, а ты, уже зная, что не добежишь, попросту отворачиваешься и блюешь, блюешь жаркой струей водки и кофе, блюешь, отвернувшись.

И все-таки, милый мой, нет – смеется Дзидзя. – Все-таки не соблазнишь, не могу отдаваться мужчине, который не умеет пить.

Выблевал свою мужественность, силу, Константин, всё. Попытайся убежать от нее. Не выйдет.

Не убегу.

– Идем, сумасшедшая, – сказал ты, Костичек, да что с того, что сказал?

Идете, разумеется, естественно, конечно, идете, только не оттого, что ты сказал, идете, потому что она так хочет.

Значит, идете, выходите, сначала Дзидзя, потом ты, выходите на Краковское предместье, а там расклеивают объявления, на мурах; кисти, клей, клеят со стыдом, со злобой, а как отказаться? Вот и клеят. Останавливаетесь одновременно.

Извещение. «Чрезвычайный полицейский суд города Варшавы извещает о приведении в исполнение смертного приговора в отношении семерых лиц, осужденных за хранение оружия и боеприпасов. Ян Сёкало, бывший староста вонгровецкий. Йозеф Садовский – химик. Станислав Ласоцкий – рабочий. Самсон Люксембург. Мариан Барановский. Нарцисс Гаевский. Виктор Сикорский. Подписано: президент полиции Гюнтер Классен».

Стреляет их Schutzpolizei прямо под стенами Сейма, но вам это пока не известно. А перед извещением стоит женщина в платке, держит за руку мальчугана лет четырех в красной шапке, из-под которой выбиваются русые пряди.

Проталкиваетесь к извещению, женщина уводит ребенка. Я вижу его в сорок лет: шагает по улицам другой Варшавы, большой, красивый, длинноволосый, уверенным шагом интеллектуала, умеющего дать отпор. У него большие русые усы, он никого не боится, ваяет в головах ближних своих фразы и афоризмы, ваяет, читая английские книги, свои же пишет по-польски, ваяет фразы и афоризмы. Позднее, по-прежнему большой и усатый, немного сутулясь, будто перебитый в поясе (плечи по-прежнему прямы), идет не столь быстрым шагом и рассказывает юным и молодым истории настолько красивые, что они просто не могут быть, да и не являются правдой.

Вы видите одну только красную вязаную шапку с помпоном, детская ручка тонет в ладони матери, а я вижу все, вижу мощную длань, в которую со временем превратится ручка и на спортивном ковре будет легко сгибать рослых мужчин, после пожимая им руки.

Я вижу все, рассказываю лишь о некоторых, не важно, есть у меня повод или нет, рассказываю и всё тут, о прочих же молчу.

Итак, к автомобилю. Дзидзя садится за руль, ты рядом, едете, а куда?

– Куда едем? – спрашиваешь.

– Сейчас – к тебе. Горячая вода есть?

– Есть.

– Тогда я в ванную, а ты займешься бумагами для Будапешта. Никаких сомнений, никаких колебаний, просто отдает тебе приказ и вперед.

Приказ. Befehl. Прикас и так точна, гаспадин литинант.

– Курсант-капрал Виллеман по вашему приказанию явился! – кричал, а р-руки па швам, причем российским фасоном, а не hab acht каким-то, русская кавалерийская традиция в Грудзёндзе преобладала над традицией австрийской, поелику была богаче, а также лучше отвечала тому, что вам, полякам, и тем, полякам, казалось духом польского кавалериста, поелику оба кавалерийских этоса, польский и российский, выросли одновременно на почве скорее польских, нежели русских понятий чести и собственного военного достоинства, уже за полтора века до тебя, Костичек, польские и русские кавалеристы великих войн по случаю конца света походили друг на друга, черпая свою дурость, лихость и ложное понятие о жизни из одного корыта, к вящей радости командиров, которые могли отдавать приказы вопреки инстинкту самосохранения.

И так повелось с тех пор. Если русский кавалергард шел guliat’, он шел по-польски. Если господа офицеры в темноте стреляли друг друга на стук, один в центре зала с завязанными глазами, как Фемида с револьвером в руке, другие стоят вдоль стен, стучат, а он на высоте плеч палит вслепую, это было по-польски. Когда же ты делал это в казино в Теребовле, когда делал это, мало что соображая, так как был пьян, то делал по-русски.

И если старшие деды цукали вас, зверей-первогодков, то цукали вас по-русски. Ты помнишь об этом, Костичек, правда? Сейчас, когда Дзидзя отдает тебе приказы, Дзидзя Рохацевич.

Ненавижу ее. А ты помнишь. Не с умыслом помнишь, речь не о том, чтобы в памяти перемалывать: всё это, Грудзёндз, нужный тебе как козе баян, но которого так от тебя ожидали, именно от тебя, в то время как Яцек мог оставаться просто врачом, ты должен был стать чем-то большим, солдатом, и не просто солдатом, а уланом или шеволежером, помнишь, как все гордились, когда в первую побывку домой ты пришел в мундире, как скрывали под комплиментами разочарование, полк безусловно почетный, Девятый уланов имеет прекрасную репутацию, однако ожидалось, что ты сам пробьешь или постараешься пробить или Орлица постарается тебе пробить назначение в Первый шеволежеров, в столицу, шапки круглые как здание Сейма, Венява за столиком в «Малой Земянской», гонор, женщины, вино и отчизна.


Перевод c польского Сергея Морейно

Перевод сделан в рамках программы SAMPLE TRANSLATIONS ©POLAND



Назад
Содержание
Дальше