ПРОЗА | Выпуск 8 |
Мендель Ратковский был «ломовой лошадью». Он поднимался до рассвета, выходил во двор и долго откашливался. Затем внимательно осматривал тачку, прикованную на ночь к перилам подвала. Гремя цепью, отмыкал амбарный замок и выкатывал ее за ворота. Разминая пальцы, набрасывал на плечи кожаную шлею, впрягался в огпобли и тащил тачку к вокзалу. На привокзальной бирже выстраивалась очередь таких же «экипажей» в ожидании клиентов: крестьян, привозивших овощи на базар, мешочников всех мастей и рангов, разного торгового люда с бесконечным количеством узлов и баулов, горожан, перевозивших домашний скарб, дрова, уголь.
Он был хозяином. Имел собственный извоз, что-то среднее между арбой и двуколкой, запасное колесо, приспособления для облегчения работы, жбан колесной мази и ломовую лошадь, которой был он сам – Мендель Ратковский, пятидесяти восьми лет отроду.
До войны он работал в одной из контор гужевого транспорта и другого дела не знал. Пара лошадей, на которых он ездил, всегда была сыта, ухожена, правильно подкована, а копыта покрыты черным пеком. Бронзовые пряжки на сбруе ярко блестели, а соломенные шляпы с перьями на лошадиных головах придавали им бесшабашную элегантность. По-своему элегантен был и потомственный биндюжник Мендель Ратковский – широкоплечий блондин с голубыми глазами, подпоясанный красным кушаком. Он гордо восседал на облучке своего биндюга, выкрашенного в светлые тона. Особым шиком считалось умение править лошадьми на городских улицах одной рукой. Это мог себе позволить только мастер. Мендель Ратковский был таким мастером. В другой руке, лежавшей на колене, он небрежно держал кнутик замысловатого плетения, которым никогда не пользовался. Кнут, так же как и красный кушак и яловые сапоги, смазанные касторовым маслом, являлся обязательным атрибутом экипировки одесского биндюжника. Когда лошади на подъеме уставали, Мендель не стегал их кнутом, а спрыгивал с облучка, подпирал колесо вагой и подходил к лошадиным мордам. Разнуздывая их, что-то ласково говорил и угощал то хлебом, то кусочками сахара. И лошади, передохнув, усердно тащили груз дальше. Это же делал он каждое утро перед работой. Жили они дружно – Мендель, Орлик и Козявка. Если он задерживался в конторе, лошади ржали, беспокойно тычась мордами в ограждение клети.
Когда Мендель заболевал, на конюшню с очередным угощением приходила его жена Хая. Чувствуя ее спокойную силу, лошади становились послушными, позволяли себя запрячь, и сменный возчик спокойно уезжал на работу. Хая была некрасива. Гордая и независимая, она не отвечала стандартам женской привлекательности, принятым на Молдаванке. Но от ее загадочных, широко распахнутых глаз, опушенных длинными ресницами, как бы заглядывающих в душу, невозможно было оторвать взгляд. И уже не замечались ни жесткие непослушные волосы, ни худощавая нескладная фигура, ни даже наряды, далекие от существующей моды. Каждый вечер она встречала мужа у ворот. А он, увидев ее издалека, кричал: «Манне Хаес, их гее цу дир!»
И так продолжалось семнадцать лет, Хая была первой и единственной женщиной, которую знал и любил Мендель. Дома она помогала ему снять сапоги, вымыть ноги, массировала спину, покрытую багровыми рубцами. Это были следы плена в первую мировую войну. Австрийский офицер обходил пленных российских солдат, отбирал евреев и приказывал избивать их шомполами.
То ли это была инструкция, то ли просто прихоть антисемита, никто не знал. Потерявшего сознание оттаскивали к своим и, если ему удавалось выжить, о нем забывали, если же он умирал, приказывали хоронить с музыкой.
Массируя спину, Хая что-то ласково шептала мужу, и они счастливо улыбались. Их дом был полон гостей. Они приходили вечерами посплетничать, обменяться дворовыми новостями, поиграть в лото.
Всем было тепло и уютно в доме, где росли два сына – старший Даниил, ученик ремесленного училища, и младший Ленька – школьник, недавно вступивший в комсомол.
Началась вторая мировая война. С первых же дней Мендель был мобилизован в трудармию и отправлен на восток. Сразу после оккупации города по доносу был арестован Ленька. Его долго пытали, требуя выдать подпольную комсомольскую организацию, о которой он ничего не знал.
В начале зимы его, обнаженного, вывели на мороз и обливали водой до тех пор, пока он ни превратился в ледяной столб. До пятнадцати лет он не дожил трех месяцев.
Даниил был сожжен в Сабанских казармах вместе с тысячами других евреев.
Хаю расстреляли в районе Доманёвки. Она была спокойна, словно не замечала обезумевших от страха людей, не слышала стонов умирающих и раздававшихся вокруг выстрелов. Выпрямившись, не стесняясь наготы, она презрительно смотрела в глаза фашисту. Бормоча проклятия, бандит показал рукой в сторону. Пытаясь понять значение его жеста, Хая повернула голову, только тогда он нажал на спусковой крючок.
После войны, узнав о гибели семьи, Мендель постарел лет на двадцать, стал молчаливым, угрюмым и никогда не улыбался. В свой дом он не вернулся. Каким-то образом купил тачку и стал зарабатывать на хлеб извозом. Еда, одежда, погода мало итересовали его. Зимой он не замечал поземки, гнавшей по улицам языки снега вперемежку с листьями, хороводившими у его солдатских ботинок. Летом – ливней, хлеставших по непокрытой голове, заползавших за воротник. Обычно он сидел в одной и той же позе, низко опустив голову и плотно сжав губы. Изредка ему вспоминался голос отца, очень нежно говоривший что-то матери. Даже не сам голос, а чувства, переполнявшие его детское сердце. Чувство гордости и любви к родителям, подарившим ему жизнь. Нежности не были приняты в той среде, где он рос. Его окружали суровые люди, тяжко трудившиеся и не вылезавшие из бедности. Менделя угнетала и мучила мысль о гибели жены и детей. Будто судьбу его семьи не разделили десятки тысяч других семей, погибших в этом городе. В своем горестном эгоизме он не воспринимал рассказы других, таких же несчастных, и только раздражался. Мендель не мог примириться со своим горем и потому жил как бы в двух измерениях. В одном – каждодневная работа до изнеможения, до седьмого пота, которую он выполнял с равнодушной отрешенностью. В другом – он жил как бы в своей семье уходил на работу, возвращался, и Хая, как всегда, массировала ему спину
Когда груженая тачка выкатывалась на трамвайную колею и затихал грохот колес, клиенты слышали его бормотание. Он с кем-то беседовал.
* * *
Был солнечный весенний день. В высоком голубом небе наперегонки неслись легкие облака.
Аромат сирени окутывал город, а тюльпаны причудливой многоцветной лентой опоясывали привокзальную площадь. Мендель лежал на своей тачке, его лица не коснулись весенние краски, а поблекшие глаза, как обычно, смотрели в одну точку. Вдруг он расправил плечи, будто сбросил тяжелый груз, глубоко вздохнул и улыбнулся. Лицо его помолодело, стало счастливым, словно встретил он наконец-то человека, которого ждал и любил всю жизнь. Он пытался что-то сказать, но не смог. Стекленеющие глаза становились синими и глубокими, как было синим и глубоким небо, опрокинутое над ним. Никто не слышал, как ясно и отчетливо он прошептал: «Майне хаес, их гее цу дир!»…
Пожилой врач скорой помощи, взглянув на его лицо, сказал: «Он умер счастливым, а это не каждому дано».
[1] (Вернуться) Моя прелесть, я иду к тебе (идиш) – прим. авт.
|
|
|