КОНТЕКСТЫ | Выпуск 82 |
Беленок. Пётр Иванович. Петя.
Если по-украински – Петро.
Трудно жил он на белом свете.
Излучал – сквозь темень – добро.
Словно тополь, был он высоким.
Был он худ, бородат и лыс.
В одиночестве – грустнооким.
Восходящим – сквозь годы – ввысь.
В шестидесятых годах столица наша, Москва, была единственным городом – это сущая правда – Советского Союза, страны, которой теперь давно уже нет, где всем нам, людям богемным, представителям всем, так можно посолиднее говорить, тогдашних неофициальных, подпольных, так иногда выражались, литературы и искусства, нонконформистских, так ещё говорили об этом, несмотря на всякие сложности, можно было существовать.
Москва заменяла нам далёкий, почти что сказочный, манящий, недосягаемый, мифический или реальный, таинственный, эпохальный, в сумятице календарной поистине легендарный, прекрасный, должно быть, Париж.
Здесь была – среда. Вот что важно. Вот что всех нас вело сюда. И поэтому мы отважно покидали свои города. И съезжались сюда – отовсюду, где до этого жили мы. И тогда надежда на чудо будоражила наши умы. И Москва огромная вскоре становилась родной для нас. И на бурном её просторе был возможным наш звёздный час. И работали мы на совесть. Что ни день – сплошные труды. В этом – прежней эпохи повесть. Счастья признаки и беды. В этом горесть и в этом радость. Вне бездушного забытья. Привкус горечи. Но и сладость драгоценного бытия.
Здесь вовсю кипела подспудная, но зато всегда полноценная, независимая от советских громогласных законов и правил, подходящая нам, привольная, на события разные щедрая, привлекательная, интересная, расчудесная, словом, жизнь.
Богема, на редкость пёстрая, такая неоднородная, плавильный котёл, да и только, гремучая, жгучая смесь людская, каша-малаша, как в детстве мы говорили, густое, бурлящее варево, как можно теперь сказать, постоянно, с рекордной скоростью, с каждым годом всё более быстро, пополнялась и обновлялась выходцами из провинций.
И вот в шестьдесят седьмом году появился в Москве художник, оригинальный во всём, и прежде всего – в своём необычном творчестве, приехавший, по причине вполне понятной, сюда, по зову души своей, мятежной, крылатой, чистой, приехавший потому, что этого требовал дар его, настоящий, крупный, врождённый и подкреплённый работой и опытом ранним, полезным, незаменимым для него, приехавший в новое пространство, в новую жизнь, а может быть, даже и в новое измерение, так ведь бывает, с Украины, – Пётр Беленок.
Общительный, выделяющийся сразу в любой компании, в любом, даже самом шумном, с неизменной выпивкой, сборище, и, тем более, при общении спокойном, полезном, дружеском, с беседами неторопливыми, об искусстве, о том да о сём, выделяющийся из толпы, заметный даже на улицах, привлекающий взгляды людские необычным и притягательным, с непохожестью на других, с обособленностью всегдашней от расхристанной заурядности, от унылого быта, от пошлости, от занудства и всех безобразий повседневных, чуждых ему, всем, каким-то инопланетным, так могло показаться кому-то и казалось, видом своим, несомненно, талантливый, нет, даже больше, очень талантливый, он легко и просто завязывал многочисленные знакомства, вскоре в дружбы переходящие, и надолго, поскольку сам из такого же теста был, как и все мы, тогдашняя, странная, разношёрстная, дружная братия.
Во всём его облике, словно высвеченном лучом солнечным, летним, ярким, из темноты ночной, налетевшей невесть откуда на окрестности городские с их потугами на уют, с их попытками дать пристанище утомлённому человеку, с их подспудной надеждой дремлющей на грядущий возврат тепла в зимний мир, занесённый снегом, было, так оказалось, особое, не московское, нет, украинское, из других краёв и совсем из других преданий и песен, из другой, трагичной, лирической, сложной, смутной, древней истории, удивительное поистине, от природы, непоказное, но для всех уже очевидное, несомненное обаяние.
Длинный, как говорили в шутку, то есть высокий, тонкий в кости, худой, с аккуратно, ровно подстриженной узким клинышком птичьим бородкой и уже лысеющей, круглой головой, которую он, по привычке, не опускал даже в трудные времена, грустноглазый, то по-мальчишески озорной, то меланхоличный, с украинским призвуком в мягком и спокойном звучании голоса, без излишеств ненужных, негромком, да ещё и с юмором, всеми принимаемым и ценимым, как и всё в нём, своеобразным, и защитным, само собой, и, конечно, с его великой, навсегда, любовью к искусству, он, такой вот, как есть, во всём органичный – и необычный, со своею долею, личной, о которой не распространялся, как-то сразу запоминался.
И вскоре, так уж сложилось, он стал совершенно своим в кругах столичной богемы и буквально, на долгие годы, так решила, видно, судьба, словно врос в неё – навсегда.
Беленок, в украинский период свой, был по образованию скульптором, с блеском учился в Киеве, необычайно рано обратил на себя внимание и сразу же после учёбы начал, с изрядным рвением и молодым усердием, работать по специальности.
Поселился он в Ровно. Туда его, кажется, пригласили.
Ему предоставили там превосходную мастерскую. Дали ему, от щедрот, видимо, и немалых, ровенских, областных, целый отряд помощников, которыми он командовал полновластно, как генерал, или, во всяком случае, творческий местный властитель.
Он получал бесчисленные, один за другим, чередой непрерывной, лишь успевай выполнять их, ведь новые ждут очереди своей, разнообразные, вроде бы, а на деле однообразные, от искусства весьма далёкие, по причине своей стандартности и шаблонности, хоть и с приметами очень скромных новаций, заказы, он в этом – преуспевал.
И Ровенская, и соседние, близлежащие области, все эти земли, колхозы, посёлки, районные центры, а также города, большие и малые, неумолимо, стремительно заполнялись его заказными скульптурными композициями.
Число их росло и росло. Могло оказаться вскоре, при темпах таких, ударных, стахановских, не иначе, и с явной натяжкой творческих, пожалуй, астрономическим.
Он запросто мог позволить себе, когда пожелает, обычно под настроение, хоть десять раз каждый месяц, слетать на денёк-другой в Москву, чтобы там побывать на выставке новой или побродить по музеям неспешно, посмотреть кое-что, для души, обновиться, встряхнуться, вздохнуть об искусстве, святом, настоящем, чтобы тяга к нему возрастала, с каждым разом, сильней и сильней, и в итоге неистовой стала, и к деяньям другим призывала в монотонности ровенских дней.
Был он в Ровно, конечно, звездою, пусть и местного всё же масштаба. И заказчиков – длинная очередь. Он условия им диктовал.
Избалован он был вниманием. И трудился он – со старанием. Всё, что просят, в гипсе, и в мраморе, или в бронзе, он создавал.
Грустил иногда, нежданно, неведомо – почему.
Считали, что – блажь. Удача сопутствовала ему.
Казалось, игра была сыграна – и нешуточная карьера разворачивалась перед ним, не в областном уже, а в республиканском масштабе, с брезжущими впереди лаврами всем известного официального скульптора, к тому же и неутомимого, что само по себе хорошо, положительного, в трудах, да и в жизни своей, работяги.
Но всё это, все посулы и возможности, все компромиссы, на которые вынужден был он, ради жизни успешной, идти, с каждым днём, с каждым прожитым годом, становилось всё более чуждым для него, неприятным, противным, бесполезным, бессмысленным, лишним, и мучительным, и огорчительным, вызывало уже отвращение, было просто невыносимым, обострённо воспринималось, как дурной, навязчивый сон или дикое, затяжное наваждение. Ведь внутри Беленок был – совсем другим.
Помыслы и пристрастия его, сокровенные, искренние, ничего не имели общего с безликим официозом.
Душа его тяготилась двойственностью сложившегося положения, восставала против деления жизни, против деления творчества на две половины, тайную, свободную, независимую, и явную, конформистскую, стремилась любой ценою, как можно скорее вырваться из плена пускай и щедро оплаченного заказчиками, но на поверку гиблого, лживого соцреализма.
И вот с ним произошло нечто, круто, без промедления, властно, так, что пути назад больше не было, но зато перед ним открывался новый, неизведанный, пусть и трудный, но зато и достойный путь, повернувшее всю его жизнь.
Неожиданно, так отважно и стремительно, что нельзя объяснить этот шаг иначе, как решением по чутью, а возможно, по зову свыше, он оставил свою карьеру благополучного, правильного скульптора-реалиста, бросил вдруг абсолютно всё, перебрался в Москву – и здесь начал, по существу, с нуля, совершенно новую жизнь, – жизнь свободного, независимого от всего, что мешало раньше, художника, жизнь полунищую, но и радостную для души, целиком посвящённую творчеству, личному, незаёмному, такому, к которому он был, несомненно, призван.
Дело в том, что стал Беленок заниматься, всерьёз, упорно, совершенствуясь постоянно, развивая свой собственный стиль, выразительный, образный, броский, совершенно особенной живописью, непохожей на всё, что было наработано до него, той, в которой, прежде всего, безусловно, была новизна, новый взгляд на явь и фантазию, новый угол острого зрения, и приёмы его, и умение обобщать, выделяя главное, и находки, нежданные, смелые, и открытия интуитивные, и тематика всех работ, композиций, безукоризненных по структуре своей, по редкостной лаконичности, за которой проявлялась взрывная сила, были настолько яркими, неизменно оригинальными, что сразу же, незамедлительно, привлекли к себе всё возрастающее и повышенное внимание знатоков столичных искусства современного и по праву, да, вполне заслуженно выдвинули его, человека приезжего, недавнего провинциала, ставшего москвичом, в первый ряд мастеров андеграунда нашего, позже названного, почему-то, «другим искусством», а ещё позднее, со временем, и вовсе – «вторым авангардом».
Беленок – это важно помнить, потому что связано это и с его судьбою, и с творчеством, фантастическим, но и реальным, впрочем, в странной живущем яви, которое он обычно, и с юмором, и всерьёз, что намного вернее, пожалуй, если вдуматься, называл «психическим реализмом», далеко не случайно, зная, что конкретно он говорит и о чём, напрямик, открыто, говорят все его работы, всё, что он выражал в них, чуя что-то страшное впереди, всё, что он прозревал давно, раньше всех своих современников, обострённо и верно, – вырос в украинским селе Корогод, и значение этого слова – хоровод, ведь именно так в старину всегда говорили, вот и вырвался к людям оттуда хоровод беленковских работ, из лесного края щедрот, из обители счастья и чуда, но село родное, увы, находилось всего в пятнадцати километрах от места страшного, как потом оказалось, в будущем, поразившем всех, от Чернобыля.
Так что рай беленковский был, как потом оказалось, опасным.
Словно мина была коварная под него заложена кем-то.
Кем? Возможно – силами тёмными.
А возможно – и бестолковыми.
Рай был – хрупким и уязвимым.
Рай прекраснейший был – и сплыл.
Это сейчас мы все, жители многих стран, а не только земли чернобыльской, беленковской, лесной, родной для него, драгоценной, кровной, той, которую он любил, связь с которой он ощущал постоянно, прекрасно знаем – там, в далёком лесном краю, в невозвратном его раю, потерявшем красу свою и покой, вместе с волей, – зона.
Что-то вроде чёрной дыры.
Где исчезли чьи-то миры.
И понятия. И законы.
И любовь. И надежда. Зона.
Ужас общий. Растущий страх.
Вместо радости – только прах.
Вместо жизни – существованье.
Вместо родины – лишь названье.
Так, на карте пометка. След.
Посреди отшумевших лет.
Или – место пустое. Сон.
О случившемся – долгий стон.
И давно ещё, во второй половине шестидесятых, беленковскую мастерскую на Абельмановской улице, в сыром и тёмном подвале, заполняли, переполняли, так, что их присутствие здесь не случайным казалось посланием к людям, вещим предупреждением о грядущих событиях грозных, оргалиты, разных форматов, от совсем небольших до огромных, и картоны, тоже различные, и бесчисленные листы, груды просто, бумаги ватманской, с экспрессивной невероятно, до накала неимоверного, необычной, всех поражавшей, озадачивавшей, заставлявшей призадуматься, словно кричавшей о таком, что ждёт впереди, что грядёт, провидческой живописью, в которой было тогда ещё выражено предчувствие Чернобыльской катастрофы.
Да, без всякой мистики ложной, благодаря чутью, благодаря прозрениям своим, Беленок не только предсказывал, что, со временем, неизбежно произойдёт, но и взывал ко всем живущим: чувствую, люди, там, впереди, беду!
На работах его тогдашних, на глазах у всех, наяву, на виду у всех, близко, рядом, непрерывно происходило нечто слишком уж страшное, даже, получалось, такое, которое всё вокруг навсегда сметало и губило, – непоправимое.
Трансформировалась, распадалась, на куски, на частицы мелкие, на пылинки, на атомы, ранее неразрывная, сильная, целостная, не разрушить её, казалось, никому, ни за что, материя.
Метались повсюду растерянные, охваченные всеобщим, повальным, растущим ужасом, потрясённые тем, что рядом, только что, в самом деле, внезапно произошло, что застигло врасплох их, люди.
Налетавшие вихри вздымали их вверх, уносили куда-то далеко, растворяли в пространстве, навсегда, так, что впредь не найти.
Привычный для всех пейзаж изменялся до неузнаваемости. Это был уже не пейзаж, но – жестокий распад пейзажа.
Клочья смутные. Очертания всех утрат. Зиянья пустот.
Рваный, смятый, смятенный мир. А вернее – остатки мира.
Почва вздыбленная, вода, закипающая, клокочущая, норовящая, вроде, выплеснуться к нам, сюда, за края работ.
Вся природа, разом пришедшая в состояние хаоса дикого, за которым, где – неизвестно, да и вряд ли будет известно, оставалась былая, утраченная, навсегда, похоже, гармония драгоценного естества, вся разрушенная в одночасье, невозвратная целостность мира, – вот что, в давних шестидесятых, в беленковских тогдашних работах, открывалось нежданно людям.
Художник свои видения показывал всем – под музыку.
Был у него в мастерской подвальной – магнитофон.
Обычно включал он запись тревожных произведений Кшиштофа Пендерецкого, любимого своего польского композитора.
И – начинал доставать, из углов, из всяких укромных закутков мастерской – работы.
А потом – расставлял их, везде, где придётся, лишь бы их видели.
Работы, с изрядной скоростью, в стремительном темпе, множились, без конца сменяли друг друга.
В сочетании с музыкой это неизменно производило впечатление очень странного, с монтажом по чутью, по наитию, на глазок, наугад, пророческого, да и только, вот именно, фильма, поразительной, неповторимой по воздействию своему на людей, многозначной хроники, устремлённой сплошным потоком к нам, живущим в своём, спокойном, относительно, впрочем, времени и как будто бы зафиксировавшей, так пронзительно, выразительно, с максимальною силой творческой, так давно ещё, в годы прежние, посреди бесчасья, – грядущее…
Смотреть беленковские, странные, необычные, непохожие на уже привычную живопись наших смелых авангардистов, или так вот – нонконформистов, появившиеся в столице как-то вдруг, как залётные птицы, и прижившиеся нежданно, и, похоже, надолго, в ней, в бурной смене ночей и дней, словно впрямь особое что-то, удивительные работы – москвичи, и не только они, но и люди из самых разных городов былого Союза, да ещё и люди, которые приезжали из-за границы и которым всё было в новинку на холмах и просторах столичных, словом, все, кто в годы минувшие проявляли, хотя бы изредка, пусть и так, интерес к искусству, и, конечно же, те, которые хорошо разбирались в этом, знатоки, по тем временам, иногда и коллекционеры, люди творческие и просто любопытные, так бывало, и подобных было немало, и, пожалуй, таких не счесть, все, кто знали о том, что есть Беленок, – ходили охотно.
Порою в знакомый многим из богемы тогдашней нашей, не то, чтобы обжитой, но кое-какие признаки жилья имеющий всё же, поскольку была здесь самая необходимая мебель, довольно сырой подвал с оконцами, выходящими во двор углового дома на Абельмановской улице, набивались десятки нагрянувших сюда, разномастных, жаждущих приобщения, и немедленно, прямо здесь, в мастерской, к искусству, посетителей, – и художник, неизменно гостеприимный, несмотря на такое вот гостевое сверхизобилие, всех их всегда принимал.
Никому не отказывал. В дверь постучатся – тут же откроет, приглашая к себе:
– Заходите!
Люди – сразу же заходили.
И – оказывались уже не в московском, для всех привычном, то осеннем, с дождём и ветром, то морозном и снежном, зимнем, городском, беспокойном, шумном, с маетой, суетою, мире, но – в другом, совсем непохожем, беленковском. И это был мир фантазий и мир прозрений, мир видений и наваждений, мир призывов, предупреждений о грядущем. Тревожный мир.
И создатель его, Беленок, открывал над миром своим некий занавес, что ли, условный, как волшебник, или артист, персонаж из фильмов Феллини, и несметные гости его вовлекались туда, входили, оставались там, кто – ненадолго, кто – надолго, потом с трудом выбирались оттуда, скопом, ошарашенные, потрясённые, но, похоже, всё же спасённые от чего-то невероятного, что могло с ними всеми быть, и уже не могли забыть всех увиденных ими работ.
– Реализм! – говорил Беленок.
Заявлению этому гости удивлялись:
– Как?
– Неужели?
– Почему?
– Зачем?
– В самом деле?
И тогда Беленок поднимал палец длинный, качал им в пространстве мастерской, то влево, то вправо, и всегда уточнял:
– Панический!
И гости, напоминая нестройный античный хор, облегчённо вздыхали:
– А-а!
– Ну, тогда всё понятно!
– Панический!
Знатоки рассуждали:
– В искусстве – это новое слово.
– Факт!
– Несомненно!
– Такого в живописи никогда, согласитесь, не было.
– И, заметьте, как виртуозно Беленок применяет коллаж!
Дамы тоже входили в раж:
– Петя!
– Петенька!
– Пётр Иванович!
– Нам понравилось!
– Даже очень!
– Мы сегодня восхищены!
– Мы осанну вам петь должны!
А друзья – улыбались: нравится беленковская живопись людям. И, как сказано было в писании, это, в наши-то дни, – хорошо.
Беленок довольно поглаживал небольшую бородку клинышком, щурил светлые, с лёгкой лукавинкой, с ясным, добрым светом, глаза, – и спокойно, с мягким акцентом украинским в негромком голосе, обращался ко всем собравшимся, предлагая:
– Так, может, выпьем?
И собравшиеся откликались на призыв беленковский:
– Выпьем!
И просмотр сменялся – застольем.
То довольно скромным, то – бурным, так бывало порой, с размахом, если гости в большом количестве приносили с собой питьё.
Выпивали – и говорили.
Об искусстве? Да обо всём.
Балагурили. И курили.
Сизый дым висел, невесом.
Иногда и стихи читали.
Вечер длился. Который час?
Да не всё ли равно? Детали!
Время – с нами. Здесь и сейчас.
Расходились обычно – к ночи.
Беленок – провожал гостей.
Оставался один, короче.
Вне событий – и вне вестей.
И с утра – он уже трудился.
Без работы – никак нельзя.
Путь есть путь. Если впрямь открылся.
Даже просто своя стезя.
Но пред ним был, конечно, – путь.
Личный. Собственный. Настоящий.
С долей, чуемой, предстоящей.
На пути – высветлялась суть.
Путь есть жизнь. Лишь в труде все вещи.
В давних истинах – дух и свет.
Что за ветер гудит зловеще?
И откуда? Из прежних лет?
Не из будущего ли? Тени.
Знаки. Символы. Грозный мрак.
И опять – череда видений.
Отмахнуться – нельзя никак.
Значит – надо работать. Снова.
Значит, живопись – тоже речь.
Рукотворная крепость слова.
Уберечь – и предостеречь.
Всех землян: впереди – опасность.
Люди, знайте о ней – теперь.
Сонм работ. Пристрастность – и ясность.
В мастерской – открытая дверь…
Беленок, человек радушный, приветливый, гостеприимный, любил, когда в мастерской, после его ежедневных, напряжённых трудов, собирались, не беспрерывно, конечно, да всё же довольно часто, дружеские компании.
Постепенно его подвал стал для многих из нас, богемных, далеко не всегда устроенных в этой жизни сложной, людей, надёжным, проверенным местом, где можно было, в компании с художником, отдышаться от всяких житейских трудностей, на какое-то время, но всё-таки спрятаться от невзгод, а то и, в случае крайнем, в ситуации драматичной, или совсем уж безвыходной, если хозяин позволит, даже заночевать.
Беленок обладал, это могут подтвердить все, кто знали его, замечательным чувством юмора, причём этот юмор был особенным, характерным, по-гоголевски, украинским.
Он легко вносил просветление даже в самую мрачную, вроде бы, хуже нет, да и только, аховую, беспросветную ситуацию.
Начнёт шутить – и друзьям становится веселее.
И сызнова всё в порядке, и жизнь опять хороша.
И с ним человек – оттаивал, успокаивался, понимал, что есть в этом граде столичном поддержка, добрая, дружеская, и есть на земле человечность, и выстоять надо опять.
Юмор-то был у Пети, но сам он, и я это знаю лучше других современников, был человеком грустным.
Грусть его врачевалась только его искусством.
Толком никто не знал о личной Петиной жизни. О его женитьбах, разводах, о детях, да обо всём, что с ним происходило раньше, что происходит нынче, как он в Москве выживает, как существует он.
Всё это было – закрыто. Для знакомых его многочисленных. Для гостей постоянных. И даже, так он вёл себя, для друзей.
Что-то известно мне было о нём. И, пожалуй, немало.
Но сокровенное самое прятал он и от меня.
Впрочем, под настроение, что-то он и рассказывал о себе. Но всегда – немногое. Словно меру и в этом знал.
И только в восьмидесятых стал Беленок раскрываться мне одному, всё чаще, всё больше, – видимо, чувствовал потребность жгучую – высказаться, нечто важное рассказать.
Избранным, с глазу на глаз, читал он порой переводы собственные – любимых своих французских поэтов – Сен Жон Перса, Анри Мишо.
Помню, что это были хорошие переводы.
Сделанные Беленком в прежние годы, в Киеве.
Из укромного уголка доставал тетрадки заветные с записанными когда-то его аккуратным почерком текстами переводов, поэмами и стихами.
Становился серьёзным, собранным, – и всегда вдохновенно читал.
Часто читал он, помню, Сен Жон Перса – «О, море, море!..»
И мастерская будто бы наполнялась гулом прибоя морского, и ветер свежий из окошка к нам залетал.
Переводы Петины были – в единственном экземпляре. В рукописях. На машинке никто их не перепечатал.
Году в девяностом спросил я Беленка:
– Где твои переводы? Почитал бы ты их. Так хочется снова услышать их!
Петя махнул рукой грустно:
– Тетради – украли… Кто и когда – не знаю. Как теперь почитать?
Я только вздохнул. А что мне можно было на это сказать?
Но всё это было – потом. Значительно позже. В годы, когда распрощался Петя с подвальной своей мастерской и стал обитать в квартире на улице Молдагуловой.
А в годы шестидесятые и в годы семидесятые – молва о Петиных славных переводах французских поэтов разносилась по всей Москве.
И Петя тогда не единожды друзьям своим их читал.
И звучало – «О, море, море!..»
И не было вовсе – горя.
И болезней. И всяких напастей.
Беленок был – в расцвете сил.
Врождённая доброта сочеталась всегда в нём с крестьянской рассудительностью и мудростью.
Сельский хлопчик, такой одарённый от природы, вырос и чтил все заветы предков своих.
В нём крепка была – верность традициям.
Был он жив – связью давней и прочной, неразрывной, несокрушимой, где бы ни был, – с родной землёй.
Меня к Беленку тянуло всегда – ведь почти земляк.
И немало было говорено с ним, и важного для обоих, и особого, откровенного, и такого, что так и осталось между нами, такого, которое больше некому было сказать, за долгие, легендарные годы нашей хорошей дружбы.
Певали мы с ним, бывало, и старые, изумительные, украинские наши песни.
Чистой души человек – что могло быть лучше в расхристанном и тревожном донельзя мире, посреди маеты столичной и тоски, порой безграничной, в завихренье страстей, событий, безобразий, трудов, наитий, в те, далёкие слишком от нынешних, но упрямо не уходящие никуда, всегда – настоящие, беспокойные, но поистине драгоценные времена!..
Выставки у Беленка – бывали в Москве. Не часто. И это вполне понятно, по давним-то временам.
Но всё-таки мог он работы иногда показывать людям.
В знаменитом кафе московском «Синяя птица», известном не только недолгими выставками художников авангардных, но ещё и тем, что привычно и охотно там собирались джазовые музыканты, играли для избранной публики, и на эти концерты закрытые непросто было попасть.
В институтах научно-исследовательских некоторых, где учёные приобщались тогда к культуре, тоже были Петины выставки.
Стал он, по нарастающей, участвовать, вместе с другими нашими авангардистами, в выставках зарубежных.
В середине семидесятых, когда неофициальное наше искусство нежданно, временно прорвалось к зрителям, Беленок, вместе с Целковым, Рабиным, Штейнбергом, Зверевым, Яковлевым и некоторыми другими художниками, соратниками, выставлял свои композиции, большие, монументальные, на ВДНХ, в павильоне «Пчеловодство», где, к изумлению всех москвичей, властями разрешена была необычная эта выставка нынешних ярких звёзд отечественного, родного, выходит, для всех, авангарда, и куда непрерывной рекою в течение нескольких дней текла широкая, бурная и просто неиссякаемая, жаждущая приобщиться к искусству, толпа людская.
С годами работы Петины всё чаще репродуцировались в изданиях зарубежных и в каталогах выставок.
Искусствоведы писали о нём, как о ярком мастере, оригинальном и остро современном, создавшем свой мир, драматичный и даже трагический, о мастере, узнаваемом всегда, со своим лицом.
Годы безвременья – или, по-русски, бесчасья, – были для художников наших нелёгкими.
На Запад уехали – многие из товарищей Беленка.
Он – остался на родине. Трудно сказать сейчас – почему.
Об этом он, замыкаясь в себе, не любил говорить.
Его приглашали, буквально зазывали, усердно, часто, много раз, и в Европу, и в Штаты, сулили всякие льготы, уверяли, что там он сумеет в полной мере, так, что все ахнут, наконец-то реализовать свой блестящий, огромный талант.
Думаю, что причина, по которой он, несмотря на призывы уехать на Запад, всё же остался на родине, была простой: Беленку, как никому другому, быть может, нужна была почва под ногами. Почва! Не просто словцо. Но – именно почва. Питающая его. Дающая силы ему. Спасающая его.
Отринуть её от себя он, крестьянин, с детства ходивший босиком по родной земле, никогда, ни за что не мог.
Крестьянская, кровная этика, святое, именно так, отношение – и любовь – к земле своей древней, к родине, не позволяли ему покинуть родные пределы, где вырос он, где призвание обрёл своё, навсегда.
А жить Беленку становилось – всё труднее. И с каждым годом эти трудности – возрастали.
Несмотря на известность художника, работы его покупали лишь от случая к случаю, изредка.
Под настроение Петя охотно дарил их, если кому-то – друзьям, приятелям, знакомым, даже случайным, – были они по душе.
Он жил в основном на то, что раз в году, терпеливо, привычно дождавшись очереди в союзе художников, где он числился, и получив заказ, а с ним и возможность что-нибудь заработать, снова лепил Ленина.
Лепил – с отвращением. Как же по-другому ваять вождя? Только так. Иногда – и с закрытыми глазами, на ощупь, чтобы не видеть вынужденного, а может, вымученного, поскольку надоело ему давно заниматься этим, стандартного, скучного «произведения» – и летали, вибрируя в воздухе, прикасались нервно к поверхности ненавистной ему скульптуры его длинные, чуткие пальцы.
Так вот, почти вслепую, изваяв ещё одного в бесконечной лениниане заказного «ростовичка», поглядывал на него устало, ворча про себя что-то, видимо, очень сердитое, и с явным, уже заслуженным облегчением – с ним расставался.
Деньги, которые он раз в году получал за скульптуру, распределял наперёд, чтобы хватило их на еду, простейшую самую, на материалы для живописи.
Человек, в быту своём скромном совершенно неприхотливый, Беленок постепенно, не сразу, но, что делать, уж так получилось, всё, наверное, к этому шло, стал с годами и вовсе аскетом.
Известность его – росла.
И где же? За рубежом.
Ну а в родной стране люди официальные – о нём привычно молчали.
Будто и не было вовсе здесь такого художника.
Но он-то ведь – был! И много, больше других, работал.
Хроническое отсутствие внимания – Беленка, разумеется, огорчало.
Внимание было – другим. Подспудным. Неофициальным. Дружеским. И оно – поддерживало Беленка.
Было и понимание. Тоже – вне официоза.
Впрочем, для прежней эпохи это – в порядке вещей. К сожалению. Слишком жестокой бывала эта эпоха к творческим людям. Им трудно жилось тогда.
Беленок – держался, как мог. На упрямстве. На воле. Долго.
Но – сказались все сложности. Петя ощутил на себе их сполна.
Пошатнулось некогда крепкое, с богатырским размахом, здоровье.
Горьковатым и грустноватым, а потом и тревожным стал бывший ранее лучезарным украинский юмор его.
Тем не менее, надо было как-то, пусть и с трудом немалым, с полунищим почти раскладом в настоящем – существовать.
И он – лепил одного Ленина в год. Увы, некуда было деваться. Где же взять ещё средства на жизнь?
И – создавал упорно сотни новых своих работ.
Можно, конечно, долго рассуждать, находя слова для этого подходяшие, о редкостной несгибаемости, об украинском упрямстве Беленка, давно уже ставшего москвичом, о том, что, единожды ступив на путь свой, кремнистый, как оказалось, он, человек в искусстве отважный, не изменял пути этому никогда.
Можно и подчеркнуть: вот и ещё один пример действительно трудной, трагической, что уж скрывать, так и есть ведь, судьбы художника – с крупным и ярким талантом, с огромным запасом энергии, но – вынужденного годами прозябать буквально, вести нередко полуголодное, затворническое, – а может, жреческое? – кто знает! – и кто расскажет об этом теперь, на таком отдалении от лет, о которых я говорю и которых нет уже, прошли, миновали, канули в минувшем, легендой стали и мифом, – существование.
Когда-то в его мастерской собирались довольно часто и охотно, поскольку общение было всем нам необходимо в завихрениях жизни столичной и всегда помогало нам выживать и работать, лучшие представители творческой, пёстрой, но такой колоритной элиты, было шумно порою, и весело, и всегда интересно всем.
(– Вы куда?
– К Беленку!
– Мы тоже!
– Так поедем?
– Конечно, поедем!
Приезжали. Дверь мастерской открывал Беленок. Приветливый. Весь – радушие. Улыбался широко. Принимал гостей:
– Здоровеньки булы! Проходите! Здравствуй, Генрих! Здравствуй, Володя! Здравствуй, Игорь! Приветствую, Вагрич! Здравствуй, Эдик! Здорово, Саша! Здравствуй, Таня! Привет, Виталий! Здравствуй, Толя! Здравствуй, Андрей! Здравствуй, Дима! Я всем вам рад!
Заходили все в мастерскую.
Начиналось – наше общение.
Продолжалось – нередко за полночь.
Иногда – и намного дольше.
Беленок был душой компании.
Все любили бывать у него.
Все ценили его искусство.
И дружили многие с ним.
И, казалось, был он, высокий, бородатый, гостеприимный, да ещё и труженик ярый, вдохновенный, свыше храним…)
Но к концу перестроечных, странных, даже слишком, восьмидесятых – Беленку, такому на редкость терпеливому человеку, жить уже невозможно стало в мастерской, в сыром и холодном, хоть давно обжитом подвале. Простужался он часто, болел.
И покинул он мастерскую. Перебрался в свою квартиру небольшую, неподалёку от Кускова. В ней было суше и теплее. И начал там, как и прежде, много работать.
Больше стало тогда – одиночества. Что же делать! Планида такая. Или, проще, – доля людская? За окном – суета мирская. Ну а здесь – тишина, покой? Сплав привычный – грусти с тоской.
А творчество – продолжалось, виток за витком разматывалась упругая эта спираль, – и знал Беленок прекрасно, что искусство – его спасение, панацея от тягот и бед.
И горел в его обиталище по ночам не гаснущий свет…
(Ну а теперь – небольшое, но важное отступление.
Отец мой, Дмитрий Григорьевич Алейников, был человеком удивительным, наделённым, от природы, талантами разными.
Ему дано было – многое. Прямо с детства, сразу, – и щедро.
Но основным его даром, самым важным, – был дар художника.
Был он акварелистом замечательным. Выдающимся. Подобных я не встречал.
Отец мой – сам по себе. Держался – особняком. Не зависел – ни от кого.
И подход к акварели, и техника, и методы многолетней и всегда вдохновенной работы, всё – своё, и ничьё другое, ни на что и ни на кого не похожее, да такого у отца и быть не могло.
Отец – пейзажист. В работах его, это прежде всего, всегда, в любой его вещи, – есть то, что писатель Грин называл парением духа.
Он дарил людям – радость. Нёс он – ясный свет. Выражал он – дух, созидательный, творческий, древний, – своего родного, степного края – и своего родного мира. Дома. Родной своей почвы.
Я помню, как восторгались работами отца моего московские художники, мои друзья-приятели, герои и подвижники неофициального русского искусства, новаторы, авангардисты.
Ворошилов, Яковлев, Зверев, Пятницкий. Славная гвардия.
И, конечно же, Беленок.
Оставаться к отцовским работам безразличным и равнодушным – Петя никак не мог.
Они приводили Петю в какое-то небывалое, по его-то годам, волнение.
Беленок волновался искренне, откровенно и непосредственно, бурно, словно ребёнок.
Высокий, не просто худющий, а совсем уж отчаянно тощий, в старых джинсах и старом свитере, посверкивая заметной сквозь редкие волосы лысиной, покачивая похожей на плотный шар головой, пощипывая своею чуткою кистью скульптора, с длинными, крепкими пальцами, способными даже на ощупь ваять из глины, из гипса, да из чего угодно, скульптуры любых размеров, седеющую бородку и аккуратно подстриженные седеющие усы, рассматривал Петя пристально отцовские акварели, то приближая их резко, почти вплотную, к небольшим, глубоко сидящим, иногда беспомощно-детским, доверчивым, светлым глазам, то отдаляя их, на вытянутых руках, от себя, чтобы видеть что-то, ему одному понятное, и причмокивал языком, поахивал и покряхтывал, отчего эти звуки сливались в обобщённое «ох, ух ах», – и видно было тогда, что работы ему очень нравятся – и это он так, по-своему, выражает своё одобрение, своё восприятие их.
Насмотревшийся вдоволь, Петя говорил мне, всегда – со значением:
– Твой отец – молодец! Работы – я скажу тебе прямо – люкс! Не как-либо что, а что-либо как! Наш хлопец. Певец Украины.
Особенно Беленок любил подчёркивать это украинское – вот, мол, видите, какие мы все, художники, украинской землёй взращённые, действительно гарные люди! – сами теперь посудите, сколько у нас настоящих, во все времена, талантов!..
Он и по-человечески любил моего отца.
Иногда отец приезжал из Кривого Рога в Москву, и особенно – в годы, когда, после долгих скитаний бездомных, была у меня семья и своя, наконец-то, квартира.
Здесь он тоже много работал. И в пейзажах его жила благодарность русским лесам и окрестным паркам старинным, где любил он бродить один, сердцем всем и душою всею принимая дары природы, вдохновлявшей его, – и радость бытия, с животворным светом, становившимся неизменно долговечным, целебным сиянием.
И в столице отец – порою виделся с Беленком.
Сядут, бывало, художники в сторонке от всех, вдвоём, и беседуют увлечённо, по душам, о чём-то своём.
А то и поют, вдвоём, – украинские старые песни.
Отцу моему симпатичен был Беленок. Всегда, когда приезжал я к родителям, он спрашивал: «Как там Петя?» Приветы ему постоянно, в письмах, передавал.
Сближала их – любовь к родной природе.
И даже не сближала, а роднила.
И верность родине. И песням. И, конечно, – незыблемая верность их – искусству.
Выходец с Украины, из-под Чернобыля, Петя Беленок тосковал в Москве. Жил, здесь, как на чужбине. Пусть и был он в богеме – своим. Пусть известность его, как художника, с каждым годом всё больше росла. Но сердцем он был – в далёком отсюда, родном краю.
И происходило с ним, всё чаще, – что-то совсем уж тяжёлое, даже страшное, – и старался он это всячески от друзей, от знакомых, – скрыть, по привычке защитной своей отшучиваясь, остря, переводя разговор совсем на другую тему.
А его сокровенная тема была – разумеется, родина.
Эту духовную нить, незримую прочную связь Петя сызнова ощущал только в беседах со мной.
Только в нашем, таком уже долгом, доверительном, плодотворном, по-настоящему дружеском, надёжном вполне общении он иногда, не часто, всё-таки раскрывался.
Пожалуй, один я – из всех – и знаю его, таким, каков был он в самом деле.
А человеком был он чистым, грустным, и ясным, и наивным, и глубоким, – как песни, что певали мы вдвоём, те песни украинские, что встарь звучали – там, в подвальной мастерской на Абельмановской, потом – на кухне полупустой, не очень-то уютной, без признаков тепла, его квартиры, где близко, в двух шагах, через дорогу, чуть шелестело листьями Кусково, и вставшие на цыпочки деревья заглядывали ночью к нам в окно…)
Предчувствия иногда – сбываются. Вот что важно.
К предчувствиям относиться – надо со всей серьёзностью.
И тем более, если предчувствия подкреплены – видениями.
Беленок – рисовал, рисовал.
Предчувствовал и предвидел – грядущее. Выражал – наперёд – языком искусства.
И его видения – как их назвать? – конечно, пророческие! – а ещё какие? – сбылись, реальностью стали. Явью.
Чернобыльская авария ужаснула внезапно – всех.
Тогда и вспомнили сразу о том, что давно уже говорил Беленок на образном языке своих необычных и таких прозорливых работ.
Слишком точным – каким же ещё – только так! – оказалось прозрение.
Слишком ранило – как же иначе? – ведь на то и возникло оно, чтобы ранить! – душу художника.
Никогда теперь не удастся ему хоть когда-нибудь вернуться в родное село, на родину предков, – там зона.
С болью он говорил об этом в дни, когда я, купив какие-то, что уж было тогда в магазинах, понемногу всего, продукты, чтобы он, совсем отощавший, хоть немного поел, и, если хватит денег, бутылку вина, навещал его, полубольного, и сидели мы с ним вдвоём, по старинке, привычно беседуя, как и прежде, о важном для нас.
Но работы его содержат, помимо всего, что предвидел он, ещё и нечто такое, что, в извечном противостоянии с коварными силами зла, препятствует разрушению: в них есть великая, светлая, упрямая вера в людей, в торжество несомненное разума, лейтмотивом проходит в них, озаряя их, – убеждённость в жизнестойкости бытия.
За пеленой трагедийности – возникает свет обновления всей израненной и страдающей, но живучей, стойкой природы.
И ясное осознание этого преображения, пусть и в грядущем, всего сущего – помогало – в настоящем – художнику жить.
Но что-то – словно цветущее дерево кто-то жестокий сломал – надломилось в нём.
Всё больше он стал замыкаться в себе. Замыкаться – сознательно. Закрываться, отъединяться – от расхристанной, сложной, горчащей действительности, с которой не хотел примиряться всё чаще, от всего, что связано с нею – там, за блочными стенами дома, от всего, что мучительно близко, но всё-таки – там, за окном, а не здесь, где находится сам он, со своими думами грустными, со своим, сберегаемым им, светлым, чистым, радостным миром, доступ в который закрыт надёжно для бреда и зла.
Месяцами, а то и дольше, не выходил он из дому.
Не хотелось ему окунаться в реальность, с которой был он давно уже не в ладу.
Неподвижно лежал на тахте, размышляя о чём-то своём. Читал. Крутил рукоятку старенького приёмника, разыскивая зарубежные радиоголоса, с их новостями, такими непохожими на отечественные. Слушал, всё чаще, музыку.
Потом, встряхнувшись, рывком выбирался из своего долгого оцепенения, с головой окунался в работу.
Появлялась новая серия работ на больших оргалитах, которые он разыскивал в мебельных магазинах – и по частям, поступательно, перетаскивал их домой.
Если не было оргалитов – рисовал на бумаге.
Он работал – и это главное.
Он работал – и, значит, жил.
И снова работы новые показывал он друзьям.
И в квартиру его набивались иногда десятки людей.
Но уже в посещениях этих – не было прежней радости.
И в показе работ уже не было – прежнего куража.
Всё стало – намного проще.
И – что делать – механистичнее.
Показал работы свои.
Посмотрели их. Похвалили.
Пообщались. И – разошлись.
Кто куда. По делам, возможно.
По домам. По чуждой ему до сих пор, огромной Москве.
И опять Беленок оставался – в одиночестве. Тосковал. Выпивал. А порою – пил. И бывало, что и подолгу.
И опять он потом восставал из тяжёлых своих состояний.
И опять он – много работал.
А потом – опять замыкался в себе, от всех и всего.
И – снова впадал в хандру.
И потом, очнувшись от этого наваждения, – снова работал.
Между тем, работы его оказались в музеях западных.
И с выставками путешествовали они по различным странам.
С успехом прошла персональная выставка в Калифорнии.
Русский музей в Петербурге в советские годы был очень надёжным хранилищем нашего авангарда. Сотрудники этого славного музея приобрели у Беленка, сознательно, большое число работ. Платить за них много они, разумеется, не могли. Но не в оплате ведь дело. И Петя, насколько я помню, даже, кажется, большинство работ – просто им подарил.
Немало его работ увёз из Союза в Грецию, в тамошний свой музей, Георгий Дионисович Костаки.
Помню броские фотографии зарубежных различных выставок и чудесные экспозиции, где работы сильные Петины великолепно смотрелись.
Помню разные, присылаемые из западных стран, приглашения – приехать туда-то, ждут, мол, с нетерпением, и туда-то, которые с грустью, устало показывал мне Беленок, словно свидетельства некие чего-то более чем странного, непривычного, ничего, конечно же, общего с отечественной действительностью не имеющего, находящегося так далеко, что в само реальное существование такого вот благополучия и какого-то непостижимо спокойного давнего лада трудно было поверить.
Художник, провидевший раньше всех остальных грядущее и переживший, естественно, немалое потрясение, когда всё, о чём прорицал он в работах своих, сбылось, находился на новом этапе сложного своего, но верного, потому что он был предначертан, пути.
Появились, одна за другой, новые, да ещё и очень большого формата, действительно монументальные, выразительные композиции.
Экспрессивная, мощная живопись, вся в движении непрерывном, в сочетании с элементами обдуманного коллажа, чередовалась с близкими к «магическому» реализму, портретами, смелыми, точными, и поэтому возникал совершенно особенный синтез.
Беленковский мастерский почерк был отчётлив и виден везде.
Как выражаться любят умные искусствоведы, работы новые Петины, безусловно, являлись свидетельствами несомненной творческой зрелости.
Более четверти века выдерживавший упрямо в работах своих высокий, отважно и верно взятый, по чутью, по наитию, тон, художник, думали многие, спасён и возвышен творчеством.
Заполучив в подвальной мастерской тяжелый плеврит, в восьмидесятых годах, к сожалению, часто хворает?
Ничего, не беда, поправится.
Он обязательно выздоровеет.
Хандрит? Впадает в депрессии?
Пребывает порой в состоянии самого, что ни на есть, безвыходного отчаяния?
Подумаешь! Юмор вывезет.
Украинский юмор – такой, он откуда хочешь, его, вот увидите, снова вытащит!
Это же Беленок!
Он живучий, все знают, стойкий.
Таково было общее мнение – в столице, которая всё-таки, за долгие годы известности беленковской, по-настоящему так и не поняла, не сумела понять Беленка.
И терпеливый на редкость, но давно и серьёзно больной, одною творческой волей и работой своей державшийся, замечательный этот художник, человек одинокий, усталый, никому никакими просьбами о помощи не докучавший даже в тяжкий период, – умер двадцать первого октября девяносто первого года.
Его, наверное, можно было тогда спасти.
Но никто Беленка не спас.
Говорили, что увезли его, наспех, с тяжёлым приступом, в больницу, – и там оставили в коридоре, на койке, в муках непрерывных, совсем одного.
Пытались его лечить?
Никому ничего не известно.
Это был финал беленковского одиночества затяжного – посреди неприветливой осени, в равнодушном к нему октябре…
Меня в это время не было, с лета ещё, в Москве.
О случившемся с ним – узнал я с довольно большим запозданием.
И многое из всего, что связано в жизни было с Беленком и с нашею дружбой многолетней, я вспомнил тогда.
И увидел его – так ясно, по-особому ясно, такого, каким он и был всегда – чистого, светлого, грустного, ранимого человека.
Дорогого. Надеюсь, для многих.
А не только ведь для меня.
Невнимание к человеку – примета нашего времени.
Горькой, пригревшейся складкой остаётся она у рта.
И только в искусстве нашем – понимание и воскресение.
…Петя, Петро! Лежит прах твой нынче где-то в Измайлове, в церковной ограде, в чужой тебе совершенно московской земле, – да и то потому только, так уж получилось, что Саша Морозов, писатель, наш общий друг, узнав о том, что твоя супруга бывшая долго, полгода, а может, и год, урну с прахом твоим не могла захоронить по-людски, потрясённый дикостью этой, нелепой, потусторонней, договориться сумел сам тогда с властями церковными – и с таким запозданием странным, что и слов-то не подберёшь, чтобы выразить это, да всё же похоронил тебя, друг, – и твоё одиночество прежнее в столице всё продолжается, и только стало оно теперь, наверное, вечным…
Нет Петра Беленка? Он – есть!
Из минувшей эпохи – весть.
В настоящем – память и честь.
А в грядущем – решайте сами.
И работы его – живут.
Существуют, людей храня.
Да и сам он жив – для меня.
Потому что свет его – с нами.
|
|
|