ПРОЗА Выпуск 87


Илья ИМАЗИН
/ Ростов-на-Дону /

Ёжик Филимон,
или Сказка на вырост



Эта история – про ёжика, научившегося читать.

И действительно, жил на свете такой примечательный ёжик и довелось ему чудесным образом прочесть несколько страниц, что для человека не так уж и много, но для лесного жителя – поверьте, немало.

Было бы в корне неверно утверждать, что занятие это – чтение – является для ёжиков чем-то необходимым и жизненно важным, без чего не выбьешься в люди, в смысле, в ёжики. Куда важнее научиться быстро и ловко (т.е. шустро) накалывать спелые лесные ягоды на иголки или различать сорта разбросанных повсюду сосновых шишек по запаху (от шишек ёжику в гастрономическом отношении, конечно, меньше проку, чем от ягод и грибов, но шишки служат условными знаками – метками и ориентирами).

И, разумеется, ёжику куда важнее знать, как, каким путём и каким манёвром, улизнуть от хитрой лисы, чем разбираться со всякими буквами. Поэтому ёжиков не учат читать в школе и даже не заставляют делать это в продлёнке. Ёжики – причём, совершенно осмысленно – тратят уйму времени, чтобы научиться ловко выгибаться, изворачиваться, отбрыкиваться, грозно фыркать, топорщить иголки под определённым углом и мгновенно сворачиваться клубком. Из сказанного следует, что ежей мы можем вполне обоснованно уподобить представителям дописьменных цивилизаций, либо сгинувших во мраке столетий, либо упрятанных в позабытых христианским Богом уголках нашей планеты.

При этом ежи – народ очень смышленый: из них любой сызмальства знает, к примеру, разницу между «принюхаться», «понюхать» и «обнюхивать». Принюхиваются к текучей изменчивости жизни, стремясь уловить в ней запахи, служащие сигналами или телеграфными посланиями; принюхиваются ко всему, что приносит «ветер перемен». Нюхают же нечто конкретное, определённое, хотя и незнакомое, а потому потенциально чужое, неприятное или опасное, от чего, возможно, уже через миг придётся со страхом или брезгливостью отдёрнуть мягкий и крайне чувствительный нос. И это отдёргивание, отстранение изначально, как ощутимая вероятность, заключено в глаголе «понюхать». А вот обнюхивать следует то, что может в ходе дальнейшего знакомства оказаться «своим». Обнюхивать значит знакомиться, осваиваться, готовиться сказать «ты». В ритуале обоюдного обнюхивания – всегда надежда. На узнавание и признание.

Согласитесь, в таком различении есть уже что-то от культуры, какие-то её предпосылки, зачатки.

Больше того, один очень умный, изобретательный ёжик оставил потомкам чёткие указания, которые многие тысячелетия передаются от поколения к поколению посредством замысловатого и для человека непостижимого, невоспроизводимого посапывания: носик к носику, ноздря в ноздрю. Именно так, с помощью специального кода переходит от старших к младшим и от посвящённых к несведущим знание о том, что следует делать незадачливому ёжику, – а это, замечу, сложный комплекс мельчайших движений, – когда лисица коварно и подло катит его к водоёму. Но чтобы уяснить эти простые инструкции, ежам не нужно знать буквы и понимать слова. Как и для того, чтобы получать свежие лесные новости, должностные назначения, экстренные сообщения или поздравления с праздниками. Хватает и других ухищрений. Тех же шишек, разложенных в определённом порядке.

Итак, ёжики не читают. Ни Гомера, ни комиксов, ни Пруста, ни дамских романов. А ведь могли бы при известных обстоятельствах научиться читать. В доказательство – эта история.

Ёжик, о котором пойдёт речь, – назовём его Филимон, – был юн и не успел проявить какие-либо незаурядные способности. Его педагоги сказали бы о нём, что он просто «способный», но отнюдь не талантливый. К любой его характеристике легко можно было добавить эпитет «средний», и он всегда оказывался посерёдке между своими умственно отсталыми сородичами и подающими надежды талантами. И середина эта не золотая, а скорее серая. Однако «серость» и «неприметность» – в менталитете ёжиков качества очень даже положительные, почти достоинства, так что Филимону не нужно было ничего доказывать себе или другим и, в общем-то, не к чему было стремиться.

Родители Филимона – простые служащие; неприметность поощрялась и культивировалась в его семье, именуясь скромностью. В филимоновой родословной не отыщешь великих полководцев (что неудивительно: ёжикам не с кем и некогда воевать, да и междоусобицы для них нехарактерны); не было в роду его гениев, не было безумцев: поэтов, изобретателей, законотворцев. Дедушка Филимона учил: чем меньше шумишь, тем дольше живёшь. Не бог весть, какая житейская мудрость, скажете вы. Так ведь ёжикам мудрствовать не пристало: они всецело поглощены проблемами выживания.

Филимон отличался всё же одной исключительной особенностью, по мнению его родичей, не только странной, но и вредной. Он мог идти и вдруг забыть, куда это, собственно, направляется, и в таком забытьи следовать всё дальше и дальше – в никуда. Не раз приходилось ему опомниться в отдалённой и глухой части леса, – слава Богу, не за его пределами, скажем, в огороде какого-нибудь хуторянина, в страшном и чуждом мире людей. И вот, придя в себя, Филимон оставшуюся половину дня, – а все его искали, волновались, – добирался домой по собственным следам, которые различал по запаху (в отличие от человека, ежи к своему запаху не привыкают и легко его распознают в мешанине прочих ароматов).

За эту привычку бродяжничать Филимона окрестили «перекати-поле». Владей наш ёжик навыками картографа, он проложил бы немало новых маршрутов и мог бы водить экспедиции по местам своих спонтанных путешествий. Но Филимон не способен был определить даже направление беспечной прогулки: южное? Юго-восточное? Или же очередная волна скитаний отнесла его на северо-запад? Он не слишком уверенно ориентировался на местности.

Община ёжиков, к которой принадлежали родители и предки Филимона, веками проживала в сосновом бору. Лесные ёжики во многом отличаются от полян. Они не любят яркий солнечный свет, заставляющий щуриться, зато, как люди мех, очень ценят мох, мягкий и влажный или высушенный и бархатистый, служащий для отделки жилища и в качестве губки для умывания. Жилища у лесных ёжиков характерные, полянам таких не построить: это утеплённые норы, выложенные мхом и по форме напоминающие пятерню. «Большой оттопыренный палец» – спальня родителей, «ладонь» – место общего сбора, и ещё четыре детские комнаты, вытянутые, как фаланги. (У лесных ёжиков, что тоже характерно, редко бывает больше трёх-четырёх детей; у Филимона было три сестры: две старшие и одна, задиристая, младшая.) Меня не покидает предположение, что первоначально словосочетание «ежовые рукавицы» означало такие вот жилища. Наверное, кто-нибудь из наблюдательных охотников или егерей ввёл его в обиход, а уж после, в нелучшие времена, оно получило привычное для нас переносное значение.

Ёжики очень любят свои тёплые и уютные «ежовые рукавицы», и как бы далеко ни отлучился ёжик, внутреннее чутье всегда приведёт его к родному устланному мхом порогу.

И один только Филимон, непутёвый бедолага, с его манией бродить за версту от дома, умудрился-таки заблудиться. А случилось это, что вдвойне неприятно, зимой, в суровый мороз, когда у ёжиков резко притупляется обоняние, и им «строжайше не рекомендуется» (так любил выражаться дедушка Филимона) удаляться от места постоянного проживания больше чем на 15–20 кувырков. Филимон толком не умел ни считать, ни кувыркаться, а потому забрёл Бог весть куда.

У самой кромки леса он вдруг понял, с ужасом осознал, что находится неведомо где. Нюх уже не различал только что оставленных Филимоном следов, по которым можно было, с грехом пополам, выбраться на привычную для него тропу. Ни одной опознавательной шишки. Принюхиваться к заиндевелой коре, тронутым морозом веточкам елей или к сугробам было бесполезно, да и неприятно: у холода неопределенный запах – безразличия. Филимон, оказавшись в совершенно неизвестном месте, впервые не узнал самого себя или, точнее сказать, не нашёл себя в мире. Мир, в общем-то, был тот же, незыблемый, постоянный, непостижимый, – те же мощные стволы, раскинувшиеся ветви, покрытые сверкающим снегом, кусты, рыжий промельк белки, возможность лисы, – но: Филимон не мог дать ответ, кто он здесь. Родители и сёстры, мудрый дедушка находились далеко, в другой реальности. Школьные товарищи, наверняка, кувыркались сейчас или носом подбрасывали шишки поблизости от своих нор. Никто из них не мог оказаться в этой глуши, ибо здесь обрывался освоенный ёжиками универсум, старательно выстроенная ими Ойкумена. И Филимону здесь не было места, а значит, он как будто и не существовал вовсе. Безвидность и пустота? Не совсем. Скорее, невнятность примет и какая-то принципиальная необязательность, даже нежелательность твоего присутствия. Ты словно в минусе, а то и вовсе сведён на нет.

Филимон оцепенел от такого неузнавания себя и вскоре замёрз. Чтобы согреть озябшие лапки, он свернулся в клубок – это у ёжиков «поза зародыша» – и погрузился в сон. Сначала иголки его заиндевели, потом заледенели и позвякивали, точно сосульки, стоило ёжику пошевелиться. Филимону пригрезился оставшийся в норке под его подушкой и закутанный в мох подсохший опёнок. Во сне ёжик пытался дотянуться до него самым кончиком носа, но в последний миг какой-то щелчок вынуждал его отпрянуть. Сие повторялось вновь и вновь, как наваждение.

В зимнем лесу всё совсем не так, как в летнем, – это иной космос. В нём есть уголки заколдованные, куда лучше не соваться, и все опытные животные знают об этом, вернее, чуют и обходят их стороной. А летом там самая спелая ежевика, и первыми, не боясь развеявшихся зимних чар, туда устремляются трусливейшие из трусливых – зайцы.

Зима для всех лесных обитателей – пора испытаний и предосторожностей. Надеяться приходится только на собственные глаза и уши, лапы и иглы, скудные съестные запасы да отложения подкожного жира. Январь – это тебе не август, когда на пути сам собой появляется гриб или россыпь спелых ягод. Но Филимон об этом позабыл, и теперь древняя мудрость вертелась в его тяжёлой, наполненной гулом сна голове: прежде чем направляться туда, где тебя нет, пойми, где ты есть.

Зима в лесу – это что-то вроде колдовства: вдруг под снегом обнаруживается морошка, или в проталине – подслащенная вода, или резко идёт на спад мороз, а меж ветвей – прищур солнца.

Филимону повезло. Он не успел превратиться в ледышку, а все потому, что жевал какую-то не то хвойную веточку, не то ягоду, которую прежде раскромсал клюв закоченевшего снегиря; движения челюстей и бессвязное бормотание помогли сохранить остатки живого тепла в уже было выстуженных косточках Филимона. Он ухитрялся таким способом поддерживать в себе слабеющий огонёк жизни до той самой минуты, когда его совершенно случайно нашёл человек.



* * *


Савелий Петрович (Савелий, как представлялся он сам, и Петрович, как окрестили его немногочисленные соседи, не знавшие, что это не истинное имя-отчество, но причуда – «дачный псевдоним») любил прогулки в зимних сумерках по хрустящему снегу, в безмолвии и зачарованности леса. Когда-то работал он егерем, а ныне искал себя на литературном поприще; первое занятие он выбрал, потому что сулило оно свободу, и сладкое одиночество, и единенье с Природой; а вот в писательстве, как вскоре убедился Савелий, всегда зависишь от разумения и предпочтений других людей, в первую очередь, редакторов и издателей. Савелий писал, не пытаясь опубликовать написанное, но складывая в ящик письменного стола и оставляя на титуле шутливую пометку «до востребования».

Савелий Петрович в очередной раз прибыл в эти места в конце ноября ради жизни плодотворной и смиренной, протекающей в чтении книг и в писании собственной книги, за которую он принимался уже не раз. То должна была быть – или, точнее сказать, замышлялась, – книга о страхе, о стремлении потерять себя, чтобы обрести, посреди небытия, в самом сердце ночи. Впрочем, из всего, ранее написанного, эскизно набросанного, пунктирно намеченного, Савелия удовлетворяло, не вызывая сомнений, только название – «Роман о неком Вездегосте».

«Гостить везде» – в этом слышалось какое-то подобие жизненной философии, вдохновителем которой мог быть, к примеру, Эразм Роттердамский, изрекший: «Все мы гости на этой земле, а не жители». Куда бы ни забросила нас судьба, мы всюду гостим, везде гости.

Стремясь передать эту ключевую идею графическими средствами, Савелий придумал даже специальный иероглиф, смахивающий на китайский, – такое же муравьиное копошение мелких чёрточек – и означающий «Тот, кто бродит повсюду». Его Савелий планировал поместить на обложке – очень эффектно: чёрный на белом льняном фоне. Фактура обложки – «лён» – была важнейшим и неотъемлемым элементом замысла, от которого Савелий ни за что бы не отказался, – вот до чего он был дотошный и мелочно-педантичный.

Возможно, поэтому ему не удавалось дописать начатое до конца – процесс писания бесконечно дробился, всплывали всё новые нюансы и подробности, отдалявшие кульминацию, финал – подобное писательство могло бы послужить мотивом для ещё одной апории Зенона.

Другой роман Савелия, так и не получивший окончательного названия – на титульном листе автор сперва написал, а затем зачеркнул «Узы близости» – также обрёл обложку раньше, чем был завершен, – а завершён-то, собственно и не был. Черновые наброски, перемежающиеся с умышленно оставляемыми пробелами, зияющими пустотами, оказались в изящной упаковке: под предполагавшимся названием – «обязательно из двух слов!» – Савелий поместил аккуратно вырезанную репродукцию картины Босха «Царство земное» – тот её фрагмент, на котором была запечатлена пара влюблённых, уютно расположившихся под куполом одуванчика. А ниже, под этой идиллией, отвратительная крыса (словно выскочившая из романа Оруэлла «1984») по прозрачной стеклянной трубке приближалась к лицу замурованного человека. «Всегда ли в любви двоих страдает третий?» – сам Савелий, конечно, не задавался таким нелепым вопросом, но планировал вынести его в заголовок третьей главы.



* * *


Филимону потребовалось двое суток, чтобы оттаять на мягкой, вышитой азиатским узором подушечке у камина. Ещё день ушёл на адаптацию. Очнувшись, Филимон был ошеломлён резкой сменой обстановки; кряду 10 или 12 долгих, вялотекущих часов провёл он уже оттаявший, в оцепенении, стараясь отойти от этого внезапного потрясения. Шелохнуться – значит признать новый мир действительным и вместе с тем нанести предательский удар, ущерб тому, привычному, но потерянному или покинутому миру. Значит одним движением согревшейся лапы перечеркнуть туманные образы мамы, папы, сестёр, строгие заветы дедушки, запахи леса и всё, чему учили в лесной школе.

Мир не должен был быть таким, ведь в этой своей версии он попросту не умещался в границы разумного и объяснимого.

Филимон не знал, что письменный стол – это письменный стол, камин – соответственно, камин, а «Охотники на привале» – сделанная местным умельцем копия известной картины в деревянной раме на стене, и всё это так характерно для дачного домика. Филимон не понимал, зачем нужны все эти странные, неизвестные ему предметы, для чего они собраны в одном тёплом месте и почему их так много. Подсушенные на солнце грибы или – зимой – мороженые ягоды в специальных ямках, выложенных лоскутками мха, – это понятно, без вопросов. Но человек, принесший его сюда с лютого мороза, почему-то не довольствовался этим и нуждался в каких-то немыслимых нагромождениях.

Да и, собственно, кто он – человек? И чего от него ждать? Мог ли ёжик, к тому же непутёвый, неопытный, знать ответы на эти вопросы?

Конечно, до него доходили предания об этих таинственных полумифических существах, живущих по ту сторону леса. Слову «человек» в лексиконе ёжиков соответствует весьма замысловатое сопение: сначала воздух быстро и отрывисто, три раза втягивается левой ноздрёй, а затем непрерывно и медленно выдыхается через правую. Многое ли узнаешь о людях вот так, вхолостую, гоняя ноздрями воздух?

Впрочем, мы не можем с уверенностью утверждать, что наш ёжик узнал в Савелии человека. Ведь Филимон ни разу не видел людей. Слушать же пустые россказни о них, подкреплённые вымыслами и домыслами, – совсем другое дело. Что ни говори, а у Филимона не было никаких зацепок, и мысль его блуждала в темноте, не находя привычных троп и утешительных объяснений.

Меж тем Савелий Петрович уютно расположился за письменным столом. Свет настольной лампы очертил круг в кипе его бумаг, в самой гуще недовершённых замыслов. Он достал из пачки сигарету, с минуту подержал её в застывшей, словно онемевшей руке, глядя перед собой ничего не видящим, непроницаемым взглядом… затем отложил. Вздохнул. Сдул со стола крупинки табака и потянулся за книгой (какое-то карманное издание). Открыл её. Пролистнул несколько страниц, после чего неожиданно обернулся к оттаявшему Филимону и спросил: «Согрелся?».

Филимон воспринял его вопрос как до предела укороченный ритуал ознакомительного обнюхивания, ритуал, в котором в силу его стремительности сам ёжик не успел, да и, – учитывая разделявшее их с Савелием расстояние, – при всём желании не смог бы принять участие. Весьма неделикатно. Не то вызов, не то неуместная демонстрация силы и могущества. Ёжик насторожился.

А Савелий подмигнул ему, как старому приятелю, и, улыбнувшись, промолвил: «Сейчас я тебе почитаю», – и добавил: «Тебе ведь, конечно, никто никогда ничего не читал».

«Великий Холод, свидетельствуют историки, превосходил суровостью все холода, когда-либо выпадавшие на долю этих островов. Птицы гибли на лету и камнем падали на землю. В Норвиче одна молодая крестьянка, пустившись через дорогу во всегдашнем своём крепком здравии, при всём честном народе была застигнута на углу ледяным вихрем, обращена в пыль и в таком виде взметена над крышами. Смертность среди овец и крупного рогатого скота достигла небывалых показателей. Трупы промерзали так, что их не удавалось отодрать от почвы. Нередко приходилось видеть на дорогах недвижные стада замороженных свиней. В полях то и дело попадались пастухи, крестьяне, табуны коней, мальчишки, пугавшие птиц, в мгновение ока загубленные морозом: кто ковыряя в носу, кто прикладываясь к бутылке, кто целясь камнем в ворону, которая, в свою очередь, чучелом торчала на ограде в метре от него. Мороз так свирепствовал, что его следствием порой являлось некое окаменение; полагали, что множеством новых скал в известных своих частях Дербишир обязан вовсе не извержению вулкана, ибо такового не наблюдалось, но отвердению несчастных путников, в буквальном смысле слова застывших в пути. Церковь ничего не могла поделать, и хотя кое-кто из землевладельцев чтил эти останки, большинство предпочитало их использовать как межевые вехи, указательные столбы или, когда форма камня позволяла, корыта для скота, каковым целям они, по большей части превосходно, служат и поныне».

Ёжик внимательно всматривался в лицо Савелия, когда тот издавал все эти звуки. Их было много, как и предметов в комнате, их становилось всё больше, но из них при всём желании невозможно было извлечь что-либо понятное или знакомое. Филимон почувствовал, как к нему возвращается озноб, и, стремясь сохранить крупицы тепла, стал сжиматься в дрожащий колючий комочек – некий замкнутый самодовлеющий микрокосм.

«Но пока сельский люд страдал от лютых бедствий, и жизнь в глуши застопорилась, Лондон предавался пышным празднествам. Двор находился в Гринвиче, и новый король, придравшись к коронации, решил наладить отношения с народом. Он повелел, чтобы реку, промёрзшую на двадцать футов в глубину и в обе стороны на шесть-семь миль, расчистили, изукрасили и превратили в увеселительный парк с беседками, лабиринтами, аллеями, питейными киосками и прочая и прочая – всё на его счёт. Для себя и придворных он выговорил известное пространство прямо против дворцовых ворот, каковое, отгороженное от публики всего лишь шёлковой лентой, тотчас сделалось средоточием самого блистательного общества Англии. Важные государственные мужи в жабо и бородах вершили судьбы отечества под малиновым навесом королевской пагоды. Военачальники замышляли паденье мавра и разгром турчанина в полосатых шатрах, венчанных страусовыми перьями. Адмиралы важно ступали по узким тропкам, с бокалами в руках, озирая горизонт и рассуждая о северо-западном походе и испанской Армаде. Возлюбленные пары амурились на соболями устланных диванах. Мерзлые розы градом сыпались на королеву, гулявшую в сопровождении придворных дам. Разноцветные шары недвижно парили в воздухе. Там и сям пылали в огромных праздничных кострах дубовые и кедровые поленья, густо посыпанные солью, так что пламя казало зелёные, рыжие, лиловые языки. Но как ни жарко горело, оно не могло растопить лёд, который при небывалой своей прозрачности мог твёрдостью поспорить со сталью. Так прозрачен был лёд, что на глубине нескольких футов можно было разглядеть где застывшего дельфина, где форель. Недвижно лежали косяки угрей, и вопрос о том, состояние ли это смерти или всего лишь забытья, из которого могло бы вывести тепло, терзал мыслителей. Близ Лондонского моста, там, где река промёрзла саженей на двадцать, на дне была отчётливо видна баржа, затонувшая осенью под неподъёмным грузом яблок. Старуха маркитантка, поспешавшая с товаром на суррейскую сторону, на рынок, сидела в своих платках и фижмах, с яблоками в подоле, и можно было бы поклясться, что она их предлагает покупателю, если бы некоторая голубоватость губ не выдавала горестную правду. Это зрелище особенно развлекало короля Якова, и он приводил сюда придворных на него полюбоваться. Словом, трудно передать, как весело и живописно тут было днём. Но по ночам праздничное настроение достигало высшей точки. Ибо мороз не отпускал; ночи стояли тихие; луна и звёзды сверкали с упорством бриллиантов, и под нежные звуки гобоев и лютней двор танцевал».

– Я как будто заморозил тебя своим чтением, и ты опять до прожилок продрог. Эк, какой ты впечатлительный… и трусливый. Подвигался бы немного, движение лучше всего согревает…

Филимон напомнил Савелию старый футбольный мяч, пробитый и выброшенный мальчишками, тот самый, который когда-то совсем ещё маленький, хлипкий Савелий-первоклассник, разбрызгивая грязь, подбрасывал, пинал то правой, то левой ногой в часы своего одиночества на огромном школьном дворе…

– До чего же ты смешной, беззащитный, несмотря на все твои иголки! Почему Природа или Бог, или оба они, сообща, вооружают нас и, одновременно, делают такими уязвимыми? Пожалуй, это стоит записать, – и Савелий потянулся за блокнотом и карандашом, которые заранее отложил на сей случай.

Филимон в первый раз смог уяснить общий смысл его слов. Смесь иронии и жалости. Но в этом не было противопоставления, высокомерия или насмешки. Скорее признание общности, сходства. И что-то от товарищества. Да, так добродушно посмеиваться над тобой может лишь товарищ, терпимый к твоим слабостям, узнающий в них свои.

Ёжик почувствовал облегчение.

Он закрыл глаза и погрузился в полудрёму, и увидел лес, и сплетение ветвей, и в просвете – фрагмент неба, синий, разорванный, точно неугодная фотокарточка, не то молнией, не то ветвистыми рогами оленя. Он почувствовал, как его лапка наступает на лужу, скользит по ледяной корке, намокает, мёрзнет, дрожит. В глаза его сладкой кровью хлынул сок лесных ягод, лопнувших от собственной спелости. В лабиринте меж оттопыренных иголок плутал самонадеянным Тезеем муравей, свалившийся с колышущейся ветки. Даже запах лисицы казался родным и приятно щекотал ноздри. И, конечно, куропатки, и шумный недалёкий тетерев – умора, до полуобморока смешивший его своими повадками, а ещё ритуалы утреннего умывания и благодарения Солнцу, собиравшие вместе всю мелкую безобидную лесную живность в те благословенные часы, когда даже самые коварные хищники воздерживались от охоты…



* * *


Наступило утро. Солнце косою шафрановою полосой, как в одном неизвестном ёжику чудесном стихотворении, растянулось на полу от занавеси до дивана. Филимон осознал, что голоден. Это означало одно: он наконец-то ожил. «Жизнь вернулась так же беспричинно, как когда-то странно прервалась…». Он не знал, какая сила выхватила его из привычного течения событий, не знал, не помнил, не понимал, как оказался здесь, в этом чуждом мире, где ему суждено было родиться второй раз.

Филимонов нос тем временем внимательно исследовал пространство. Нос ёжика куда более зоркий, цепкий и проницательный, чем человеческий глаз; ему удалось уловить то, что для глаза неуловимо: слабый, призрачный запах пищи. Филимон последовал за собственным носом, как слепец за поводырём… И вот он уже с упоением обнюхивал горку грибов, залитых расплавленным сыром, вперемежку с черносливом и сухофруктами. После стольких странствий немудрено нагулять аппетит. Ёжик принялся утолять голод с каким-то прежде неведомым умилением, нежно посапывая, выводя неслышную для уха человечьего мелодию блаженства. Ему казалось, что он не просто ест, но кормит самого себя, словно малого ребёнка.

Савелий Петрович, сидя на корточках в сторонке, тихонько наблюдал за этим скромным пиршеством.

С появлением ёжика, несомненно, что-то изменилось в его размеренной, унылой и монотонной сельской жизни. Когда этот комочек оттаял, в доме повеяло молодостью и весной. В воздухе чувствовалось оживление; воцарились игривое настроение и беззаботность – та беззаботность, при которой так приятно и легко о ком-нибудь заботиться. Сами собой стали всплывать образы и прозвища других питомцев: кошек, черепах, хомячков, кроликов, когда-либо украшавших своим ненавязчивым присутствием земное существование Савелия.

Савелий вспомнил кота Себастьяна, огромного и пушистого, всегда тёплого, как нагретый чайник, и никогда не выпускавшего когти. Вспомнил, как Себа играл однажды бутоном засохшей розы, а затем запрятал его в Савелиев ботинок. Истлевшие лепестки рассыпались на мелкие частицы, впившиеся в ткань шерстяного носка… забавный сюрприз, что-то вроде дружеской шутки.

Савелию вспомнился крольчатник в его детском саду, служивший благородной воспитательной цели – привить малышне любовь к животным. Кролики казались серьёзными, задумчивыми. В их лицах была какая-то сосредоточенность и осмысленность, порою напряжённая, так что иного хотелось спросить: «О чём ты, дружок?»

Ещё в детстве он очень любил водяных черепах, для своей любимицы придумал причудливое имя Гризелла, похожее на очень красивое возвышенно-поэтическое слово «грёза», но вскоре от него отказался, потому что в нём слышалось также и «грязь», а Гризелла не была грязнулей и могла обидеться.

Животные дарили ему то, что он не мог получить, общаясь с людьми. Умиротворение. Безмятежность. Какое-то первозданно-наивное отношение к жизни, при котором диалог с ней не требовал мучительных усилий духа. Вот и теперь, наблюдая за Филимоном, – за тем, как Филимон тщательно и упоённо, в каком-то трогательном самозабвении обнюхивает шляпку гриба, словно желая лишний раз убедиться в её достоверности, – Савелий чувствовал, что нервы его успокаиваются и приходят в порядок, что едва слышный гул далёкой душевной боли, кажется, стихает окончательно. Больше того, чувствовал, как в жилы вливается обновлённая кровь, как по всему телу циркулирует надежда на долгожданное возрождение и вдохновение. Шляпка гриба, шляпка гвоздя, шляпка дамы… Перед тем, как обнаружить Филимона в лесу, Савелий дошёл до предельной точки… нет-нет, вовсе не «так жить нельзя», ибо жизнь всецело ему подчинялась и была как никогда упорядочена, но… ощущалась исчерпанность, полнота снаружи и запустение внутри. Казалось бы, все внешние – материальные, бытовые, географические – обстоятельства выстроились наилучшим образом, и ни в чём не было недостатка, однако куда-то исчезли желания, устремления, чувства. Нужен был толчок, или прорыв, или всплеск… и это стало очевидно в то бестолковое утро.

«Жизнь упала как зарница, как в стакан воды ресница…», – бормотал Савелий, расхаживая по дому. Ухватиться было не за что, не писалось, не думалось, не грезилось; простые вещи казались далёкими, одинаково удалёнными, узор распадался на фрагменты, рассыпался как пыльный гербарий; как будто бы всё шло своим чередом и вместе с тем не клеилось, не складывалось в привычную последовательность событий. Савелий решил отправиться на прогулку в лес, взбодрить себя хрустом чистейшего белого снега и посвежевшим, румянощёким вернуться к завтраку.

Солнечный луч, отскочив рикошетом от сугроба, ослепил его. Глаза привыкали какое-то время к яростно-яркой белизне, и это было похоже на детство: вот так же он, девятилетний мальчик, вышел когда-то навстречу зиме в шубке «на рыбьем меху», в дырявых варежках на резинках, с санками, и снег был такой ослепительно белый, что стволы берёз сумеречно темнели на его пылающем фоне…

«Изолгавшись на корню, никого я не виню», – автоматически нашёптывали губы Савелия, когда он шёл через двор к припорошенной снегом калитке. Зубы его отбивали дробь не от холода даже, – он тепло оделся, – но от осознания, что зима воцарилась внутри, в нём самом, а не только снаружи. И теперь зима земли встретилась с зимой его души – так человек, подходя к зеркалу, встречается со своим отражением.

Он с трудом отворил калитку, – образовался невысокий сугроб, – покинул двор и неспешно побрёл по проселочной дороге в направлении леса. Его посетило желание прогуляться в окрестностях так и не написанного романа, побыть вездегостем. Некогда найденным в лесу посохом он начертил на снегу некогда придуманный иероглиф. Прищурившись, посмотрел на холодное зимнее солнце, затем глянул на него сквозь слюдяную пластинку льда, поднеся её к самому глазу, – показалось, что на сей раз светило сощурилось, подмигнуло или моргнуло, – и снова пробормотал, тихо буркнул себе под нос: «…никого я не виню». «Не виню».

На ветках деревьев торжественно восседали многочисленные красногрудые снегири. Своею напыщенностью они напоминали всадников императорского эскорта, остановивших коней перед Высокими Вратами Семи Таинств для свершения церемониала. Но кто же был незримым Императором, кто принимал их парад? В Природе не было ответа, да Савелий и не искал его, по крайней мере, в этом лесу, по крайней мере, в это утро.

Стоит ли вообще вопрошать и тревожить Природу? А если и стоит, то о чём? Кто здесь главный? Кто это задумал? К чему всё идёт? И какой ответ от неё, невпопад задавая вопросы, мы рассчитываем получить? Впрочем… это не то… «не то, что мните вы, природа…».

Он хотел было записать эти и последующие неторопливые рассуждения, вернувшись домой с прогулки, но неожиданная находка отвлекла его, и всё начисто забылось, изгладилось, выветрилось из памяти.

Всё больше углубляясь в лес, Савелий Петрович ощущал ту бесприютность, в которой, собственно, и обнаруживает себя извечный разлад духа и плоти. Плоть зябла и желала тепла, дух, тоскуя по Абсолюту, сковывал её арктическим холодом. Телесный огонь стремился вырваться из ледяного оцепенения, из тесной кристаллической решётки – наружу, в жизнь; дух, избравший аскезу и отрешённость, с прометеевой дерзостью пытался приручить, заговорить огонь, обратить его в покорное, ручное тепло… «Проходя мимо кем-то разведённого и брошенного костра, – бормотал Савелий, – выхватить клочок тепла и нести его в ладони, не давая ему исчезнуть, угаснуть, замёрзнуть… и скомкать его уже у самой двери, на пороге другого тепла – домашнего, родного, по-матерински объемлющего тебя…».

В этой точке его путаный монолог внезапно прервался, ибо наш герой наткнулся на заиндевевшего Филимона. Внутри звонкой хрустальной сферы Савелий увидел стеснённое естество, крохотку, крупинку живого, мерцавшую и сжимавшуюся под натиском вечного льда; умалённую не лучшими обстоятельствами судьбу, что замерла, не смея шелохнуться, у самого обрыва. И судьба эта легко могла разместиться на его ладони.

Пока он нёс Филимона за пазухой, тот не подавал признаков жизни, находясь на границе, всех нас отделяющей от небытия. Ни жив, ни мёртв, или и мёртв, и жив одновременно, и здесь, и краешком лапы – или кончиком носа – уже по ту сторону рая. Только домашнее тепло окончательно пробудило в этой маленькой заледеневшей колючке слепую волю – жить, желать, действовать.

К полудню Филимон значительно приблизился к прежней своей телесности и напоминал уже не синеватый ледяной шар, а скорее лепёшку, пролежавшую несколько морозных дней и ночей на холодном подоконнике. С того момента Савелий Петрович и начал с ним разговаривать, да вот только Филимон какое-то время не слышал его…

…теперь же, в начале четвертого дня их знакомства, ёжик покончил со своей нехитрой трапезой и остался весьма доволен. Ему особенно пришёлся по вкусу расплавленный сыр, – раньше не доводилось пробовать ничего подобного. Он почувствовал расположение к приютившему его хозяину, и голос последнего звучал теперь по-другому, словно оттаявшая мелодия, звуки которой разносят по дому тепло.

«Вкусно было?» – полюбопытствовал Савелий. – «Ты, я вижу, тоже любишь сыр. Вот и я жизни без него не мыслю».

Сыр был для Савелия важнейшим атрибутом благополучия, а его французские сорта почему-то ассоциировались с литературой, с писательским поприщем. «Хозяйка сырной горы» (мышь, разумеется), «Душа сыра», «Флобер, поедающий сыр» – рисунки с такими заголовками нередко появлялись на полях неоконченных рукописей Савелия Петровича. Он хотел даже написать шуточную энциклопедию сыров, в которой к описанию каждого конкретного сорта прилагалась бы вымышленная побасенка с участием одного или нескольких великих персонажей – что-то вроде «О роли сыра в мировой истории и культуре» или «Всемирная история сыра», в духе Борхеса. Филимон, ясное дело, не выстраивал столь сложных и разветвлённых ассоциаций – ему просто чертовски понравился вкус нового кушанья.

«Как всё-таки хорошо, – подумалось Филимону, – что нестерпимый холод, наконец, прекратился, и здесь так тепло и уютно; жаль только, что те, кто мне близок, теперь далеко от меня».

Эту горькую мысль не заешь даже самым вкусным в мире сыром.

«Ты как будто приуныл», – проницательно заметил Савелий. – «Верно, скучаешь по своим?» Его вопрос был риторическим, то есть не требовал ответа. Однако Филимон ответил – он шумно выдохнул воздух, и вышло нечто среднее между вздохом и свистом; так лаконично у ежей принято выражать великое множество вещей: и согласие, и разочарование, и тоску, и безразличие, и сожаление, и облегчение, и… даже влюблённость. Савелия порадовал этот звук – первый отклик ёжика на его слова, и он вспомнил, как радуются родители невнятному младенческому лепету, вспомнил о дочери. Для неё находка Филимона была бы великим событием.

– У тебя наверняка есть родичи: родители, братья и сёстры. Они давно уже хватились и ищут тебя. Да и сам ты, конечно, хотел бы скорее вернуться в родной лес и оказаться дома. Вот только в такой мороз нам вряд ли удастся разыскать твою нору; поживи в этой, пока не потеплеет. Здесь, по крайней мере, не замёрзнешь и будешь сыт.

Филимону оставалось только согласиться. Савелий, однако, не ждал от него ни согласия, ни возражений. Сам он не чувствовал обречённости, которую несли в себе его слова, и как будто отказывал Филимону в способности ясно осознавать происходящее. Как человек, мыслящий реалистично, Савелий попросту не верил в характерное для ёжиков островковое самосознание, вовсе не стремящееся охватить собою Вселенную, но способное, тем не менее, задавать вопросы и искать ответы. Если же он отказывал своему новому другу и гостю даже в зачатках осознанности, то зачем разговаривал с ним? Просто проговаривал вслух внутренний диалог? Странно!

Эти длинные витиеватые фразы, не предполагавшие ответной реакции, ставили Филимона в тупик. «Чего же он хочет от меня, если, издавая за короткий промежуток времени столько замысловатых звукосочетаний, даже не старается прислушаться и вникнуть в моё тщетное – ответное, точнее, безответное – сопение? Не могу же я постоянно, что есть сил гонять ноздрями воздух, чтобы быть услышанным? Кажется, он понимает только глубокие вздохи! Эдак я быстро измотаюсь…» И действительно, для ёжика сопеть с таким шумом – всё равно, что для человека постоянно разговаривать не своим обычным голосом, а криком во всё горло. Ни у кого сил не хватит.

Савелий закурил. «А знаешь ли ты, дружище, что такое хорошая папироса? Это тебе не…» Он не окончил. Его бесцельно блуждавший взгляд зацепился за пыльную паутину, свисавшую с потолка. Он давно позабыл вкус хороших папирос и перебивался сигаретами из местного ларька, набитыми дрянным табаком – во рту оставался привкус жжёной бумаги и никакого намёка на удовольствие. «Как можно скверным сигаретам давать название «Друг»? Разве такой должна быть настоящая дружба? Всё одно: курим дрянь и дружбой называем лицемерие… Не так ли?»

Савелий резко выдохнул и обдал ёжика облаком едкого дыма, что Филимону уже определённо не понравилось; он впервые всерьёз подумал о том, как было бы здорово вновь оказаться сейчас в лесу и стремительными кувырками возвращаться домой… домой.

Но ведь в лесу нестерпимо холодно, а дорога домой позабыта.

Да уж… как говорится, «домой возврата нет»…

Так неужели он пленник? Заложник скверных обстоятельств, на которые по безрассудству обрёк себя сам?

Так далеко мысль ёжика, конечно, не заходила. Он ограничился лишь смутным мечтанием, грёзой о доме. Подобно мальчику, поминутно, в туманной задумчивости, вспоминающему своих родных и питомцев посреди суеты летнего лагеря. Несовпадение было не только в сезоне: за мальчиком однажды заедут родители и заберут его, вконец соскучившегося, домой, а вот у Филимона не было надежды на подобный счастливый исход. Поэтому он и старался не забредать в размышлениях так далеко, как забрёл недавно в лесу, и предпочитал не ходить по кругу, задаваясь одним и тем же мучительным вопросом без ответа. Животная душа мудрее человеческой и знает, как и когда остановить, прервать бесплодное кружение тревожных мыслей.

Филимон и сам не заметил, как задремал. Дым савельевой сигареты вызвал к жизни тягостные видения. Перед мысленным взором сотни и тысячи колючих клубков катились всё стремительнее и неотвратимее, превращаясь в несчетное воинство и угрожая этому новому странному миру миллионом нацеленных на него игл. Но когда эти грозные средоточия неистовства и отваги приближались к цели, их обволакивал густой и едкий дым, и они, как один, замирали, впадая во всеобщую летаргию и со всех сторон света окружая Филимона плотным кольцом повального беспамятства. Ёжик впервые оказался во власти коварной феи Никотин и не мог противиться её опасным чарам. Ему казалось, что эти зловещие образы, точно поющие сирены, стремятся отнять у него память о доме и надежду на возращение; но вскоре наваждение рассеялось, сменившись ровным полдневным сном.



* * *


Так у них и пошло. День за днём. Савелий курил, что-то писал, много говорил, утомляя Ёжика своей скороговоркой и даже не пытаясь выслушать его сопение, а Филимон наблюдал за ним, грезил и рассматривал этот новый дивный мир как причудливый орнамент, от которого голова шла кругом.

Во дворе у Савелия жил большой старый пёс, по ночам не столько охранявший подступы к дому, сколько взывавший к Луне, настойчиво, громко и заунывно, подобно легендарному Калигуле, мечтавшему в своём безумии сблизиться с Небесной Богиней. Пса звали то Афанасием, то Нафаней – Савелий никак не мог определиться с именем, обрекая бедное животное этой путаницей обращений на двойственность или, точнее, раздвоенность, свойственную человеку. Утром Нафаня с шумом устремлялся на кухню, откуда вскоре доносился плеск молока или ухи, хруст разгрызаемых костей и пугавшее Филимона рычание. Затем пёс, уже в новой ипостаси, как Афанасий, отправлялся с хозяином на долгую прогулку, а ёжик оставался в доме один. Он предавался любимому своему занятию – обнюхиванию: ножек стола, бахромы занавесок, плюшевого пледа, брошенного на диване и свисавшего до самого пола… Никто не мог смутить его или отвлечь от этого упоительного занятия – он всё глубже и смелее внюхивался и проникал в непознанное.

Если бы Филимон прочёл Свифта, то нашёл бы в рассказах Гулливера много общего с собственным теперешним положением – гостя, чужестранца в незнакомой стране, где всё так диковинно, и освоиться нелегко. И как Гулливеру пришлось разбираться в непонятных ему обычаях и законах, так Филимон должен был привыкать к неведомым и загадочным запахам; многие из них ничего внятного и определенного ему не говорили, но всё же настойчиво проникали в сознание. Эти «иероглифы» ёжик при всём старании не мог расшифровать, а они манили его, как манят археолога надписи египетских гробниц. Он иногда пытался, хотя тщетно, найти им соответствия в своем привычном лесном мире, казавшемся теперь совсем далёким и потому почти не реальным.

Особенно привлекал его старый плед, в который, сменяя друг друга, кутались предки Савелия, давно опавшие, как осенние листья, с писательского родового древа. Плед пропах дедушкиной фронтовой махоркой, забытой второпях – непростительная для тех суровых времён оплошность, ведь как на войне без курева! Бабушка держала эти крупицы полевой жизни в носовом платке, а его – в шкатулке. Сидит, бывало, на диване, накрыв ноги пледом, озябшая, думает о муже-защитнике, и тянется рука ее к шкатулке на тумбочке и извлекает платок, подносит к лицу, вдыхает щекочущий аромат… Воспоминания и грёзы наплывают тут же, и сбивчивая молитва переходит в какое-то полуязыческое волхование, точно пытается она заговорить, заклясть судьбу. Не мог, конечно, Филимон знать об этом или вычитать в запахе пледа трогательную семейную историю. Ни в книге, ни в запахе невозможно прочесть больше того, что ты уже знаешь. Ведь то, что ты уже знаешь, делает уже твое восприятие. Другое дело тайна или непостижимое – здесь чувствуется нечто большее, как, впрочем, и в сновидении, которое поутру не удается вспомнить целиком.

Дед Савелия, полумифический и солидарно боготворимый Сергей Яковлевич освобождал Венгрию и привёз оттуда трофей – скрипку, ставшую главной реликвией семейства. В их роду не было музыкантов, но и мать Савелия, и его самого, и его племянницу пытались обучить игре на скрипке. Дедушке хотелось услышать отзвуки своей победы в музыкальном триумфе кого-то из потомков. Увы! Одного лишь инструмента оказалось недостаточно, порыв иссяк по причине бесталанности новых поколений. Скрипку тоже однажды завернули в плед, когда вместе с прочим бесчисленным скарбом перевозили на другое место жительства, а футляр так и не нашли. Позднее и смычок затерялся, и скрипка безмолвно висела в углу – как икона.

На исходе одного из тех дней, слушая вечернюю песню самого музыкального существа в их доме и не отрывая глаз от скрипки, подросток Савелий без остановки и без толку принялся повторять несложную рифму: «смычок – сверчок», «смычок – сверчок». Или наоборот, «сверчок – смычок»… И так раз десять, а может и больше, пока в ушах не загудело. А вслед за тем и другие рифмованные «двойчатки» стали крутиться у него в голове. Тогда-то он и понял, что ему чертовски хочется сочинять стихи, подбирать рифмы, искать созвучия, и что это занятие – чего о музыке не скажешь – ему по нутру и по силам. А ребята во дворе от души смеялись над первыми его стихами, ведь это же стыдно – писать стихи, ведь это же для девчонок…

Вот, что было в запахе пледа.

Заворожённый ёжик обычно не замечал, как Савелий возвращался в дом, оставив пса Афанасия во дворе в его будке. Непостижимый спаситель Филимона какое-то время ходил взад-вперёд, потирая озябшие руки, затем садился за бумаги, делал записи, что-то рвал, бурчал, сорил, нервно ломал сигарету, усыпая стол крупинками табака, наконец, брал книгу и, погрузившись в чтение, на час забывался. «Знаешь, что я сейчас читаю? – спросил он однажды, видимо, вспомнив тот первый ритуал знакомства с оттаявшим Филимоном, который завершился зачитыванием вслух английской хроники, повествующей о Великом Холоде. – «Очарованный странник». Моя любимая вещь». На сей раз он воздержался от пространных цитат, а только рассеянно поглядел на ёжика, будто пытаясь понять, какое тот имеет отношение к прочитанному. И вновь его взгляд нырнул в книгу.

«Ну, хорошо: заснули они или этак только воздремали, как вдруг видят, будто к ним в келию двери отворяются. Они и окликнули: “Кто там?” – потому что думали, будто служка им про кого-нибудь доложить пришёл; ан, вместо служки, смотрят – входит старец, добрый-предобрый, и владыко его сейчас узнали, что это преподобный Сергий.

Владыко и говорят:

“Ты ли это, пресвятой отче Сергие?”

А угодник отвечает:

“Я, раб божий Филарет”.

Владыко спрашивают:

“Что же твоей чистоте угодно от моего недостоинства?”

А святой Сергий отвечает:

“Милости хощу”.

“Кому же повелишь явить её?”»

Савелий положил книгу на колени и задумался. Ему вспомнился дедушкин рассказ об однополчанине, которому едва ли не перед каждым крупным сражением во сне являлся Сергий Радонежский. Друг дедушки происходил из семьи православного священника и был настолько не похож на остальных фронтовиков, что получил прозвище «блаженный». Он не любил анекдотов и солдатских шуток, был молчалив и ничего не рассказывал о своей девушке – да и была ли она у него? – а ведь такие рассказы согревают сердца солдат. Зато, немногословно и убеждённо, Мирослав говорил о святых и об их покровительстве русскому воинству в этой войне и уж совсем редко пересказывал согласным его слушать эпизоды из какого-нибудь жития. Он пропал без вести при форсировании Днепра, получив накануне благословение…

Дедушка как-то обмолвился, что у него из памяти не выходит лицо Мирослава, каким оно было перед самым его исчезновением, светившееся и окрылённое благодатью. Казалось, излучая внутренний свет, плыл он рядом под ливнем вражеских пуль… но на другом берегу Днепра однополчане его не доискались: как будто, переплыв реку жизни, он, оставив другим взлелеянную в его снах и видениях победу, ушёл к своим святым, удалился в Иное. И Преподобный Сергий, покровитель доблестных ратников, встретил его там…

Иногда Савелию не удавалось прочесть больше двух-трёх страниц – прерывая чтение, цепочкой тянулись навязчивые ассоциации, воспоминания и вопросы без ответа.

Откуда берутся все эти слова, и что помогает автору так верно связывать их? Труд ли это или всегда случайное наитие? Достаточно ли в этом деле чутья и желания? Или требуются всё же какие-то ангелы, музы, посланники, коих тщетно дожидаешься годами?

Бывало, он импульсивно брал с ближайшей полки другую книгу, открывал её наугад и упоённо читал, сравнивая впечатления и удовольствия от двух текстов, к примеру, «о белизне кита»:

«Помимо тех очевидных причин, которые не могли не порождать у каждого в душе чувства понятной тревоги, было в Моби Дике и ещё нечто, какой-то смутный, несказанный ужас, достигавший порой такого напряжения, что все остальное совершенно им подавлялось, но неизменно остававшийся таинственным, невыразимым, так что я почти не надеюсь связно и понятно описать его». Савелия завораживал этот текст, в котором автор скрупулёзно исследовал всё множество тончайших смысловых оттенков белизны, убедительно показывая читателю, что в белом цвете, который мы привыкли ассоциировать с чистотой, святостью и благом, таится нечто жуткое и зловещее.

Савелий переводил взгляд и смотрел в окно, на снег, покрывший всё кругом и ослепительно блиставший в неземном своём величии. «Все мы – пленники этой необъятной белизны, заполонившей мир и поглотившей нас», – бормотал он.

Книга, открытая наугад, на случайной, но всегда значимой странице, может дать тебе так же много, как и разговор в поезде со случайным попутчиком, ибо и то, и другое меняет привычное направление твоих мыслей.

«Как обожают дети белый снег, – рассуждал Савелий, – как жаждут они с визгом вываляться в нём и забросать друг друга снежками, и сварганить снежную бабу… для них его цвет – цвет веселья, радости и озорства, Нового года и зимних каникул. Совсем по-другому воспринимает белизну снега человек, заблудившийся и один замерзающий в лесу. Для него белый снег – сама враждебность, холодная и бездушная; верная погибель, неотвратимость и безжалостность; одиночество и бесприютность…» Он продолжал смотреть за окно застывшим, неподвижным взглядом. «Хотя в природе белизна часто умножает и облагораживает красоту, словно одаряя её своими собственными особыми достоинствами, как мы это видим на примере мрамора, японских камелий и жемчуга; и хотя многие народы, так или иначе, отдают должное царственному превосходству этого цвета, ведь даже древние варварские короли великого Пегу помещали титул “Владыки Белых Слонов” над всеми прочими велеречивыми описаниями своего могущества, а у современных королей Сиама это же белоснежное четвероногое запечатлено на королевском штандарте, а на Ганноверском знамени имеется изображение белоснежного скакуна, в то время как и великая Австрийская империя, наследница всевластного Рима, избрала для своего имперского знамени всё тот же величественный цвет…» Точно бесконечный список кораблей у Гомера, это ритмичное перечисление-волхование, погружало его в полудрёму, в лёгкий и мягкий транс. «…и хотя, помимо всего, белый цвет был признан даже цветом радости, ибо у римлян белым камнем отмечались праздничные дни; и хотя по всем остальным человеческим понятиям и ассоциациям белизна символизирует множество трогательных и благородных вещей – невинность невест и мягкосердечие старости; хотя у краснокожих в Америке пожалование белого пояса-вампума считалось величайшей честью; хотя во многих странах белый цвет горностая в судейском облачении является эмблемой правосудия, и он же в виде молочно-белого коня поддерживает в каждодневности величие королей и королев; хотя в высочайших таинствах возвышеннейших религий белый цвет всегда считался символом божественной непорочности и силы…» Филимон, сидевший поодаль от Савелия на своей подушечке, вновь ощутил тот запредельный холод, от которого лапой подать до полного, абсолютного безразличия и небытия. Нынче озноб пришёл к нему не через звуки Савелиева голоса (ибо читал Савелий не вслух, про себя), но через белый цвет, губительный цвет снега, внезапно возникший и расплывшийся молочным пятном перед сонными глазами ёжика. Белый цвет неминуемо вливался в глазницы, застилал и заполнял собою всё… «…и хотя христианские священники позаимствовали латинское слово “albus” – “белый” для обозначения стихаря – некоторой части своего священного облачения, надеваемой под рясу; хотя среди божественного великолепия римской церкви белый цвет особенно часто используется при прославлении Страстей Господних; хотя в Откровении Святого Иоанна праведники наделены белыми одеждами и двадцать четыре старца, облачённые в белое, стоят перед великим белым престолом, на котором восседает Владыка Святый и Истинный, белый, как белая волна, как снег, – всё-таки, несмотря на эти совокупные ассоциации со всем что ни на есть хорошего, возвышенного и благородного, в самой идее белизны таится нечто неуловимое, но более жуткое, чем в зловещем красном цвете крови». Филимон вдруг понял, что холод, сковавший теперь, в тёплой комнате, всё его тело, не что иное, как страх, и что у страха цвет снега.

«Именно из-за этого неуловимого свойства белизна, лишённая перечисленных приятных ассоциаций и соотнесённая с предметом и без того ужасным, усугубляет до крайней степени его жуткие качества. Взгляните на белого полярного медведя или на белую тропическую акулу; что иное, если не ровный белоснежный цвет, делает их столь непередаваемо страшными? Мертвенная белизна придаёт торжествующе-плотоядному облику этих бессловесных тварей ту омерзительную вкрадчивость, которая вызывает ещё больше отвращения, чем ужаса…» Взгляд Савелия снова перенёсся за окно, как будто в надежде отыскать там, где привычно высился лес, белого медведя среди огромных льдин, обагрённых закатом.

Пропустив сквозь себя этот плотный белый поток, Савелий Петрович уж в который раз воспламенился желанием писать. Писать также легко и обстоятельно, касаясь предметов самых разнообразных и тем, как глубоких, так и поверхностных, дотянуться до которых, как до яблока, лежащего на столе, проще простого – не требуется ни усилия мысли, ни особой системы линз и зеркал. Без оглядки, без опаски. Писать просто. Просто писать.

О чём? Да о том же дедушке. И о Той Войне. Тут тебе и снег сгодится, и его холодная белизна, гибельная и для врагов, и для своих, как нельзя кстати. Генерал Мороз, суровая зима 1941 – 1942, отряд вырывается из окружения. Лес. Ели. Сугробы – каждый не то укрытие, не то могила… обмороженные руки… в них – остатки мёрзлого хлеба или пшено… у боевого товарища, кажется, пневмония – ему нужно в тепло… до весны бы спрятать в деревне, в подполье у какой-нибудь отчаянной и сердобольной бабы… баба, само собой, бездетная… иначе, имей она детей, на такое не решилась бы… сама на фронт недавно мужа проводила, вот и сжалилась… хотя боится до полусмерти…

Ещё можно включить фрагменты писем – с фронта и на фронт.

Ещё что-то из военной хроники. Для достоверности.

Бытовые подробности довоенной и фронтовой жизни. Речь литературная переходит в разговорную. Солдатский говорок. Солдатский сон. Калейдоскоп солдатских снов. Точность деталей и мощь самой темы. Очевидность зла. Бессрочность, бесценность и безусловность любви и дружбы. Бессмертие подвига и величие духа.

Савелий уже позабыл о белизне кита-людоеда, белой акулы и белого медведя, о злодействе, облачённом в белое… он вновь принялся вчитываться в «Очарованного странника», пытаясь перенять у Лескова все эти удивительные обороты и выражения, утраченные в современной выхолощенной речи.

Уже не раз он добровольно превращался в пересмешника и пытался писать под кого-то из классиков, перенимая его характерные стилистические приёмы. Так юные художники отправляются в Третьяковку, Русский Музей или в Эрмитаж и там прилежно, часами копируют полотна великих голландцев, «Данаю» и «Блудного сына» Рембрандта, «Явление Христа» Иванова или «Помпею» Брюллова.

Савелий готов был исписать десятки листов подражательной прозой, пока не выработается его собственный стиль. Чем не метод?

Однако минутного вдохновения хватало лишь на пару фраз, а то и слов. Вот и теперь, отложив в сторону томик Лескова, он записал в свой синий блокнотик остро заточенным карандашом: «Старик со странным именем Всекакий». И дальше – ни ногой.

Что за характер скрывался за этим именем? Ответа на сей вопрос хватило бы, чтобы написать добротный рассказ или, по-лесковски, «сказ».

Но, ловец пустых созвучий, Савелий был неспособен дорасти до единого, цельного и органичного образа, который на страницах развернулся бы в судьбу.

Umbra et imago…

Тщетные усилия.

Когда рассказ ему не давался, Савелия посещало желание написать «один, но хороший» сонет (ведь и «суровый Дант не презирал сонета»); доверившись этой выверенной веками поэтической форме, он подыскивал лирическую тему, заранее состыковывал рифмы и лихорадочно перечитывал Петрарку, Шекспира, Камоэнса… но специально заготовленный линованный лист так и оставался непорочно чистым, мёртвенно белым. Ни одной строки. Занесённая снегом могила очередного замысла.

В детстве ему, наивному, казалось, что вполне достаточно для того, чтобы стать поэтом, одной только способности рифмовать. И посреди болтовни он мог насмешить приятеля, ответив без заминки, в рифму:

– Хочешь грушу?

– Сам её скушай.

Вскоре оказалось, что забавной способности всё со всем рифмовать, мягко говоря, недостаточно, и стала очевидной разница между истинным поэтом и самонадеянным графоманом-рифмоплётом. До чего же глупое заблуждение: написать хороший сонет будто бы легче, чем историю! По крайней мере, не нужно выдумывать сюжет… Сколько, интересно, несостоявшихся прозаиков, руководствуясь этим соображением, спешно переквалифицировалось в самых что ни на есть посредственных стихотворцев и «поэтов-песенников»?

Усмешка скользнула по неподвижному лицу Савелия.

Как бы хотелось ему повторить за римским классиком:

«Хватит вполне, вполне и с избытком

И двух книг для моего погребенья,

Их вручу, мой достойный дар, Персефоне».

Но ведь он не смог написать и двух достойных страниц, и двух строк!

Слова, слова…


…Они с женой и дочерью расположились за столиком уютного кафе, и взгляд его упал на подоконник, где стоял пыльный букетик искусственных цветов, имитировавших полевые.

– Цветочки, – вырвалось у Савелия.

– Папа сочинил свое самое короткое стихотворение, – пошутила дочка.

– Вот только что это? – включилась жена. – Не хайку и даже не одностишие, ещё короче: стихотворение из одного слова.

Как двинуться дальше и куда? Одно ёмкое слово само по себе хорошо, уместно, пригоже, но когда их два, три…

Цветочки-пылесборники

Стоят на подоконнике.

Необязательность – вот, что нельзя простить посредственному тексту. Слова, связки и целые фразы в нём не то, чтобы небрежны и случайны, но как будто необязательны, несущественны, лёгко заменяемы и, в общем, бесполезны, точно эти искусственные имитационные цветы, бездарно вбирающие в себя пыль и не вызывающие ровным счётом никаких эстетических чувств.

Конечно, всё дело в словах. Не тех словах, лишних словах, пустых словах. Слов так много, их легион, и от их несуразного суетливого множества все проблемы, вся эта неразбериха… Вот если бы можно было выразить всё одним словом. Но это Единственное Слово – у Бога, и это Слово – Бог.


Такие рассуждения и псевдолитературные опыты быстро выматывали.

Порой возникала потребность вырваться из-под диктата слов, и тогда Савелий ставил на старинную вертушку свою любимую пластинку – «О великом томлении» Рихарда Штрауса или что-то из «Хорошо темперированного клавира», по настроению. Только музыке удавалось избавить его ненадолго от тягот безысходного внутреннего диалога, но, как уже было сказано, в её владениях он чувствовал себя чужаком и невеждой…


Филимон вернулся к прежнему ощущению доброго домашнего тепла под звуки “Il Gardellino” – озорного «Щеглёнка» Вивальди.

«Мой щегол, я голову закину – поглядим на мир вдвоём», – упоённо выводила флейта. Ёжик впервые вслушивался в голос музыкального инструмента, но, как и высокопарные речи Савелия, это странное звукоизвлечение оставалось для него совершенно непостижимым.

«Как же всё-таки умны и изобретательны мы, ёжики, – подумалось Филимону. – Ведь мы, не мудрствуя лукаво, обходимся премилым и доходчивым сопением, выражая таким незамысловатым способом миллион вещей и при этом прекрасно понимая друг друга! Просто, как всё гениальное!»

«Сознаёшь ли, до чего, щегол, ты, – не унималась то грустная, то задорная флейта, – до чего ты щегловит!»


Ночь выдалась морозной, и Савелий впустил Афанасия в дом на ночлег. Пёс первым делом стряхнул с себя тающие хлопья снега, забрызгав пол и стены в коридоре, и устремился в комнату, где Филимон, не ожидавший его вторжения, как мог, внимал игривым звукам итальянского барокко. В мановенье ока пёсья морда опасно нависла над ошеломлённым ежом, и мгновенно раздувшиеся охотничьи ноздри втянули в себя непривычный лесной запах (замечу, то был аромат не только тёплых кожных выделений, но и подсохших грибов, микроскопические частицы которых хранились в зазорах между тонкими Филимоновыми иглами).

Давненько Филимон не уходил в себя так глубоко. Ужас в одно мгновение обратил его в центростремительную спираль. Оставив снаружи только спешно возведённое сооружение из острых, разящих пик, шипов и клинков, он долго, задыхаясь, бежал по длинным коридорам и галереям своего внутреннего лабиринта. Спрячется в простеночке, переведёт дыхание и – снова в бега. Не хватало духу даже оглянуться, так страшен был этот облик и этот рык; и в отдалённых тёмных тоннелях настигало ёжика нетерпеливое обжигающее дыхание жуткого Зверя.

Сейчас бы спрятаться за семью замками или превратиться в самую малость, в самую что ни на есть крохотку, неуловимую, не видимую невооружённым глазом; раствориться в собственной крови, родимой и тёплой, нестись в её мощном потоке по кровеносным сосудам под защитою множества плотных надёжных покровов…

Но вот заглянувший в комнату Савелий отозвал Афанасия и удалился с оным в кухню. Пёс, не успевший даже уколоться, быстро позабыл о неопознанном колючем клубке и погрузился в трапезу, а после неё – в дрёму.

Орех, так напоминающий человеческий мозг, прячется под твёрдой скорлупой. Моллюски в процессе эволюции обзавелись раковинами самых разнообразных форм и размеров. Как известно из истории, люди тоже испокон веков были осторожны и предусмотрительны: стремясь уберечься от травм и ранений, они изготавливали прочные доспехи и в годины ратных дел облачались в них. Что же странного в том, что и ёжики мудро заботятся о своей безопасности, отращивают острые иглы и топорщат их перед лицом реальной или мнимой угрозы? Защищаться – в природе любого живого существа.

Однако теперь в комнате воцарилась такая деликатная и интеллигентная тишина, что отпала всякая необходимость отсиживаться в убежище, одновременно демонстрируя миру своё грозное вооружение. Даже в более чем комфортабельном бункере, в конце концов, становится уныло и душно. Филимон решился-таки выбраться из самой сердцевины своего существа, куда загнал его внезапный страх. Тело ежика вновь порозовело и обрело свою приятную мягкость, округлость и расслабленность. Он огляделся.

Савелий Петрович аккуратно переложил его на диван.

Теперь наш герой волею Савельевой заботы возлежал на ранее изученном пледе рядом с раскрытой книгой, загадочный аромат которой тут же поманил чувствительные ноздри. «Не поддавайся соблазну, безумец», – непременно одёрнул бы его строгий дедушка, окажись он тут же… но дедушка был далече, а его мудрый завет «Береги нюх от вещей малоизвестных и подозрительных» успел выветриться из бестолковой головы внука.

Было бы совершенно излишним убеждать читателя в том, что Филимон никогда раньше не слышал стихов, не листал ни одного лирического сборника и не обзавёлся даже смутным представлением о поэзии. Он также понятия не имел, какой такой премудростью все эти крохотные червоточинки и червячки, называемые в мире людей буквами, связаны с теми божественными созвучиями, что, собственно, и делают стихи стихами. Но тогда, приблизив нос к странице, на которой эти самые червячки дружно выстроились в колонны, он неожиданно для самого себя был втянут в новое и непривычное общение. Словно по ту сторону листа простирался другой неведомый ему лес, где обитали уже не люди и их голоса, а какие-то более свободные бестелесные существа.

Буквы не складывались в голове ёжика в слова, однако общими усилиями, а иногда и по отдельности, передавали тончайшие оттенки единого книжного аромата, что сродни нюансам авторского замысла и стиля. Для Филимона содержанием текста стал его особый дух, сложный, многогранный и изменчивый. Пожалуй, это напоминало зимнюю чащу, в которой живое не столько присутствует, сколько предчувствуется, покуда не оттают весной его разнообразные запахи.



Они любили друг друга так долго и нежно,
С тоской глубокой и страстью безумно-мятежной!
Но как враги избегали признанья и встречи,
И были пусты и хладны их краткие речи.

Они расстались в безмолвном и гордом страданье
И милый образ во сне лишь порою видали.
И смерть пришла: наступило за гробом свиданье...
Но в мире новом друг друга они не узнали.

То, что Михаил Юрьевич Лермонтов позаимствовал у Гейне, Филимон с лёгкостью переложил на доступный любому ёжику лесной язык. И тут же усомнился: удалось ли ему точно и во всей полноте передать богатство этого диковинного букета? Или что-то особенно утончённое, непередаваемое всё же ускользнуло?

Наш колючий герой, разумеется, понял, что Савелий нашёл, наконец, верный способ изъясняться с ним. И он был весьма признателен своему огромному приятелю за то, что тот вежливо удалился, предоставив Филимону возможность всё тщательно обнюхать и обдумать.

Очевидно было одно: при всей взаимной симпатии им с Савелием суждено идти разными дорогами. То, что для Савелия дом, для ёжика пусть и уютный, но плен, а то, что для Филимона лес, для Савелия непроходимый мрак. Об этом уже поведал дымок Савельевой сигареты, но полученное тогда знание было холодным и отчуждённым, а в умном книжном аромате сквозила печаль, даже тоска, что рождается на стыке двух несовместимых и при этом влюблённых, льнущих друг к другу миров.



* * *


Всё еще есть – и среди людей, и среди псов, но не среди ёжиков! – такие народности, у которых принято дружно радоваться днём, поклоняясь Солнцу, и всем скопом, во всеобщем ознобе и трепете, бояться ночью, заклиная Луну.

Нагрянувшая тогда ночь прошла в нестерпимом томлении. Свет и сумрак чередовались со странной быстротою. А всё по прихоти месяца, капризули и неженки, то ярко с бескомпромиссной прямотой светившего в Савельевы окна, то кутавшегося в первое, попавшее под руку, старое клочковатое облако, словно Савелий – в ватное одеяло допотопных времён. Писателю не спалось, и он принялся перечитывать «Ночные бдения» Бонавентуры. Афанасий же, традиционно расположившийся на кухне, ударился в заунывный собачий монолог, который можно было бы принять за молитву, когда бы не пронзительные нотки жалости к себе, обиды на Творца, создавшего его таким нелепым, чувствительным и лохматым, и досады по поводу несовершенства этого сотворённого за одну неделю мира. Звуки пёсьей жалобы, переходившей в плач (даже в постыдное рыдание), были болезненны для слуха Филимона. Зверь, ещё днем вызвавший у ёжика ужас, теперь оказался достоин сочувствия. Пожалуй, даже легкого презрения, которое Филимон заглушил в себе, ибо и в самых трудных условиях оставался великодушен, терпим, милосерден.

Если бы полюбившийся нам ёжик мог ознакомиться с эволюционным учением достопочтенного английского джентльмена Чарльза Роберта Дарвина, он бы, вероятно, пришёл к выводу, что Афанасий – существо низкоорганизованное, занимающее одну из начальных ступеней на лестнице Природы. Для чувства превосходства над шумным малодушным псом у Филимона были основания, можно сказать, мировоззренческие.

Он знал, как никто, что жизнь вдруг, в один миг обрывается: предназначенная для охоты ночь сменяется опасным ослепительно белым днём; блаженное лето – декабрьской стужей, а привычный освоенный лес – Савельевой избой-читальней. Но чем выше и сложнее духовная организация живого существа, тем достойнее сносит оно этот резкий обрыв или поворот, тем смелее заглядывает за край. Ежи, например, почуяв неблагоприятные перемены, делаются предельно спокойными и сдержанными. В худшие времена даже самый бестолковый ёж способен, как Уроборос, всецело замкнуться в себе, отрешившись от недоброжелательного внешнего мира. Подготовив сносное гнездо меж корней векового дерева и рассчитывая лишь на скопившийся за летние месяцы жир, он проведёт к ряду сто-сто двадцать дней в благородном молчании и недеянии, самодостаточный и аскетичный, точно отшельник в скиту. Россказни о том, что настигнутый внезапной опасностью сородич Филимона стремительно испражняется, а затем барахтается в собственных фекалиях, отпугивая неприятеля отвратительным запахом, – бессовестная ложь, распространяемая злостными ежененавистниками.

Другое дело Нафаня, для которого появление на небосводе совершенно необходимой (в качестве осветительного прибора) и при этом безвредной луны каждую ночь становится весомым поводом впасть в непростительную истерику и продемонстрировать всем, в том числе и посторонним, малознакомым, свою ничтожную собачью изнанку.

«Как всё-таки здорово, что я ёж, а не пёс, и ежом останусь до исхода своих дней», – с гордостью подумал Филимон.

На чужбине особенно сильно осознаёшь принадлежность к тому, что у людей зовётся этносом или народом. И чувство это острее новых непривычных запахов и звуков. Вероятно, ёжик, владей он человеческим языком, мог бы использовать подобный оборот, ибо привык сравнивать интенсивность самых различных ощущений с остротой собственных игл.

И снова размышления о том, как всё-таки прекрасны, умны и во многих отношениях безупречны его соплеменники, нахлынули на Филимона. Ёж довольствуется малым: и в еде, и в быту, и в мировоззрении, ибо питается всякой мелочью, способен из самого минимума подручных средств создать уют и не распространяет притязания дальше собственного носа. Ёж шарообразен, он легко превращается в ощетинившуюся сферу, то есть принимает наиболее совершенную из форм, призванных облагородить материю. Он не замахивается на великое, каковое не способен объять его крохотный разум и обонять расторопный нюх, не тщится и не обольщается попусту, не устремляется сквозь тернии к звёздам, а просто возделывает свой сад… да, свой маленький сад, который иной раз может разместиться между его иголками и состоит из кусочка влажного мха, мумифицированного лесного клопа да пары сухих листьев.

При том жёстком сословном делении, что установилось в лесу ещё в стародавние времена, ежи никогда не могли и теперь не могут рассчитывать на какие-либо привилегии. С их мещанским сословием никто не считается, их политический вес едва колеблется у самой нулевой отметки; для хищника, воина и аристократа, ёж что мордовник – колючка: главное не напороться на иглы. Лакомство так себе – мелковат, добыча не самая достойная и желанная, притязательный охотник не слишком порадуется такому бесхитростному трофею. Не секрет, что ежи – все сплошь обыватели и составляют то покорное молчаливое большинство, с безропотного согласия которого в лесу творятся самые неприятные вещи и царит извечная несправедливость. Всё это так. Но представьте хотя бы на минуту, что в одно туманное утро все ёжики, устав от козней, лисьих посягательств и наветов, покинули лес. Великий исход ёжиков. Чего лишится тогда это дикое царство? Своей середины. А значит и равновесия. Завалится на бок или распадётся на крайности. Почему, спросите вы? Да потому, что миссия ежиного братства – соединять большое и малое, плотоядное и безобидное, рычащее и стрекочущее. Ежи – посредники. Устрани их – и из бесконечной живой цепи выпадет важнейшее промежуточное звено, порвётся нить, однажды связавшая воедино непримиримые противоположности животного мира.

Эти мысли, не облекаясь в слова, скользили, точно водяные змеи, и вскоре Филимон, умиротворённый всколыхнувшимся в нём древним знанием, уснул. Причитания бедного пса уже не привлекали к себе тревожного внимания, не мучили тонкий слух, не наводили беспричинную тоску. Они потонули в темноте вместе с последними впечатлениями дня, не пожелавшими перейти в очередное бессюжетное и лоскутное сновидение.

Конечно, Филимон был слишком прямолинеен и категоричен в своих суждениях о нраве и душевных качествах лохматого полуночника. Пёс Савелия, в поздний час служивший образцом малодушия, на поверку оказывался истинным рыцарем и преданным товарищем. Чтобы убедиться в этом, хватило бы одной прогулки в его компании по извилистым лесным тропам. Просто Афанасий ещё со щенячьей поры по причине не совсем понятной ощущал себя старым, дряхлым, даже древним, будто давно прожил Мафусаилов век. Он чем-то походил на своего хозяина, нежно привязанного к нему уже не первый год. Савелий Петрович знал, как посредством особой интонации, посвиста или музыкальной фразы – горстки брошенных в воздух шубертовских нот – приободрить загрустившего питомца.

Нафаня достался ему при стечении довольно странных обстоятельств. В ту пору Савелий только приобрёл дачный участок и начал обживать его. И вот в один из вечеров во исполнение старосветского ритуала новосёл нанёс визит вежливости ближайшим соседям. То были люди радушные, да притом с кругозором, склонные к умной, просвещённой застольной беседе, в которой обилие легко и по делу затронутых тем не уступало изобилию поданных блюд. Хозяйка любила стихи Марины Цветаевой и ввернула в первом же разговоре, не то невольно, не то с умыслом исказив первоисточник: «За этот ад, за этот бред Бог дал нам сад на старость лет». Хозяин, с одинаковой нежностью поглаживавший то свои видные усы, то мягкий рукав миловидной супруги, не таил от гостя ироничной и осознанной маниловщины, давно уже ставшей органичной частью его уединенного сельского миросозерцания. Многие ли сельчане прямодушно признаются в том, что предпочитают исповедовать не учение графа Толстого или живую этику Рерихов, а смутные воззрения-грёзы господ Манилова и Обломова? А новые знакомцы Савелия, не стыдясь непритязательной провинциальности, в один голос заявляли, что намерены остаток жизни посвятить своему садику и местным пасторалям.

«Люди хорошие, было бы полезно поддерживать с ними душевную связь; загляну-ка завтра на полдник в их уютный домик, дабы под звуки рахманиновских романсов размочить сухой тульский пряник ромашковым чаем с мёдом пасечника Силантия», – довольно улыбался собственным мыслям Петрович. И откладывал очередной визит, и корил себя за не сдержанное обещание, данное при встрече.

Но вот однажды в полночь, когда одинокий писатель уже расстелил постель и шарил взглядом по книжным полкам в поисках «толстого» романа, который помог бы скоротать нагрянувшую бессонницу, раздался тревожный и настойчивый стук в дверь. На пороге, держа на руках закутанного в шарф щенка кавказской овчарки, стоял сосед. Неожиданно глухо и отрешённо он попросил Савелия проявить гостеприимство, терпение и не задавать вопросов. Савелий, было, повёл его в зал, радуясь наличию дивана и комплекта свежего белья. Но всклокоченный пришелец, сбросив ботинки, неожиданно устремился на кухню, нашёл табурет и, не снимая верхней одежды, просидел на нём до самого утра. Щенок безропотно примостился на его коленях и за всю ночь не издал ни единого звука. «Где же Ваша Супруга?» – не удержался Савелий. «Она уже в городе», – ответил сосед; все попытки напоить его чаем и убедить расположиться в зале на диване успехом не увенчались. Тогда наш писатель налил в блюдце молоко скорбному щенку. Тот несмело погрузил крохотный нос в запоздалый ужин, но тут же отпрянул и прильнул к ноге неподвижно сидящего хозяина. Всё не слава богу. Петрович мудро рассудил, что лучше всего оставить непрошенных визитёров в покое, однако просто лечь спать, бросив их на кухне, было бы, по меньшей мере, невежливо. Тогда он тоже оседлал табурет и несколько часов к ряду протомился без сна в молчаливой компании. С первыми птицами сосед, встрепенувшись, но даже не взглянув на Савелия, направился в прихожую. Уже у самой двери он вдруг передал в руки ошеломлённому хозяину своего маленького четвероногого спутника и взмолился: «Пожалуйста, приютите у себя этого шалопая. Всего на каких-нибудь пять дней, в крайнем случае, на неделю. Я обязательно заберу его, как только появится возможность. Поверьте, малый хоть куда: нежного склада, прелестного окраса и без вредных привычек». Отказать Савелий не решился. С тех пор он не видел соседей, будто они и вовсе пропали без вести. Их заброшенный дом, возможно, хранивший тайну той беспокойной ночи, из года в год ветшал, сад постепенно зарос, и только пёс, словно оставленный на долгую память, вызывал улыбку, не омрачённую худшими предположениями.

Савелий Петрович долго колебался и ломал голову над тем, как же следует величать своего нового питомца. В конце концов, он утвердил два равноправных варианта.

Первое имя, Нафанаил (уменьщительно-ласково – Нафаня) означало на древнееврейском «Бог дал» или, иными словами, «Дар Божий».

Имя второе, но не менее привычное уху верного пса – Афанасий, переводится с древнегреческого как «бессмертный».

Оба обращения призваны были усмирить и смягчить собачий нрав, придав ему подобающую уравновешенность, сдержанность и самообладание. Но вследствие частого наложения они попросту аннулировали друг друга, так что Нафаня-Афанасий проявлял то чрезмерную резвость, то непростительное для пса паникёрство. Как видно, в силу пережитых в ту ночь потрясений, тёмное время суток навсегда стало суровым испытанием, требующим истинного стоицизма, на который у чистокровного кавказца порой не хватало духу.

Даже если бы Савелий смог поведать обо всём этом ёжику, поверьте, такое переплетение причин и следствий, тайн и очевидностей не уместилось бы в голове Филимона. Ежи не склонны выделять сюжетные линии в непрерывном течении жизни и для них одно событие вовсе не обязательно проистекает из другого, предварявшего его. Время для ежа определяется сменой не событий, но потребностей, и потому в мире Филимона не было места случайностям, а также сюрпризам и происшествиям, нежданным радостям и внезапным огорчениям; просто одна нужда закономерно устремлялась к своему удовлетворению, достигнув же его, уступала место другой. Нарушишь хоть раз этот цикл – и сама жизнь оборвётся.

Писатель как будто почувствовал скрытую неприязнь Филимона к Афанасию и совершил поспешный необдуманный маневр. На следующее утро за завтраком Филимон обнаружил в своём углу не только уже ставшие привычными угощения, но и томик малой прозы Томаса Манна, раскрытый на рассказе «Хозяин и собака». Книга стояла, прислонённая к шкафу, точно скрижали, так что ёжик, конечно, не смог удержаться и не обнюхать её страницы. Савелий уже успел заметить, какой интерес проявляет его лесной приятель к маленьким точкам и чёрточкам, что македонской фалангой выстроились на бумаге. Вероятно, этот наблюдательный человек стремился с помощью великой литературы пробудить в Филимоне более терпимое и сочувственное отношение к своему любимому псу…

…но добился обратного.

«…Он примчался из своей конуры, которая устроена с другой стороны дома под полом стоящей на столбах веранды, где, скорее всего, дремал после беспокойно проведенной ночи, пока мой двойной свист не заставил его встрепенуться. Конура закрыта занавесками из дерюги и устлана соломой, отчего в шерсти Баушана, и без того несколько взъерошенной от лежания, и между когтями лап почти всегда торчат соломинки, – зрелище, всякий раз напоминающее мне старого графа Моора, каким я однажды видел его в чрезвычайно натуралистической постановке: он появлялся из башни, где его морили голодом, еле волоча босые ноги в розовом трико с торчащей между пальцами соломой. Я невольно становлюсь боком к мчащемуся на меня Баушану – занимаю, так сказать, оборонительную позицию, ибо его очевидное намерение кинуться мне под ноги и повалить на землю неизменно вводит меня в заблуждение. Однако в последнюю секунду, когда Баушан уже, кажется, вот-вот налетит на меня, он вдруг резко тормозит и сворачивает в сторону, что свидетельствует о его умении великолепно владеть как собой, так и своим телом; и тут в полном молчании – Баушан не часто пользуется своим звучным и выразительным голосом – он начинает кружиться вокруг меня в какой-то неистовой приветственной пляске, в которой притоптывания сменяются безумными виляниями не только предназначенного к тому самой природой хвоста, но захватывают в страстном порыве и заднюю часть туловища до ребер, переходят в винтообразные движения всего тела, замысловатые прыжки в воздухе и повороты вокруг собственной оси; Баушан почему-то упорно пытается скрыть это представление от моего взора, так что, куда бы я ни повернулся, он всегда оказывается за моей спиной...»

Безусловная взаимная симпатия, связавшая человека и пса, обрушилась на Филимона ледяной волной отчуждения. Когда бы ёжик имел склонность следовать за своими эмоциями, он почувствовал бы ревность, ибо горький аромат изученной им страницы недвусмысленно давал понять: Нафаня и Савелий так же близки, как Савелий и Филимон – далеки друг от друга. Этот лохматый самозванец, оккупировавший кухню, шумное и беспардонное чудовище, трус, не ведавший радости и отваги ночной охоты, был милее Савельеву сердцу, чем благородный и самодостаточный, гнушавшийся тупой лести-преданности Филимон! Нет… лишённый человеческого языка и разумения, наш герой не стал терзаться подобными раздумьями и сопоставлениями. Он просто понял, что ему и Савелию (с Нафаней) предстоит двигаться по жизни разными путями. И то пересечение лесных троп, что обернулось однажды их встречей, вовсе не сулило пожизненной дружбы и общей судьбы. А пребывание в странноприимном мире человека, нынешняя сноподобная жизнь – не в родстве, а в каком-то чудном чужеродстве – лишь недолгий привал, зимовка, пережидание суровой поры.

Писатель зачем-то проговорил, сидя спиной к ёжику, не обернувшись:

– Рассказ «Хозяин и собака» мне ещё в молодости посоветовала прочитать одна девушка, филолог по образованию. Я её любил и, дабы сократить дистанцию между нами, попросил дать мне пару уроков изящной словесности. «Томас Манн – это стиль», – подытожила она мой восторженный отзыв, не услышав в нём или проигнорировав завуалированное выражение нежных чувств к ней самой. Да уж, Томас Манн – это стиль!



* * *


Савелий Петрович отправился на кухню, чтобы заварить чай, и обнаружил в сахарнице муравейник. Муравьи деловито сновали по белой сахарной горе, как наполеоновские солдаты по русским сугробам. За окном же сугробы таяли. Ручьи расчертили двор, точно потоки слёз – лицо растроганного мима, не успевшего смыть грим после представления.

Теперь приходилось спешить, перепрыгивать через потоки воды и счищать с подошв оттаявшую землю, липкую и жирную, готовую плодоносить.

Белизна пошла на убыль, начала медленно, но верно сходить на нет. Сперва в проталинах обозначились робкие приметы грядущего изобилия; затем снежная империя закономерно распалась на большие и малые автономии, и ещё какое-то время в весеннем море ослепительно белели островки зимы; наконец, весь лес и посёлок обрушились в яркую свежую зелень.

Сказ про ёжика неотвратимо подходил к концу и постой в доме его доброго спасителя тоже. Что вынес беспечный странник из этой истории, спросите вы? Чему научило его зимнее приключение?

Мир бывает холодный и белый, чуждый и страшный, а бывает, напротив, тёплый, даже горячий, и многоцветный. Вот что было очевидно Филимону.

И это всё, что заберёт он отсюда с собой, в свой мир? Не густо. Можно не готовить дорожный чемодан. Эта правда легче палого листа, застрявшего между иголками, и любой ёж способен унести её в бусинках собственных глаз.

А что же Савелий? Переменился ли его настрой с приходом весны? И не заглянула ли к нему часом какая-нибудь заплутавшая муза, отбившаяся от изгнанного с Парнаса самодеятельного коллектива?

Писатель снова сидел за письменным столом, как прежде сгорбленный и бледный, но освещённый уже другим – тёплым, ласковым светом.

Он несколько раз перечитал вслух только что записанную фразу: «Неужели мучительная зависимость от людей и вещей этого мира убывает по мере старения вместе со здоровьем и весельем?» И пристально посмотрел прямо в глаза Филимону, как будто тот, пребывая в самом расцвете юности, мог знать ответ. И эта фраза оказалась надуманной, «литературной»: Савелий прекрасно понимал, что в старости зависимость от обстоятельств, людей, мелочей, собственных недомоганий, лекарств, в конце концов, и, не дай Бог, эскулапов, как раз наоборот возрастает, становясь всё более болезненной и безнадёжной. Знал определённо или опасался, что всё окажется именно так? Неважно. В любом случае, та мудрая отрешённость, о которой он хотел написать в новом абзаце, самому ему одним лишь фактом старения не гарантирована. А значит, интонация была фальшивой, не шла из глубины его опыта, где дребезжало сомнение. Снова имитация!

Он продолжал бессистемно записывать обрывки своих мыслей, то и дело адресуя их уже привыкшему к этой игре ёжику.

«Видишь ли, мой дорогой друг, – задумчиво произнёс горе-сочинитель, – все эти переживания совершенно необходимы, ибо без них жизнь была бы суха, как пергамент». И стал развивать эту мысль, варьировать её, нанизывать другие ассоциации… но нужен был стержень, сюжетный шампур, некий общий замысел, без которого произведение распадётся на множество стремительно тающих снежных хлопьев, льдинок, снежинок... А его не было. Только фрагменты, клочки, пустые формы, начинённые неясным смыслом.

«Бывает, душа так истончится, что становится хрупкой, как папиросная бумага». Савелий поморщился, вслушавшись в эти слова, как будто распробовал наспех приготовленный самому себе невкусный ужин. Он двигался с трудом, по дну океана, преодолевая сопротивление глубины или, как Ахиллес, не поспевая за черепахой своего неповоротливого воображения. Текст распадался на отдельные строки, на вымученные слова, которые тоже готовы были распасться, рассыпаться от одного касания чужой мысли, точно высушенные жуки и бабочки от неловкого прикосновения пинцета; и каждая строка давалась ценой такого напряжения, что, в конечном итоге, не удавалась. Леность, инерция, косноязычие брали верх.

«Vanitas – тщета, земная суета», – он открыл наугад составленный им самим словарь мудрёных иностранных слов. – «Жанр живописи эпохи барокко. Как правило, аллегорический натюрморт. Символы, встречающиеся на полотнах этого жанра, призваны напоминать о бренности всего земного, преходящем характере доступных человеку удовольствий, иллюзорности любых тщеславных притязаний и достижений. Пустые глазницы черепа. Песочные часы. Мыльные пузыри, символизирующие мимолётность, скоротечность жизни и внезапность смерти».

По убеждению Савелия, писатель лучше любого психолога раскрывает тайны человеческой души; писательское слово, словно факел Прометеев освещает темные закоулки, и отсветы его пламени пляшут на мрачных сырых стенах в давно заброшенных хранилищах и подвалах памяти.

Если он самого себя объявил писателем, значит, вызвался быть знатоком и мастером описания тонких, глубоких душевных переживаний, значит, претендовал на особое, не каждому доступное, сокровенное знание.

Дедушка…

– Зачем ты всё время пишешь? – спросил как-то он.

– Я стану писателем, – ответил шестнадцатилетний Савелий.

– А это зачем же?

– Хочу лучше понять человека и его душу, – нашёлся начитанный внук и выдал готовый книжный ответ.

– Вот скажи мне, – продолжал дедушка, с подкупающей прямотой подбирая слова, – ты можешь, к примеру, козье дерьмо отличить от коровьей лепёшки?

– Нет, пожалуй, – пожал плечами Савелий.

– В дерьме разобраться не можешь, а на такие вещи замахиваешься. Или, по-твоему, душа устроена проще?


Однажды наступит тот день, когда Савелию придётся расстаться со своим сельским прибежищем. Они давно договорились с женой, что отправят дочку на обучение в Великобританию; вот тогда-то сразу потребуются немалые деньги. И он вынужден будет продать эту неказистую недвижимость, чтобы внести хоть какой-нибудь – посильный – вклад в будущее ребёнка.

Однажды Савелий Петрович окажется в тесной комнате старой сталинской коммуналки и будет так же часами склоняться над письменным столом и сорить табаком, крутя в пальцах сломанную сигарету, и смотреть на дождь за окном. А дождь будет эпохальный, бесконечный, как у Маркеса.

Плохой отец и неудавшийся литератор засмеялся: ну конечно, сама собой так и напрашивается эта затасканная цитата! Любой добросовестный интеллектуал, размышляя о прожитой жизни, обязательно вспомнит Книгу Экклезиаста и закавычит что-то о суете сует и Страхе Божием.

«Не дозволяй устам твоим вводить в грех плоть твою, и не говори пред Ангелом Божиим: “это – ошибка!” Для чего тебе делать, чтобы Бог прогневался на слово твое и разрушил дело рук твоих? Ибо во множестве сновидений, как и во множестве слов, – много суеты; но ты бойся Бога».

Вдруг его не то, чтобы осенила, а скорее удивила своей очевидностью, если не банальностью, ясная и прозрачная мысль: «Бог – вокруг. Не наверху, не внутри, но кругом, и человек живёт в мире, точно в ладонях Бога… или у Него за пазухой». Благо, он удержался от того, чтобы сделать новую запись.



* * *


Филимон почувствовал усталость. Какое-то прежде ему не известное пресыщение. Всё, что копилось на протяжении этих дней и ночей, вдруг навалилось невероятной тяжестью. И голова, и сердце были уже не способны вмещать нескончаемо дробившиеся, разраставшиеся впечатления, в саду которых он давно и безнадёжно заблудился. Не нашлось той нити, что помогла бы вплести всё это в один огромный гобелен или вывела бы украдкой из душного лабиринта.

Ёжику отчаянно захотелось домой. Домой! Спрятаться, укрыться от непостижимого в родной рукавице! Уж лучше сносить идиотские шутки сестёр, несправедливость отца и бормотание дедушки, чем такое!

И вот, разорвав уплотнившуюся тишину, Савелий промолвил: «У меня не много друзей…, как, впрочем, и книг, которые хочется перечитывать».

Раздался пронзительный звон, как будто лопнула туго натянутая струна.



* * *


На столе лежал произвольно раскрытый том, и Филимон с жадностью припал к пожелтевшим листам; это было его последнее чтение. Как и прежде, он всматривался в длинные чёрные бороздки и вдыхал лёгкий запах дерева и праха, щекочущий ноздри, – обольстительный запах старых добрых фолиантов. И в какой-то момент запах этот обернулся роем звуков, прерывистой мелодией. Ёжик был убаюкан ею, как собственной негромкой грустью:

«Гром, грохот, песни слышались всё тише и тише. Смычок умирал, слабея и теряя неясные звуки в пустоте воздуха. Ещё слышалось где-то топанье, что-то похожее на ропот отдалённого моря, и скоро всё стало пусто и глухо.

Не так ли и радость, прекрасная и непостоянная гостья, улетает от нас, и напрасно одинокий звук думает выразить веселье? В собственном эхе слышит уже он грусть и пустыню и дико внемлет ему. Не так ли резвые други бурной и вольной юности, поодиночке, один за другим, теряются по свету и оставляют, наконец, одного старинного брата их? Скучно оставленному! И тяжело и грустно становится сердцу, и нечем помочь ему».

Мягкой лапочкой Филимон на прощанье едва коснулся страницы.



* * *


Что ни говори, а там, в другом мире по ту сторону леса, они бы и не узнали друг друга. Нельзя войти дважды в одну реку, нельзя назначить встречу тому, что уже безвозвратно ушло. Узнавание – радость, доступная древним философам, солдатам, вернувшимся с фронта, да птицам, прилетевшим с зимовки из южных стран. Но не тем, кто потерял себя в плотном потоке повседневности.

За время отсутствия у Филимона родился брат, который на вполне законном основании занял его место в норе-рукавице.

Родные, пусть и нехотя, обнюхав, признали в возвратившемся бродяге своего. Однако отчуждение сохранялось. Что именно они не смогли простить ему? Может быть, то, что он безрассудно покинул родной дом, заставив их так долго волноваться и, в конце концов, похоронить его при жизни? Или то, что он посмел нарушить все заветы и запреты и проникнуть в тот мир, одно упоминание о коем заставляло всех ёжиков, от мала до велика, трепетать и ёжиться? Проникнуть в «тот мир» и прижиться в нём – это ли не измена?

Так или иначе, но каждому приходится однажды по всей строгости отвечать за свою одиссею.

Впрочем, обратной стороной любой утраты является и некоторое приобретение. Что же обрёл лесной Улисс, потеряв доверие сородичей и всей ежиной общины?

Он открыл в себе нечто такое, о чём и помыслить не мог до приключения. Люди придумали этому особое название: «чувства». Им нет определения, но от них невозможно отмахнуться, как от чего-то несущественного в своей неопределенности или несуществующего в действительности: если они есть, ты точно знаешь, что они есть, знаешь всем существом, пронзительно и безусловно. Когда же они уходят, остаётся память о них, не менее стойкая и прочная, чем память на враждебные запахи и приятные ароматы. Среди чувств, которые познал Филимон и которыми он не мог, увы, поделиться со своими сородичами, выделялись тоска по дому, чувство бездомности и страх потери себя в чуждом мире. А ещё благодарность к тому, спрятанному во мху, засохшему и позабытому опёнку, воспоминание о котором помогло Филимону окончательно не замёрзнуть в лесу. И, конечно, удовольствие от чтения.

Отныне тени переплетённых веток, неровности коры, россыпи ежевики прочитывались им как послания из того далёкого пространства-времени, в котором он вдыхал тлен старинных страниц. Не прямые указания, побуждения или команды, но, скорее, смутные намёки, переходившие в непривычные ощущения и невыразимые чувства. В этих хитросплетениях было теперь нечто большее, чем в знакомых узорах из шишек, означавших «Осторожно, лиса!», «Будь готов к сбору ягод!» или «Спасайся, кто может, – паводок!». Но что именно, Филимон затруднился бы объяснить кому-либо, даже Савелию.

Да и не это составляло теперь предмет Филимоновых забот. Нашему герою предстояло взрослеть, обретать себя там, где всё ещё не прочитана ни одна книга. Ему предстояло быть ежом среди ежей, ежечасно доказывая себе и другим свою сопричастность, неотделимость от этого славного молчаливого братства. Ведь носить на спине иголки, поверьте, ещё не значит быть стопроцентным ёжиком!


Савелий сидел на кухне доставшейся от отца коммуналки и смотрел в окно, а за его спиной сумрачная неразговорчивая соседка жарила беляши, периодически смахивая в раковину пепел тлеющей сигареты. Раскалённые капли шипящего масла то и дело попадали на его шею. Писатель понимал, что его присутствие нежелательно, что он мешает, но в силу какой-то инерции продолжал неподвижно сидеть, глядя в одну точку. Он и сам не заметил, как задремал. И за каких-нибудь пару минут ему приснился сон, отделивший от него уже прожитое и исчерпанное прошлое.

Савелию приснилась дочь, но не теперешняя, а старше, в том цветущем возрасте, когда в облике ребёнка так странно обнаруживаются твои преображённые черты. Отец зачарованно наблюдал за этим финальным ритуалом: вот восемнадцатилетняя девушка срывает перед ним завесу, открывая взору огромный, удивительно красивый и замысловатый, белоснежный, точно иней на стекле, орнамент, и легким мановением руки приводит его в движение; он плавно вращается, издавая звон или тихую, нежную мелодию волшебных шкатулок...


P. S.

Дорогая дочка!

Эту сказку твой папа начал писать зимними ночами, стремясь заговорить хворь и убаюкать бессонницу. А закончил на исходе весны, в конце мая, когда мысли об отпуске всё чаще посещают усталых служащих. Впереди ещё лето и осень – прекрасное время для чтения.


Февраль 2007 – май 2011




Назад
Содержание
Дальше