ПРОЗА Выпуск 88


Владимир АЛЕЙНИКОВ
/ Москва /

Заодно со светом



Толя Зверев. Художник. Известнейший.

Нет, скорее всего – знаменитый.

Так и было – в далёкие годы.

Так и есть – всем понятно – теперь.

Так и будет – в грядущем. Чудеснейший.

Узаконенный. Именитый.

С обретённой толикой свободы.

С бесконечным шлейфом потерь.


Зверев был человек многогранный.

Как стакан, привычный, гранёный, из которого он частенько пил порою, не морщась, водку или прочие, столь же крепкие, словно жизнь, пронзительно-жгучие, по традиции нашей, отечественной, ритуальные, вроде, напитки.

Словно ясный кристалл, магический, надо помнить, читай – провидческий, то есть творческий, сквозь который прозревал он такие связи и такие улавливал ритмы, что, вселенским единством сущего наполняясь, творил как пел.


Зверев был человек своенравный.

Одинокий. По-своему славный.

Безобразничал – и чудил.

Жил в грязи – и в кругу светил.

Вдохновлялся – и тосковал.

Изумлялся – и рисковал.


Зверев был человек своевольный.

Жестковатый – и хлебосольный.

Подозрительный вдруг – и вздорный.

Звук мажорный – призвук минорный.

Словом – сонмы противоречий.

В жизни. Творческой. Человечьей.

В жизни. Той, что была – его.

И вот это – важней всего.


Зверев был – проводник. При даре.

Был – в единственном экземпляре.

Повторений – не может быть.

Чашу жизни – пришлось испить.

Создал мир он. Огромный. Свой.

Зверев – миф? Или – дух? Живой?

Да, живой. Потому что – жив.

Новым граням – лицо открыв.

*

...Зверев – рисует. Где-то в центре Москвы. В какой-то большой, с потолками высокими, с окнами в полстены, с люстрами, отзывающимися на шаги по паркету, натёртому до блеска, долгим, протяжным, мелодичным, хрустальным звоном, просторной, чистой квартире. Пригласили какие-то люди, с виду вполне ухоженные, спокойные, в меру приветливые, художника знаменитого – сделать портреты семейства.

Мы пришли туда с Толей вдвоём, потому что в семидесятых часто вместе, подолгу, неделями, а бывало, что и месяцами, бродяжничали по столице, по домам её, то неприветливым, откуда уйти хотелось как можно скорее, в ночь, в метель или в дождь, всё равно, лишь бы только быть пусть и бездомными, но всяких граждан недобрых, по возможности, независимыми, то на редкость гостеприимным и вполне симпатичным домам, где ночлег был радостью подлинной, и тепло, и беседы с хозяевами, понимающими, радушными, драгоценными были для нас.

Мы пришли. Принесли с собою две коробки школьной, дешёвой, в виде твёрдых прямоугольников, акварели, простой, надёжной, той, которую предпочитал всем другим сортам акварели, даже сверхдорогим, заграничным, неизменно, упрямо, Зверев. Принесли с собою бумагу и несколько плоских, щетинных, для руки удобных кистей. Отдышались немного, с дороги. Побеседовали, из вежливости, о том да о сём, с хозяевами, которые, вроде, настроились на серьёзность того, что будет вскоре происходить. И работа тогда – началась.

Зверев – работает. Весь, от макушки до пяток, – в работе.

Всклокочены волосы Толины.

Цепок и точен его пронзительный, резкий взгляд.

На полу – целым фризом разложены ватманские листы.

Рядом с ними – тазик с водой.

И – коробки со школьной, простой, любимой его акварелью.

В руках у художника – несколько больших, широких кистей.

Зверев – ходит между листами ватманскими, нагибается, делает поочерёдно на каждом листе мазок, выпрямляется, смотрит на то, что получилось, дальше движется, и листы заполняются постепенно цветом, преображаются – и начинают жить своей, особой, таинственной и полнокровной жизнью.

Семья хозяев – сидит на стульях, напротив Зверева, в полном составе. Смотрят, словно на чародея, на него. Любопытно им – что же в итоге получится? Но пока что – надо позировать. И сидят они все, как миленькие. И позируют. Устают, но, однако, терпят. Так надо. Так сказал художник: сидеть! Двое взрослых, муж и жена. Муж – солидный, немолодой. А жена – молодая, красавица, в лёгком платье, с глазами томными, с поволокой. Двое детей, принаряженных, симпатичных, круглолицых, мальчик и девочка. Обеспеченная, наверное, да и дружная, вроде, семья.

Зверев рисует их – по очереди. Начинает с детей. А потом переходит на взрослых. Он ходит по полу, между листами, машет кистями, брызжет водою из тазика и на паркет, и на бумагу, фыркает, приплясывает, бормочет что-то своё, хватает акварель, всю коробку, вываливает её на бумагу, шлёпает рукой по бумаге, которая заполняется всё интенсивнее, и это – процесс, который остановить невозможно, творческий, вдохновенный, в полёте, в сплошном движении, и это – действо, загадочное, таинственное, ритуальное, фирменное, коли так можно назвать его, зверевское, так-то проще, и по-русски звучит привычнее, жреческое, магическое, действо его трудов.

Зверев порой говорит:

– Сюда посмотри, детуля!

Или бормочет:

– Так. Не двигайся. Хорошо.

Заворожённая Зверевым, семья послушно, смиренно подчиняется беспрекословно ему, потому что так надо, выполняет его приказы, и смотрит во все глаза на него – жонглёра и фокусника, циркача, актёра и мага.

И расцвечивается бумага.

И на ней возникают – портреты.

Как, откуда? Вроде бы не было их недавно – и вот они, здесь!

Чудеса, да и только! Тайна.

Есть в квартире теперь – новизна.

Здесь присутствует нынче – искусство.

Зверев топчется возле работ.

Говорит:

– Не хватает белого!

Но никто его не понимает из хозяев. Какое белое?

Зверев голос на них повышает:

– Есть у вас порошок стиральный?

– Есть! – ему отвечают. Идут за порошком. Несут порошок в коробке. Протягивают коробку полную Толе.

Зверев берёт коробку, прыгает над работами в странном танце – и сыплет, сыплет порошок, словно снег, на работы.

И работы – преображаются. Одна за другой, по очереди. Светлеют. Становятся дымчатыми. Да ещё появляется в них – фактурность. По акварелям словно метёт позёмка.

Зверев смотрит на то, что сделал.

Говорит хозяевам:

– Веник! Поскорее – несите веник!

И ему приносят большой и широкий новенький веник.

Зверев макает веник в тазик с водой – и брызжет на работы. И что-то снова происходит с ними тогда. Сквозь белёсость от порошка прорывается цвет – всё гуще, всё обильнее, пятнами, сгустками, цвет – в котором таился свет, а теперь получил возможность здесь, в квартире чужой, сиять – и решительно всех изумлять.

Зверев бросает веник на пол. Дух переводит. Смотрит на акварели. И говорит хозяевам:

– Нож! Принесите нож!

Хозяева не понимают его. Озадаченно спрашивают:

– Какой ещё нож? Зачем?

Зверев им объясняет:

– Кухонный нож. Любой.

Хозяйка идёт на кухню. Приносит столовый нож. Протягивает его, с некоторой опаской, надо – так надо, Звереву.

Зверев хватает нож. Делает им на работах белые резкие полосы, всякие загогулины, по сырым цветовым переливам, поверх акварели. Потом пишет ножом на каждой свежей работе, ставшей почему-то воздушной, движущейся, подпись свою – АЗ. И, разумеется, – год.

Смотрит на акварели.

И говорит:

– Всё!

На пол бросает нож. Выпрямляется. И – улыбается. Отработал. Можно, пожалуй, да и нужно ведь, отдохнуть.

Члены семьи, которых изобразил художник, с места встают, порываются посмотреть поскорей на работы.

Зверев их останавливает:

– Нельзя! Работы – сырые.

И говорит помягче:

– Пускай полежат. Потом успеете посмотреть.

Члены семьи соглашаются – ну что ж, потом так потом.

Зверев спрашивает меня:

– Скажи, ну как, получилось?

Я отвечаю:

– Да. Получилось. Ты молодец.

Зверев довольно щурится.

Хозяин зовёт нас к столу – выпить и закусить.

Приглашение мы принимаем.

Сделанные акварели остаются лежать на полу – сохнуть, до той поры, когда их, наверно, тогда, когда разрешит художник, можно будет смотреть.

Время за разговорами, за выпивкой – быстро проходит.

И вот отдохнувший немного от трудов своих долгих художник говорит наконец хозяевам:

– А теперь – смотрите работы!

Вся семья бросается в комнату, где лежат на полу акварели.

Видят их. Восклицают восторженно:

– Ах, какие мы все красивые! Ну, спасибо вам, Анатолий Тимофеевич!

Зверев:

– Не за что. Я – работал. А вы – позировали. Я вас просто увековечил.

Хозяева – деньги ему в аккуратном конверте протягивают – за работу. Зверев небрежно берёт конверт и суёт в карман. Заработал – и ладно. Пригодятся ещё, на жизнь.

Мы прощаемся с увековеченной семьёй – и выходим на улицу, в гомон столичный, прямо в ненастный осенний вечер.

И Зверев мне говорит:

– Хорошо, что ты рядом, Володя. Мне с тобой спокойнее как-то. И рисуется лучше, вроде бы, чем тогда, когда я один.

Я киваю в ответ головой.

Что сказать? Здесь слова не нужны.

Всё и так понятно, без слов.

Мы идём вдвоём, вдоль домов, то теснящихся, то расступающихся чуть пошире, вдоль длинных оград, вдоль деревьев редких, куда-то – в сердцевину безвременья, в даль, за которой возможна и глубь, ну а может быть, даже и высь, где огни впереди зажглись, где куда-то прийти нам надо, где дождёмся тепла и лада…

*

…Гость нежданный в той комнатушке, где однажды я обитал и куда, навестить меня, заявился, с выпивкой, Зверев.

Гость – случайный. Но, вроде, по делу появился здесь. Как-то мнётся. Но потом – набирается храбрости. Обращается к Звереву:

– Толя!

Зверев, как говорят, ноль внимания.

Гость тогда говорит:

– Анатолий!

Зверев снова – не реагирует на такое вот обращение к нему совсем незнакомого, непонятного человека.

Гость опять говорит:

– Анатолий Тимофеевич! Вы меня слышите?

Зверев, глухо и кратко:

– Слышу.

– Вы могли бы сейчас…

– Что – мог бы?

– Написать трактат.

– Что?

– Трактат. Говорят, вы их здорово пишете.

– Что сказал ты? А ну, повтори!

– Вы могли бы трактат написать?

– Я могу, старик, очень многое написать.

– И трактат?

– И трактат.

– Напишите трактат.

– О чём?

– Как – о чём? Надо сообразить. Об искусстве вы, вроде, писали. Напишите трактат – о погоде.

Зверев, коротко:

– Десять рублей.

– Что, сумеете?

Зверев:

– Двадцать.

Гость опешил:

– Ну, аппетиты…

Зверев, резко и твёрдо:

– Тридцать.

Гость подумал немного. Потом произнёс, осмелев:

– Я согласен.

Зверев:

– Что там сейчас за погода?

Гость, слегка озадаченно:

– Где?

Зверев:

– Там, за окном. На улице.

Гость:

– На улице? Дождь идёт. Зябко, сыро. В общем, невесело.

Зверев:

– Деньги мне покажи!

Гость, порывшись в карманах:

– Вот! Ровно тридцать рублей.

Зверев:

– Ладно. Хорошо. А на чём писать? Да и чем?

Гость:

– А вот и тетрадь, новенькая. И ручка. Заграничная ручка. Отличная.

Зверев, хмуро:

– Давай тетрадь. И свою заграничную ручку.

Гость на стол положил тетрадь. Рядом с ней положил он ручку.

Зверев молча раскрыл тетрадь. Взял в свою артистичную руку заграничную ручку. Подумав, написал заголовок, простой и понятный: «Трактат о погоде». И – немедленно начал писать.

Он писал до тех пор, покуда вся тетрадь не была заполнена размышлениями художника, размышлениями – о погоде.

Он сложил тетрадь. Протянул её, вместе с ручкой, нежданному гостю. И сказал:

– Теперь – гонорар.

Гость воскликнул:

– А можно мне посмотреть сначала?

И Зверев разрешил ему это:

– Смотри.

Гость сразу же начал читать творение свежее зверевское.

И – втянулся. И прочитал всё, что было в тетради написано.

В это время Зверев смотрел на допитую бутылку вина. И грустнел, на глазах.

Гость закончил чтение. Встал. И сказал:

– Ничего подобного не читал я. Это – шедевр.

Зверев буркнул в ответ:

– Бывает.

Гость сказал:

– Вот, пожалуйста, ваш гонорар. Здесь тридцать рублей. А трактат ваш – я сохраню.

Зверев деньги небрежно взял. И сказал, со значением, гостю:

– Разрешаю хранить трактат. Деньги есть ещё?

Гость, растерянно и немного волнуясь:

– Есть.

Зверев, грозно, ему:

– Покажи!

Гость достал кошелёк свой:

– Вот!

Зверев:

– Слушай, старик! Алейников – гениальный поэт, – и широким жестом, дружеским, рыцарским, щедрым показал на меня, – он бездомничает. И ему, как и мне, нужны тоже средства к существованию. Понимаешь меня?

Гость взглянул на меня и сказал:

– Понимаю.

Обратился Зверев ко мне:

– Ты скажи мне, Володя, – сейчас у тебя в портфеле найдётся хоть один, какой уж там есть, самиздатовский сборник твой?

Я открыл портфель. Посмотрел, что в нём есть. И сборник нашёлся. Положил я на стол его:

– Вот он.

Зверев – гостю:

– Купи у Володи самиздатовский сборник его. Ты об этом не пожалеешь. Будешь долго потом вспоминать нашу встречу. Ты меня понял?

Гость спросил:

– Сколько стоит сборник?

Зверев сразу сказал:

– Четвертную.

Гость сказал:

– Так и быть. Куплю этот сборник, не за четвертную, а за тридцать рублей, маэстро, как и ваш трактат о погоде.

Зверев это одобрил:

– Лады!

Гость открыл кошелёк. Достал ровно тридцать рублей оттуда. Протянул мне деньги:

– Держите!

Я сказал ему:

– Благодарю.

Зверев – мне:

– Подпиши ему сборник. Внуки лет через сколько-то там, да неважно ведь, через сколько, в общем – в будущем, продадут за приличную сумму. Я знаю, так и будет. Им хватит на жизнь.

Подписал я свой сборник – и молча протянул его нашему гостю.

Он сказал:

– Спасибо, Владимир!

Зверев – гостю:

– Давай трактат!

Гость:

– Зачем ещё?

– Подпишу!

– Да, конечно, конечно. Вот он.

– Как зовут? Фамилия, имя, да и отчество.

Гость сказал.

Зверев свой трактат подписал. Протянул его гостю:

– Держи!

Гость воскликнул:

– Спасибо, спасибо!

Зверев:

– Не за что.

Гость:

– Я так рад!

Зверев:

– Слушай, трактат – о погоде. А погода сегодня – скверная. Настроение – тоже неважное. Вот десятка. Сгоняй в магазин. Это близко, здесь, за углом. И купи там побольше выпивки. Ну а если что-то останется, то купи тогда и закуски.

Гость сказал:

– Я согласен. Я мигом!

Подхватил десятку – и ринулся, во весь дух, поскорее, за дверь.

Не прошло и пяти минут, как вернулся он к нам, промокший под дождём, но довольный, с выпивкой и закуской:

– Я всё купил!

Зверев:

– Здорово! Ты молодец.

Гость спросил:

– Мне теперь уходить?

Зверев:

– Нет! Посиди-ка с нами. Обогрейся немного. Высохни. Предлагаю втроём нам выпить. И, поскольку закуска имеется, то немного и закусить.

И мы, разумеется, выпили. И закусили. Втроём.

А потом – говорили мы. Долго. Обо всём на свете. Втроём.

И день дождливый сменился вечером, тоже дождливым, но это ведь – там, за окном, а в комнате нашей – тепло и спокойно. И мы – говорили. Об искусстве, о жизни. И я читал в тот вечер стихи. И Зверев их слушал внимательно, и глаза его были влажными.

А гость сказал нам:

– Я счастлив, что познакомился с вами!

Ближе к ночи наш гость ушёл, унося с собою трактат о погоде, зверевский, с подписью, и мой самиздатовский сборник стихов, тоже с подписью. Был он в самом деле доволен и счастлив.

Жаль, что я позабыл, как звали нежданного нашего гостя.

Важно то, что он – был. Давно. В ту эпоху, что отшумела, вместе с ветром, с дождями, со снегом, со скитаниями, бездомицами, с тем, что сердцу дорого было, вопреки неурядицам всяким и невзгодам, со всем, что выжить нам помогало, что было явью, настоящей, что сердцу дорого и сейчас, потому что в нём было главное – наше творчество, что спасало нас и хранило, если даже нам приходилось временами играть с огнём…

*

Надо теперь сказать обязательно – вот о чём.

Никогда, за все бурные годы дружбы моей со Зверевым, не был я на вторых ролях.

Были с ним всегда мы – на равных.

Были мы с ним, разумеется, людьми совершенно разными.

Прежде всего – по характеру.

Конечно, по воспитанию.

По судьбам. Была у каждого из нас, что вполне понятно, и в прежние сложные годы, и особенно – по прошествии времени, то есть, сейчас, когда многое высветляется и становится даже ясным постепенно, судьба своя.

Да и как иначе? Ведь каждый был из нас, в любых обстоятельствах, и особенно в творчестве, главном в нашей жизни, самим собой.

Но что-то тянуло ко мне постоянно буйного Зверева.

И что-то, что трудно выразить, тянуло меня к нему.

Вместе – мы дополняли друг друга.

Вместе – было нам хорошо.

И вот что важно, замечу, – Зверев мне доверял.

Даже больше – Зверев мне верил.

И я ему доверял.

И абсолютно верил.

Никогда я его не разыскивал.

Нет, он сам обычно меня умудрялся, где бы я ни был, в беспокойной Москве отыскать.

Иногда – по чутью. Иногда – потому что примерно знал, где мог я в бездомные годы находиться, где обитать.

Было у нас друг к другу – уважение, и немалое.

Было у нас понимание обоюдное – кто есть кто.

Было у нас обоих самое важное – дар.

Зверев меня считал гениальным русским поэтом.

Зверева я считал гениальным русским художником.

Никогда мы этого на людях особо не афишировали.

Но мы друг о друге знали, что таких, как мы, – больше нет.

И зачем сейчас мне, седому, чудом выжившему в былую, драматичную и трагичную, героическую эпоху, и огонь, и воду прошедшему, да ещё и медные трубы, на восьмом десятке моей интереснейшей, сложной жизни, написавшему столько стихов, да и прозы, что хватит их не на мост до ясного месяца, серебряного, как говаривал о собственном творчестве Хлебников, а хватит их, полагаю, для того, чтобы запросто выйти за пределы системы солнечной, скромничать и стесняться говорить о себе самом то, что есть, действительно есть?

Я и так никуда не лезу со своими талантами всеми.

Никому себя не навязываю.

И живу – в стороне от хаоса.

Подальше от затянувшегося нынешнего как бы времени.

Да ещё и много работаю.

Зверев был – настоящим тружеником.

Несмотря на жизнь его, странную, для сограждан, и, разумеется, особенно для иностранцев, непонятную им, бестолковую, а на самом-то деле – толковую, потому что в любых условиях он работал всегда, творил.

Сам я тоже труженик. Знаю, что серьёзный и настоящий.

Слава Богу, знают об этом, и давно, мои современники.

И поэтому нам со Зверевым было что рассказать друг другу, было что показать современникам – и стихи мои прежних лет, и картинки тогдашние зверевские.

Никогда у нас не было ревности – к тому, что создал другой.

Были только, везде и всегда, – внимание и понимание.

Каждый был из нас – личностью. Вот что помнить следует всем сейчас.

Да, со Зверевым было – непросто.

Но зато – интересно. И Толе было, всюду, спокойней со мной.

Наша дружба длилась годами.

Хоть бывали и перерывы постоянно, в общении нашем.

Иногда уезжал я надолго из Москвы. Путешествовал часто. Месяцами жил у родителей, в Кривом Роге, на Украине, в нашем доме, где много работал.

А когда в Москву возвращался, находил меня Зверев – сам.

И тогда – продолжались наши приключения и скитания.

Длилось это до той поры, для меня важнейшей, когда я женился, когда у меня, наконец, семья появилась.

И скитания многолетние завершились, к счастью, тогда.

И так получилось, что видеться со Зверевым я перестал.

И он, человек умнейший, понимал, почему так вышло.

Всё ведь ясно – семья есть семья.

Появились потом у него и другие друзья. И помощники. Да и было знакомств у него предостаточно, хоть отбавляй.

Ну а годы нашей с ним дружбы – что же делать? – остались в прошлом.

Только память о них осталась. Но – какая память! Такая, что живёт – и, я твёрдо знаю, – будет жить и в грядущем, где, безусловно, мы встретимся снова, будем к этому оба готовы, и порукою в этом – слово днесь, и – верность своей звезде.

*

…Мы едем вдвоём со Зверевым. В такси. Как всегда. Так надо. Так Толе намного спокойнее. Так – менты не поймают на улице, не отнимут деньги последние, да вдобавок – не изобьют. И, конечно же, так – удобнее, и комфортнее, это ясно и ежу, чем ехать в автобусе, или, вот уж чего не хочется, в толчее людской, где какая-то энергетика нехорошая, с запашком дурным, с едким привкусом безобразия, даже страшная, где любой к тебе может придраться ни с того ни с сего, поскандалить, оскорбить, причём – под землёй, что уже, само по себе, и ужасно, и просто дико, под землёй, в длиннющих туннелях, то грохочущих поездами, то пустых совершенно, тёмных, ехать, мучась ежесекундно, и страдая, и напрягаясь от любого взгляда, любого кем-то брошенного словца, от любого прикосновения, в непрерывном шуме и грохоте, в постоянном чередовании темноты и тусклого света, не наземного, а подземного, ехать к цели своей – на метро.

Зверев меня попросил побыть с ним рядом сегодня. Поддержать его. Потому что для него это было важно.

Помощь другу – дело святое.

Круговая порука наша в годы прежние крепкой была.

Толя за мной заехал туда, где я, подустав от бездомных брожений долгих, временно обитал.

Ворвался ко мне:

– Привет!

Я откликнулся:

– Здравствуй, Толя!

– Ты готов к походу?

– Готов.

– Ну, тогда поедем, Володя. На такси. Потому что в Гиблово у меня, в квартире моей, будет очень важная встреча. С покупателями. С грузинами. Денег нет совсем. А грузины собираются, вроде, купить, так я понял, мои картинки.

– Всё понятно. Поедем, Толя!

Мы вышли на улицу, мокрую от дождя, недавно прошедшего.

Поймали такси. Сказали адрес шофёру. Вместе устроились поудобнее на заднем сиденье. Поехали.

Вначале – просто молчали.

Потом – разговаривать стали.

Перед каждой поездкой в Свиблово, или в Гиблово, как его Зверев проницательно, как оказалось через годы, потом, называл, Толя нервничал – мало ли что может в этой квартире случиться? – и поэтому был я с ним, как и прежде порою, рядом.

Ехали мы по центру столицы. Потом повернули прямо к Москве-реке.

Справа был виден дом. Кирпичный. Отчасти похожий на терем. Старой постройки. Стоящий особняком от прочих домов. Как будто специально – от них в стороне.

Зверев мотнул головой на этот кирпичный дом:

– Вот здесь всё и началось!

Я спросил его:

– Что началось?

И Зверев ответил:

– Да всё. Всё, что потом со мной вскоре произошло. По судьбе, я так полагаю. В этом доме жил Фальк. И я бывал у него нередко. Туда меня Румнев привёл. И Фальк, человек серьёзный, проникся ко мне симпатией. И работы мои тогдашние привели его сразу в восторг. Живопись он понимал. И разбирался в ней намного лучше других. И сказал он тогда, что такие художники, представляешь, как я, да, так и сказал, рождаются раз в столетие. Вот с этого всё, Володя, вскоре и началось.

Я сказал:

– Конечно же, Фальк правильно всё говорил.

Зверев, тихо:

– Думаю, правильно.

И, взглянув за стекло с дождевыми каплями, замолчал.

Мы выехали из центра.

Двигались в сторону Свиблово.

Зверев снова заговорил:

– Всё хорошее нарисовал я, и не спорь со мной понапрасну ты, Володя, до шестьдесят пятого года. Потом – была сплошная халтура.

– Ну что ты заладил, Толя? – сказал я. – Какая халтура? Сколько потом, после этого странноватого рубежа, ты сделал прекрасных вещей! Первоклассных вещей. Настоящих. Ты разве забыл об этом? Нет, не забыл. И не надо себя корить и терзать, неизвестно, за что. И откуда нынче взялось такое самоуничижение? Может быть, это всего лишь ностальгия по тем, далёким, дорогим для тебя временам? Жизнь, как видишь, идёт. Продолжается. Ты в хорошей форме. И ты больше всех остальных работаешь. Пастернак говорил: поражения от побед не должен художник отличать. У тебя, согласись, всё равно – сплошная победа. Ты жив, слава Богу. И ты – искусство своё создаёшь.

Зверев буркнул:

– Да, создаю.

Наконец мы приехали в Свиблово.

Зрелище, надо заметить, унылое. И тоскливое. Скучное. Безысходное. Бетонные серые стены. Спальный, как говорится, район. Глухой. Погребальный. Свиблово-Гиблово. Правильно Зверев его называл.

Мы выбрались из машины.

Зашли в подъезд мрачноватого, угрюмого и безликого, почти нереального дома.

Поднялись на нужный этаж.

Зверев порылся в карманах, достал ключи – и открыл скрипучую старую дверь.

Огляделся по сторонам – никого не видно, порядок.

И тогда мы зашли в квартиру.

И Зверев сразу же, резко, плотно захлопнул дверь.

Шумно вздохнул:

– Добрались!

Я подтвердил:

– Добрались.

Зверев слегка задумался.

Спросил:

– А который час?

Я взглянул на часы:

– Двенадцать.

Зверев:

– Скоро придут грузины.

Покачал головой лохматой.

Посмотрел на шкаф. На шкафу, доставая до потолка, внушительной, плотной кипой, лежали его работы.

Зверев сказал:

– Я чувствую, что эти грузины, желающие мои работы купить, прямо сейчас придут!

И действительно, в дверь позвонили.

Зверев тихо сказал мне:

– Открой!

Я открыл скрипучую дверь.

И в квартиру – ввалились грузины.

Оживлённые, очень шумные.

Хорошо одетые. Свежие. Кто – с усами, кто – без усов.

Были вроде бы это киношники.

Развесёлая, в общем, компания.

Начались восклицанья, приветствия.

– Мы приехали!

– Здравствуйте, Толя!

– Мы нашли вас довольно быстро.

– Где работы? Давайте смотреть.

Зверев руки всем им пожал.

Незаметно, платком носовым, руки вытер незамедлительно.

Сунул смятый платок в карман.

И сказал тогда:

– Всем привет!

И представил меня:

– Володя Алейников. Русский поэт.

– О, поэт! – сказали грузины. – Хорошо. Мы любим поэзию.

Зверев – им:

– Вы садитесь. На стулья. На диван. Поместитесь все.

И грузины уселись, кто где. Все, как Толя сказал, разместились.

Театральная нужная пауза, незаметно образовавшись, как-то слишком уж затянулась.

И сказали грузины:

– Толя, покажите работы. Мы ждём.

Зверев к шкафу придвинул стул.

И достал со щкафа – работы.

Так, не глядя. Целую груду.

Положил их, все оптом, на стол.

И сказал грузинам:

– Смотрите!

Все работы были – на ватманской бумаге. Довольно большими по формату. И чёрно-белыми, и цветными. Все – выразительными, интересными. Разных лет.

Стали грузины бережно перебирать работы.

– О, какая вещь!

– И вот эта!

– И вот эта!

– Ах, красота!

Зверев молча смотрел на них.

Раз пришли, то пусть выбирают.

И грузины спрашивать начали.

– Сколько стоит вот эта вещь?

Зверев, коротко:

– Сто рублей.

– Мы берём. А вот эта вещь?

Зверев:

– Сто пятьдесят.

– Берём. А вот эта? И эта? И эта?

Зверев:

– Эти? По сто рублей.

– Так, берём. А вот эта, очень симпатичная акварель?

Зверев:

– Эта? Двести рублей.

– Хорошо. И эту берём.

Добрались грузины до скромного, не из лучших, рисунка.

Спросили:

– Сколько стоит?

И тут, нежданно, Зверев молвил:

– Не продаётся.

– Почему? – зашумели грузины – Мы готовы купить рисунок.

Зверев, твёрдо:

– Не продаётся!

Загалдели грузины дружно:

– Почему он не продаётся? Мы готовы его купить!

Зверев, с ноткой стальной:

– Нельзя!

Зашумели грузины:

– Толя, ну, пожалуйста! Ну, продайте!

Зверев сделал вид, что задумался. И сказал им:

– Это шедевр.

И грузины – переглянулись.

И воскликнули:

– Мы его купим!

Зверев этак вроде бы грустно и устало махнул рукой. И сказал им:

– Ладно. Берите.

Взволновались тогда грузины:

– Сколько стоит? Скажите, Толя!

Зверев, резко:

– Триста рублей.

Растерялись грузины:

– Толя, это всё же дороговато. Столько денег мы не найдём!

Зверев, глядя на них в упор:

– Нету денег – так не берите. Пусть шедевр у меня останется. Так спокойнее для души.

Посоветовались грузины. И воскликнули:

– Мы берём!

Зверев – им:

– Так и быть, берите.

И грузины – ему:

– Хорошо!

Зашуршали грузины деньгами.

Протянули их Звереву:

– Вот. За работы. Спасибо, Толя!

Зверев сунул деньги в карман.

И сказал грузинам:

– Хорэ!

– Что? – спросили грузины.

– Хорэ. Это значит – всё хорошо.

– Интересно, – сказали грузины. – Мы не знали такого слова.

Зверев:

– Да. Это было раньше. А теперь вы его – узнали. И словарь свой обогатили новым словом русским. Бодрит!

– Что? – спросили грузины.

– Бодрит. Всё на свете сейчас – бодрит.

– А, – сказали грузины. – Бодрит? Интересно. Пускай бодрит. Мы довольны. Берём работы.

Принялись грузины сворачивать, аккуратно, в рулон, работы.

Зашуршала бумага.

Зверев им сказал тогда:

– Осторожнее!

И грузины:

– Да мы стараемся!

И увидели, что одна акварель была чуть измятой.

И спросили:

– Как её выпрямить?

Зверев:

– Просто. Возьмите утюг. Тёплый, помните. Не горячий. И с изнанки работу прогладьте утюгом. Вот и все дела. И работа опять будет ровной.

И сказали грузины:

– Сделаем!

И сказали:

– Спасибо, Толя!

– Благодарны мы вам.

– Спасибо.

Взяли купленные работы, весь рулон. Попрощались с нами:

– До свидания!

И – ушли.

Зверев дух перевёл:

– Ну, всё! Дело сделано. Полный порядок!

Извлёк из шкафа чекушку водки. Плеснул в стаканы быстро:

– Давай дерябнем!

Выпили мы. И Зверев сказал мне:

– Спасибо, Володя!

– За что?

– За то, что был рядом. А то я изрядно нервничал.

– Если это тебе помогло сегодня, то не напрасно был я рядом. Всё хорошо.

Зверев:

– Точно. Всё хорошо.

Я спросил его:

– Слушай, Толя, почему ты рисунок, средний, согласись-ка со мной, по уровню, оценил дороже других, тех, что были сильнее, работ?

И ответил тогда мне Зверев:

– Понимаешь, Володя, это был – театр. Абсурда, наверное. Только нужный и важный театр. Я назначил цену высокую специально. Чтобы грузины вдохновились – мол, это шедевр, как сказал я им, тоже – нарочно, чтобы этот рисунок мой, и действительно, не из лучших, так себе, среднего качества, который отдать не жалко и даром, они купили. Разыграл спектакль перед ними. И – добился ведь своего.

Я сказал ему:

– Ты и артист, и режиссёр, выходит.

Зверев, скромно:

– Я просто художник.

И сказал я:

– Да, ты – художник. Да ещё какой! Настоящий.

Зверев – мне:

– Понимаешь, зато деньги есть. Я отдам их детям. И отдам их матери. Надо мне родным своим помогать.

И сказал я:

– Ты правильно, Толя, поступаешь. Людям родным в мире нашем, весьма суровом, а нередко и слишком жестоком, надо, пусть и непросто это, несмотря ни на что, помогать.

Зверев:

– Да. Золотые слова.

Я взглянул на часы:

– Ого! Надо ехать мне. Через час у меня назначена встреча.

Зверев:

– Я подвезу тебя. На такси. Пора нам отсюда уезжать как можно скорее. Собирайся. Давай, пойдём!

И вышли мы из квартиры. И поймали такси. И уехали. Зверев – к родственникам своим. Я – на встречу, довольно важную для меня. Решили, что вскоре мы увидимся вновь. И действительно, мы встретились, дня через два.

Дружба – есть на Руси. Была? Там, в минувшем, осталась? Нет. Продолжается. И живёт. Ясным светом и днесь исцеляет.

*

…Когда-то – ну и зачин! – да что же поделать, если действительно это было, как ни крути, – когда-то.

Когда-то, в семидесятых, обитал я, конечно, временно, сколько-то дней всего, у хороших людей, которые приютили меня у себя, на Грайвороновской улице.

Грай вороний – вроде бы не был слышен на этой улице.

Зато тишины в квартире, когда уходили хозяева на работу, меня оставляя совсем одного, в пустоватой, холодноватой комнате, было – хоть отбавляй.

Тишины – одиночества. Долгого. Сросшегося со мной.

Тишины – с которой смиряться приходилось мне каждый день, из нескольких дней, проведённых на Грайвороновской улице.

Залетал в открытую форточку сырой, беспокойный ветер.

Будоражил меня. Потом – улетал куда-то обратно.

И тишина – въедалась в сознание, проникала в мысли, томила, мучила, изуверски меня раздражала.

Вроде бы раньше я любил тишину – но сейчас она, довлея над временем, идущим слишком уж медленно, сгущаясь над головой, нависая над всеми сложностями жизни моей невесёлой, становилась невыносимой.

Никто не звонил мне. И я никому не звонил. Зачем? Кому я что-то скажу хорошее? Чем порадую знакомых? Нечем их радовать. Лучше – перетерпеть. Лучше – выстоять сызнова мне. Как и прежде – просто держаться.

Вот и держался. Выстаивал.

Это ведь – не впервой.

Многому научила меня бездомная жизнь.

Она затянулась надолго.

Было в ней мало толку?

Нет, предостаточно. Смысла – тоже, хоть отбавляй.

Закалка была – суровой.

Испытаний на прочность, нежданных, непредвиденных, постоянных, неизбежных и окаянных, было столько, что несть им числа.

Но судьба – меня берегла.

Передышки давала мне. И возможности отдышаться, постепенно прийти в себя, чтобы с новыми силами дальше уходить в горнило скитаний, в завихренье ненастных дней.

И поэтому дорожил я вот такими, на время, пристанищами, как эта квартира тихая на Грайвороновской улице.

Хозяева мне оставили много бумаги – рулоны помятые, с чертежами, с какими-то мелкими цифрами.

Наверное думали – стану что-нибудь я писать.

Но стал я тогда – рисовать.

День за днём – рисовал, рисовал.

И лежали груды рисунков – на столе, на полу, везде.

Ну а я – продолжал рисовать.

В чём спасение? Только в творчестве.

И – защита, от лютой, гнетущей, как туман, день за днём, тишины.

И рисунки ведь получались – интересными. Понимал я: эти серии – выражение всех моих одиноких дней.

И однажды утром раздался в дверь квартиры – громкий звонок.

Я открыл тяжёлую дверь.

На пороге стоял – Толя Зверев.

И воскликнул я:

– Толя! Ты?

Зверев:

– Я!

– Как меня ты нашёл?

– Сколько раз ты мне задавал этот странный вопрос? Нашёл.

– Проходи.

– Прохожу.

– Сюда. Здесь живу я. Вот в этой комнате.

– Вижу.

Зверев присел на стул. Огляделся вокруг. Увидел сразу груды рисунков моих.

И спросил, для порядка:

– Твои?

– Да.

– Хочу посмотреть.

– Смотри.

Зверев долго смотрел рисунки.

И сказал:

– Послушай, Володя! Ты меня порадовал нынче. Всё – твоё в рисунках. Узнать их можно будет за километр.

Я ответил:

– Спасибо, Толя!

– Из спасибо, – сказал мне Зверев, – шубу, помни, мой друг, не сошьёшь.

И стал выбирать рисунки, один за другим, так быстро, что руки его мелькали стремительно, как у факира, выхватывая листы и складывая их в сторонке, – и вскоре образовалась изрядная стопка рисунков.

И Зверев сказал:

– Ну, хватит.

Я спросил:

– Зачем ты их выбрал?

И Зверев сказал:

– Собирайся. Поедем с тобой к Стивенсонихе. Буду я там работать. А рисунки твои – берём с собой. Подарим хозяйке. Надо тебя рекламировать. Она их охотно возьмёт.

Сказал я:

– Ладно, поедем.

Быстро собрался. Мы вышли из квартиры вдвоём. Рисунки Зверев свернул в рулон и сунул себе под мышку.

На улице, по традиции, Зверев поймал такси.

И с улицы Грайвороновской мы поехали в центр Москвы.

Стивенсониха – то есть известная Нина Андреевна Стивенс – встретила нас радушно в своём, отдельном, внушительном, собственном, вопреки больному вопросу квартирному, испортившему москвичей, существующем особняке.

Стройная, крепкая дама.

Уверенная в себе.

Молодящаяся – слегка.

Хозяйка особняка.

В Гагаринском переулке.

Не где-нибудь на окраине, а в самом центре столицы.

Я подумал: «Небось казачка. Есть в ней эта порода, есть!»

Фамилия Нины Стивенс, девичья, была – Бондаренко.

И родом, насколько я помню, была она из Оренбурга.

Так что была она, скорее всего, казачкой.

Вроде, была она в юности пламенной комсомолкой. Но жизнь её изменилась, когда она вышла замуж за Эдмунда Стивенса, крупного журналиста американского, поселившегося в Москве на долгие годы, вместе с русской своей женой. И стала она, со временем, проявлять интерес немалый, постепенно всё возрастающий, к творчеству наших художников, авангардных, подпольных, так можно сказать об этой странноватой и колоритной, притягательной, пёстрой братии, независимой, бурной, пьющей, но при этом работоспособной, не имеющей никакого отношения к официозу, разрастающейся непрерывно и ряды свои пополняющей, вопреки запретам и сложностям всей советской тогдашней жизни. И стала она общаться и даже дружить вот с этими художниками. И стала работы их покупать. И даже стала она работы их выставлять – не в Союзе, а за границей. И её особняк стал известным местом встреч и сборищ богемных. И сама она тоже стала одной из самых известных в нашей древней столице дам. И к ней, хозяйке чудесного московского особняка, жене журналиста Стивенса, собирательнице авангардной живописи и графики, статной, прекрасно одетой, с манерами аристократки, вышедшей из простых, рядовых советских людей, и поэтому демократичной со всеми, порой по-простецки, но со значением, знай, мол, наших, помни об этом, ведущей себя с гостями, приехали мы со Зверевым.

– Здравствуй, Толя! – сказала приветливо Нина Стивенс, – ну вот и встретились наконец! Я рада тебе.

Зверев ей представил меня:

– Познакомься. Это Володя Алейников. Друг мой хороший. Гениальный русский поэт.

Нина Стивенс – приветливо – мне:

– Я знаю о вас. И даже читала ваши стихи. Рада видеть вас у себя.

Я – в ответ – ей:

– Что ж, я тоже рад.

Нина Стивенс, широким жестом:

– Проходите в дом, проходите!

Мы зашли в особняк. Оказались в светлой, чистой, просторной комнате.

Нина Стивенс спросила Зверева:

– Толя, что у тебя за рулон?

Зверев:

– Это рисунки Володины. Он поэт, и все это знают. Но ещё и хороший художник. Даже очень хороший, поверь.

Нина Стивенс:

– Как интересно!

Зверев – ей:

– Вот рисунки. Бери.

Нина Стивенс:

– Я посмотрю?

Зверев – ей:

– Посмотри, конечно!

Нина Стивенс тут же, немедленно, посмотрела рисунки. Сказала:

– Да, рисунки очень хорошие.

Зверев:

– Это тебе. В подарок.

Нина Стивенс:

– Правда? Спасибо!

Зверев – ей:

– Пусть рисунки будут у тебя. Они тебе, знаю, пригодятся ещё, потом.

Нина Стивенс – мне:

– Значит, это в самом деле подарок? Ваш? Так, Володя?

И я сказал ей:

– Ну конечно, подарок. Берите!

Нина Стивенс:

– Благодарю!

И взяла рулон. Унесла его, просияв, улыбаясь, куда-то.

Мы со Зверевым закурили.

Хорошо здесь. Просторно, тепло.

Нина Стивенс вернулась:

– Толя! Будешь ты рисовать сегодня?

Зверев:

– Буду. Ведь я обещал.

Нина Стивенс – ему:

– Смотри!

И широким, свободным жестом показала на стол, где лежали коробки, большие, пёстрые, с заграничной, такой и не сыщешь днём с огнём у нас, акварелью, и, на выбор, кисти различные, заграничные тоже, и плотная, самых лучших сортов, бумага.

Нина Стивенс – Звереву:

– Толя, это всё – для тебя. Для работы.

Почему-то Зверев поморщился. И насупился. Помрачнел.

Я взглянул не него удивлённо.

Не вошла, а впорхнула в комнату нарядная девочка, маленькая, весёлая:

– Здравствуйте, дяди!

Мы ответили, вместе:

– Здравствуй!

Нина Стивенс – Звереву:

– Толя, вот её будешь ты рисовать!

Зверев:

– Нечем её рисовать!

Нина Стивенс:

– Как это – нечем? Акварель, и бумага, и кисти – на столе! Это всё – для тебя!

Зверев:

– Нет, мне нужна другая акварель.

Нина Стивенс:

– Какая?

Зверев:

– Мне нужна акварель – моя. Та, которой привык я работать. Та, простая, твёрдая. Школьная. Та, дешёвая акварель.

Нина Стивенс:

– Но где её взять?

Зверев – ей:

– Акварель мы найдём! Где найдём? В магазине. Ближайшем.

Нина Стивенс:

– Чудишь ты, Толя!

Зверев:

– Нет! Чудить и не думаю. Мне нужна моя акварель. Не какая-нибудь, а моя. Та, которую я люблю. Понимаешь? Моя, родная.

Нина Стивенс:

– Ох, Толя, Толя!

Зверев – мне:

– Володя, пойдём! Акварель мою – мы найдём!

Я сказал:

– Если надо – пойдём.

Зверев:

– Нина, мы скоро вернёмся!

И – стремительно ринулся к выходу.

И пришлось мне идти за ним.

На улице Зверев быстро огляделся. Сказал:

– Туда! Там, я помню, есть магазинчик. Называется – канцтовары. Там найдём акварель мою.

Мы прибавили ходу. И вскоре оказались уже в магазине.

И действительно, там продавалась необходимая Звереву школьная акварель.

Зверев бросился к продавщице:

– Три коробки – вот этой, школьной, акварели. Да поскорей!

Продавщица сказала:

– Пожалуйста!

Зверев мелочь извлёк из кармана. Заплатил ей – за акварель. Сунул все три коробки в карман. И воскликнул:

– Вперёд, Володя!

Мы вернулись, с покупкой, обратно в особняк Нины Стивенс, отдельно от окрестных построек стоящий, независимо и спокойно, словно всем своим видом, особенным, не советским совсем, неприступным для людей чужих, любопытных, говорящий – мол, что ему, крепкому, как орешек, и время, и власти, если вот он, стоит себе, в центре этой древней столицы, годами, нерушимо, сам по себе.

Нина Стивенс встретила нас:

– Быстро вы. Что, нашли акварель?

Зверев – ей:

– Конечно, нашли!

Нина Стивенс:

– Будешь работать?

Зверев:

– Буду. Вперёд! Бодрит!

И чудесная девочка маленькая появилась, как светлая фея, перед нами вновь, чтобы Звереву, для портрета, сейчас позировать.

Зверев:

– Миска с водой нужна!

Нина Стивенс:

– Понятно. Сейчас.

Принесла глубокую миску, наполненную водой.

Поставила миску на стол.

Зверев – девочке:

– Слушай, красавица! Ты сиди – и смотри на меня. Буду я тебя рисовать.

Нина Стивенс:

– Увековечишь?

Зверев:

– Точно. Увековечу.

Он открыл сразу все три коробки с акварелью школьной. Швырнул плитки твёрдые красок в миску с расплескавшейся вмиг водой. Размешал эти плитки, растёр, словно кашу готовил, в миске. Разноцветной стала вода.

Он смахнул со стола все кисти – кроме самой широкой, одной, и проверил её на прочность, и зажал её в кулаке.

Он убрал со стола коробки с заграничной, ненужной ему, пусть и качественной, но чужой, не родной совсем акварелью.

Он сбросил на пол бумагу, приготовленную для работы.

И оставил – один-единственный, приглянувшийся почему-то, лист бумаги, пока ещё – белый, не заполненный красками, чистый.

Он вгляделся в девочку-фею.

И сказал ей властно:

– Сидеть!

И ответила девочка:

– Да.

И тогда – Зверев начал работать.

Всё мелькало, кружилось, падало и взлетало в его руках – акварель, и кисть, и бумага, и расплёснутая вода.

Он из миски цепко выхватывал размягчённые плитки школьной акварели – и тыкал ими, резко, точно, быстро, – в бумагу.

Он размахивал кистью широкой – и водил ею, тоже быстро, и прицельно, и артистично, по листу бумаги, который, под неслыханным натиском зверевским, начинал уже оживать.

Он был весь – в синкопическом, джазовом, так сказать мне хочется, ритме.

Он работал. Был весь – в работе.

Он – портрет создавал. Творил.

Наконец он шумно вздохнул.

Поглядел на работу свежую.

И сказал усталое:

– Всё!..

Распрямился. И улыбнулся.

И добавил, с достоинством:

– Есть!

Подбежала девочка-фея.

Посмотрела портрет:

– Это я!

Зверев – ей:

– Ну конечно, ты!

Подошла Нина Стивенс. Взглянула на портрет:

– Толя, это шедевр.

Зверев:

– Пусть поначалу высохнет. Он ещё станет лучше – потом.

Нина Стивенс:

– Ох, Толя, Толя! Ты волшебник.

Девочка:

– Правда? Он волшебник?

Я:

– Да. Это правда.

Нина Стивенс:

– Он чародей!

И сказала девочка-фея:

– Дядя Толя, сделайте чудо!

Зверев – ей:

– Ну, это я запросто!

Помахал волшебной рукой – и достал, неизвестно, откуда, из-за пазухи, может, а может быть, из кармана, откуда – неважно, просто взял и достал – шоколадку.

Протянул её девочке:

– Вот!

И сказала девочка:

– Ой! Это чудо. Люблю шоколадки.

Нина Стивенс:

– Чудо – портрет.

Зверев:

– Вырастет – всё поймёт. Без подсказок. И без шоколадок. Всё поймёт, я знаю. Сама.

Нина Стивенс:

– Надеюсь, поймёт.

Зверев – ей:

– Я устал, похоже.

Нина Стивенс:

– Вот деньги, Толя. За портрет отличный. Держи!

Зверев деньги, не глядя, взял и засунул, поглубже, за пазуху.

Пробурчал привычно:

– Хорэ!

Нина Стивенс – обоим нам, улыбась:

– Хотите выпить?

Я сказал ей:

– Спасибо. Нет.

Зверев:

– Нет, не хочу. Совсем.

Нина Стивенс:

– Ну, как хотите.

Зверев – ей:

– Мы пойдём. Бывай!

Нина Стивенс – нам:

– До свидания!

Зверев – ей:

– До встречи. Пока!

Я:

– Всего вам самого доброго!

И покинули мы особняк стивенсонихин, в центре столицы горделиво стоящий, личный. Тот, в котором есть, в наше время, или, лучше сказать, безвременье, как ни странно, закономерные, потому что связаны с творчеством, всевозможные чудеса.

Зверев – мне:

– Мы опять на воле!

Я ответил:

– Пожалуй, Толя!

Зверев, горестно:

– Выпить, что ли?

Я сказал:

– Да лучше – не пить.

Зверев:

– Правильно. Перебьёмся.

Я:

– Давай-ка сейчас пройдёмся.

Зверев:

– Свежим подышим воздухом.

Я:

– Не знаю, как дальше мне быть.

Зверев:

– Как это?

Я:

– С Грайвороновской я ушёл. Не хочу там больше оставаться. Уже неловко. И ключа от квартиры нет у меня. Так что снова придётся мне искать сегодня ночлег.

Зверев:

– Что-нибудь да придумаем!

Я:

– Наверное. Дай-то Бог!..

День вставал впереди – с загадками. Или – с тайнами. Не случайными. С чудесами. Давно привычными. С необычными – иногда. Может, будет ночлег. А может быть, и не будет. Неужто всё-таки, дорогим, сквозь разные сложности, станет прошлое – навсегда?..

*

…Над Москвой – ненастное небо. Нависающее над нами всею тяжестью влажной своею, то седое совсем, то свинцовое, но дождём пролиться готовое на районы столичные хмурые, на людей, спешащих куда-то, по делам, или просто идущих, не спеша, неизвестно, куда и зачем, на крыши домов, на деревья в скверах окрестных, на машины, шуршащие шинами по шоссе, на всё и на всех, здесь, в огромном и грустном мире, городском, со своим укладом, со своими законами странными и понятиями старинными, то приветливом, то неприветливом или даже, порой, враждебном, то распахнутом всем навстречу, то закрытом от всех, глухом к надоевшим ему вопросам, заставляющим думать сразу о хорошем и о плохом, то лучащимся добротою, непривычной и непростою, то на помощь стремящимся вдруг, но всегда, неизменно, разным, деловым, бестолковым, праздным, удивляющим тем, что жив, несмотря на любые беды, на невзгоды, и все победы никогда, ни разу, не скрыв, продолжающим – быть, и в этом есть родство, на века, со светом, не случайно ведь встарь воспетым, да и нынче, хвала поэтам, нет им смысла душой кривить, и нельзя его, этот город притягательный, не любить.

Зверев поднял глаза:

– Володя, день какой сегодня у нас?

Я ответил ему:

– Понедельник.

– Понедельник! – воскликнул Зверев. – Ну, конечно же. Едем к Пинскому!

Я спросил его:

– Но зачем?

– Понимаешь, – ответил Зверев, – понедельник – особый день. В понедельник я езжу к Пинскому. Постоянно езжу. Так надо. В понедельник Пинский, запомни, каждый раз выдаёт мне десятку. Выдаёт аккуратно, всегда. За мои картинки, понятно. У него их, в его квартире, целый склад. Продаёт их Пинский, помаленьку. И выдаёт мне десятки, по понедельникам. Называется это – на жизнь. Или, можно сказать, – на питание. На кормёжку, если попроще говорить. Благодетель такой. Для меня это – вроде игры. Проезжаю к нему в понедельник. Получаю десятку. Беседую с ним, о жизни и об искусстве. Человек он весьма интересный. Пожилой. Сидел в лагерях. Образованный. Даже очень. Филолог. Знаток Возрождения серьёзный. Шекспировед. Пишет книги свои. Помогает, в меру сил своих и возможностей, он не только мне, – между прочим, Ерофееву Вене он помогает, я это знаю. Может, станет он помогать и тебе? Почему бы и нет? Почитаешь ему стихи. Он, я думаю, их поймёт. И решит и тебе помогать. Раз в неделю. По понедельникам. По десятке начнёт выдавать. А десятка тебе, Володя, очень даже не помешает, согласись. Поехали к Пинскому! Время дорого. Собирайся!

Я сказал тогда:

– Кто такой Леонид Ефимович Пинский, мне известно, уже давно. Он дружен с Оскаром Рабиным, с лианозовцами. Сапгир мне рассказывал часто о нём. Он Бахтину помогал с изданием монографии о Рабле. Человек он смелый. За Синявского с Даниэлем заступался. Галича знал. О богеме нашей имеет, пусть и выборочно, представление. И тебе помогает, по-своему. Говорил мне Дима Борисов, что работы твои купить, по тридцать рублей, за любую, при желании, можно у Пинского. И поэзию он понимает, безусловно. Можно, пожалуй, познакомиться нынче с Пинским. Так и быть. Хорошо, поедем.

За минуту собрался. Накинул куртку старую. Взял свой портфель.

Мы со Зверевым вышли на улицу.

Хоть и жаждал Толя сегодня получить десятку от Пинского, но какие-то деньги были у него, как всегда, – и поэтому он рукой помахал у обочины и привычно поймал такси.

Мы вдвоём поехали к Пинскому.

И – приехали. Встретил нас пожилой человек в прихожей, невысокий, бледный, спокойный, поздоровался с нами приветливо. Пригласил к себе в кабинет. Сел за стол. Посмотрел на нас наблюдательным, цепким взглядом.

Зверев – Пинскому:

– Познакомьтесь. Это друг мой, Володя Алейников. Между прочим, не просто хороший, или даже отличный, что, в общем-то, замечательно, я не спорю, но, заметить хочу сейчас и желаю сказать вам это, гениальный русский поэт.

Пинский – мне:

– Леонид Ефимович!

Я:

– Володя!

Пинский:

– Я рад. Я давно уже знаю о вас.

Я:

– Серьёзно? Очень приятно.

Пинский – мне:

– Ну конечно, серьёзно. И читал я ваши стихи.

Я:

– Понравились?

Пинский:

– Да.

Зверев:

– Вот и прекрасно. Хорэ!

Пинский:

– Толя, возьмите деньги!

Приоткрыл он ящик стола. В нём лежала стопка купюр. Он достал из неё десятку. Протянул её Звереву:

– Вот!

Зверев взял десятку:

– Спасибо! По-французски будет – мерси. Мы приехали к вам на такси. По-немецки будет – а ну-ка, дайте вспомнить мне – данке шён. Кто чего-то в жизни лишён? А по-русски будет – ну как? Не забыли совсем? Благодарствую!

Пинский:

– Толя, вы пейте поменьше. Берегите себя. Питайтесь понормальнее, регулярно, каждый день. Вам ведь надо работать. А для этого силы нужны.

Зверев сунул десятку в карман. И сказал:

– Хорошо. Постараюсь.

Пинский ящик стола закрыл. Посмотрел на нас дружелюбно.

Зверев хрюкнул – и закурил.

Я тогда огляделся вокруг.

И увидел, что треть кабинета занимали работы зверевские, окантованные, под стеклом, на полу рядами стоящие.

Я спросил у Пинского:

– Можно посмотреть?

Он сказал:

– Смотрите!

Часть работ посмотрел я. И понял – были вещи там первоклассные. Удивила меня вариация портрета известного Гейнсборо – дамы с пышными, голубыми, башней поднятыми волосами, сделанная акварелью. Был ещё там великолепный, выразительный автопортрет – в рубашке, пронзительно белой, с распахнутым воротом, Зверев смотрел изумлённо на мир.

Зверев – мне:

– Что скажешь, Володя?

И сказал я:

– Работы сильные.

Зверев:

– То-то!

Пинский:

– Володя, почитайте свои стихи.

Я:

– Сейчас?

Пинский:

– Да, сейчас.

Зверев – мне:

– Почитай, Володя!

Я сказал:

– Хорошо, почитаю.

Зверев – рядом сидел, на стуле.

Ну а Пинский, желающий слушать стихи мои прямо сейчас, сидел напротив меня, за столом. Над его головою, на стене с обоями блёклыми, одиноко висела ранняя работа Оскара Рабина – скособоченный старый барак.

У другой стены, на полу, громоздились работы Зверева.

Пинский взглянул на меня своими немного выпученными, из-под нависших век и мохнатых бровей глядящими, усталыми, но внимательными, с огоньком интереса, глазами:

– Володя, читайте, читайте!

Я встал тогда – и почитал те, что вспомнились мне, стихи.

Читал, как всегда, глаза прикрыв, отрешившись от всех, словно в трансе. Читал – как пел.

Наконец, закончил читать.

Пинский, сразу:

– Стихи отличные!

Я:

– Спасибо. Рад, что понравились.

Пинский – мне:

– Володя, вы можете принести мне стихи, да побольше, на машинке перепечатанные?

Я:

– Попробую. Нет машинки, к сожалению, у меня. Но какой-нибудь сборник мой самиздатовский, я надеюсь, у знакомых моих найдётся. Там, где я бумаги свои на хранение оставлял.

Пинский – мне:

– У вас нет жилья?

Я:

– Бездомничаю. Так вышло. Ничего. Я уже привык.

Пинский:

– Так… Стихи – приносите. Я попробую вам помочь с публикацией. Может, получится. Обещать ничего не стану. Потому что не так это просто. Но надеяться – можно всегда. А сейчас – подождите-ка. Вот…

Отодвинул он ящик стола.

И достал оттуда – десятку.

Протянул мне:

– Возьмите, Володя. Пригодится это, на жизнь. Приходите ко мне иногда. Буду вам помогать, деньгами. Понемногу. Ну а стихи – приносите, да поскорей.

Взял десятку тогда я:

– Спасибо.

Пинский:

– Не за что. Приходите.

Зверев:

– Ну, Леонид Ефимович, мы пойдём!

Пинский:

– Что, пора?

Зверев:

– Именно. Нам пора!

Пинский:

– Что же, пора так пора. Навещайте меня. Буду рад.

Попрощались мы с Пинским. И вышли из квартиры тихой – на улицу.

Зверев – мне:

– Вот видишь, Володя, будет Пинский тебе помогать. Как и мне. И десятка тебе очень даже не помешает. Это всё-таки деньги. На них можно выпить и закусить. Или несколько раз поесть, где-нибудь, в обычной столовой. А стихи – разыщи ты. И Пинскому принеси их, как можно скорее. Вдруг поможет их напечатать? У него ведь большие связи. Уважают его везде. Человек он, в общем-то, добрый. Навидался всякого в жизни. Но сумел уцелеть. Учёный он серьёзный, это уж точно. Помогает людям талантливым выживать в наше трудное время. Так что – честь ему и хвала!

Мы потом куда-то поехали. Где-то были. В каком-то доме. У кого? И зачем? Кто знает! Всё равно. Разве вспомнишь теперь!

Столько было визитов этих непредвиденных, безоглядных, и ночных посиделок долгих, и надежд, и частых потерь!

Всё в тумане былого скрыто.

Это нитками белыми шито.

Может, где-то была защита.

Ну а где-то был и ночлег.

Вспоминать всё подряд – не надо.

Хорошо, что были нам рады.

Иногда. Но и в том – отрада.

Свет маячный. Желанный брег.


…Раза два приезжал я к Пинскому. Он вручал мне тогда – десятку. Говорил со мною – о жизни, о поэзии. Был со мной неизменно приветлив, добр. И светились в его глазах – и внимание, и понимание. И звучали в его словах – и сочувствие, и участие. И таким я запомнил его.

Я привёз ему сборник стихов, самиздатовский, машинописный.

Пинский взял его. Полистал. И сказал мне:

– Буду читать. Покажу стихи кое-кому. И посмотрим потом, что выйдет.

И прошёл, наверное, месяц.

Позвонил я Пинскому. Он мне сказал:

– Приезжайте, Володя!

И тогда я приехал к нему.

Пинский сборник мой самиздатовский из стола достал. И сказал:

– Ничего не выходит, Володя! Я пытался помочь, но – увы… Не хотят они вас издавать. Вам, надеюсь, ясно сейчас, что «они» – это те, наверху. Те, которые ныне у власти. В том числе, и в среде писательской. Почему – непонятно. Хотя догадаться можно, пожалуй. Из-за СМОГа, в первую очередь. Из-за ваших, пусть и не частых, публикаций стихов за границей. В зарубежных разных изданиях. Из-за вашей, такой очевидной, непохожести на советских стихотворцев. Из-за того, что поэт вы очень серьёзный, настоящий. Из-за того, что не станете вы идти на какие-то компромиссы. А уж в этом, поверьте, я ни секунды не сомневаюсь. Так что время для публикаций ваших, здесь, в отечестве нашем, как ни грустно мне говорить вам об этом, ещё не пришло. И поэтому надо ждать просветления, там, в грядущем, в жизни общества и в политике. И тогда, я уверен, будут вас на родине издавать. Вы работайте, вы пишите. И – мужайтесь. Вам надо выстоять. Всё равно вы уже состоялись, как поэт, и довольно давно. Всё равно вы такой, как есть. В самиздате вас любят и знают. И поклонников много у вас. Так что вы – уже победили. А невзгоды вас не сломают ни за что. Вас они закалят. Жизнь сурова, что тут поделаешь. Но зато ведь и хороша. Вы об этом прекрасно знаете. И когда-нибудь всё у вас наилучшим образом сложится. И спасёт вас именно творчество. И никто вас не остановит, не заставит идти на попятную. Всё равно вы вперёд идёте. А куда же ещё вам идти? Вы – поэт, и всё этим сказано. Всё равно – вы на верном пути!..

Взял я сборник свой самиздатовский.

И сказал:

– Да, я всё понимаю хорошо. Я пойду. Мне пора.

Пинский – мне:

– Но возьмите деньги! Пригодятся. Ещё приходите. Буду вам и впредь помогать.

Я сказал:

– Нет, денег не надо!

И простился с Пинским. И вышел, из квартиры тихой, в пространство. Там я был – на верном пути.

Не в моих это правилах – быть от кого-то зависимым, нет. И навязываться ни к кому, никогда, ни за что, я не стану.

Как живу я, так и живу.

Никого ни о чём не прошу.

Я такой, какой есть. Алейников.

Независимый человек.

Что важно для меня? Свобода.

Был всегда я – сам по себе.

И таким – навсегда останусь.

Неизменно – самим собою.

Налетевший внезапно ветер прошумел вдоль улицы. Небо помрачнело, потом – посветлело. Стало близким, ясным, высоким. Облака исчезли куда-то. Различил я звезду над собой.

Значит, в путь! Всё дальше и дальше.

Надо выстоять. Надо держаться.

Несмотря ни на что. Упрямо.

И дано мне это – судьбой…

*

…В семьдесят пятом году.

В тёплую пору, когда людей столичных, изрядно стосковавшихся, в месяцы прежние, по солнцу, доброму, щедрому, радовала природа свободным своим цветением и зеленью новой своей в окрестных парках и скверах, и люди, на солнышке щурясь, незаметно, неудержимо, становились и сами светлее, и легче им было дышать, и птицы повсюду пели о том, что выжить сумели, о том, что спеть не успели, но могут всё наверстать сейчас, и ветер весёлый, хмельной, летал над столицей, и всё, что встарь небылицей казалось, легко и просто уже превращалось в новь, и явь становилась былью, и всех чудес изобилье, как свет, проникало в кровь.

Наверное, в самом конце бурной этой весны.

Или в самом начале желанного для всех нас, нового лета.

Позвонил мне однажды Зверев.

Как нашёл меня? Как всегда.

По чутью своему, звериному.

– Алё! Это я. Привет! Приглашаю тебя на обед.

– Куда?

– К одному писателю. Советскому. Это так, для справки. Но человек он, так я думаю, вроде хороший. Собирает мои картинки. Покупает их иногда. Я решил, что тебе, как следует, надо поесть. Да и мне тоже не помешает. Повидаемся снова. А то мы давненько с тобой не виделись. Придёшь?

– Хорошо, приду.

– Тогда записывай адрес.

И Зверев продиктовал мне этот писательский адрес.

Я спросил его:

– Толя, скажи мне, можно с дамой туда прийти?

Зверев хмыкнул:

– Что, дама голодная? Как и ты?

Я сказал:

– Конечно. А ещё – ей будет приятно познакомиться там с тобой.

Зверев хрюкнул:

– Да пусть приходит. Можно, раз уж она – с тобой. А еды там хватит на всех. Жду обоих вас. Ну, до встречи!

В нужный день, в нужный час я приехал, вместе с дамой, к писателю этому, не припомню, как звали его, но, как Зверев сказал, советскому.

Разыскали мы, пусть и с трудом, на окраине, блочный дом. Перед ним – пустырь. А подальше – симпатичный, густой лесок.

Поднялись на нужный этаж. Позвонили несколько раз.

Дверь открыл нам – советский писатель.

Невысокий. Почти невзрачный. Но – приветливый. И весёлый.

– Заходите, друзья, заходите!

Мы зашли в небольшую квартиру. Двухкомнатную. А может, и трёхкомнатную. Но – компактную. С невысокими потолками. Как и сам советский писатель.

Навстречу нам ринулся Зверев:

– Приехали? Ну, хорэ!

Я сказал:

– Добрались. Нашли.

Зверев, щуря пристально глаз:

– Это дама твоя?

– Как видишь!

Зверев, глядя в упор:

– Хороша!

Дама в самом деле была не хорошенькой, а красивой. Стройная, словно воздушная. Длинные тёмные волосы. Не голубые, а синие, магнетически притягательные, искрящиеся глаза. Лёгкое платьице ситцевое казалось на ней нарядом загадочной сказочной феи. Да и тайна в даме была. Но ещё и тяга к мистичности. Это было модным тогда, в середине семидесятых. Но мистичность в даме не просто увлечением модным была, а её сокровенной сутью. Позже я убедился в этом. А пока что я принимал всю её, со всеми загадками, недомолвками, откровениями неожиданными, туманными, иногда, но чаще – пронзительно, удивительно ясными, с явной ирреальностью, но и действительно, как ни странно, вполне реальными, не случайными вовсе, но к месту возникавшими, точными, вовремя изрекаемыми, с улыбкой, ироничной или блаженной, с вырывающимся в пространство грозным или довольно мирным, обострённо чутким ко всем переменам в мире, живучим, жгучим пламенем синих глаз, то прикрытых слегка, то вдруг широко и смело открытых, прямо в жизнь, и куда-то дальше, за какую-то грань, куда лишь одна она была вхожа постоянно, – такой, как есть.

Держалась она спокойно, с достоинством, без кривляний. Цену себе она знала. И в богеме – знали её.

Дама сказала Звереву:

– Познакомиться с вами я рада!

Зверев молча кивнул головой.

В квартире была – чистота. В квартире был – полный порядок. Пол был натёрт до какого-то астрального, что ли, блеска.

На стенах, в хороших рамах, висели работы зверевские.

В основном, пейзажи. Добротная, сильная живопись, маслом.

Но были там, разумеется, и портреты. Как же – без них?

Один из пейзажей – лес – был сверху, прямо по живописи, усыпан пожухшей хвоей – иголками, сохранившими упругость свою, сосновыми.

Я спросил у Зверева:

– Толя, объясни мне, а это – зачем?

Он ответил:

– Я рисовал, я старался. И вдруг захотелось, чтобы в этой моей работе появились частички леса, настоящего. И тогда я отправил хозяина – в лес. Тот, который там, за окном. Вот он, видно его. За хвоей. И принёс мой заказчик иголки сосновые, целую пригоршню. И я, с превеликой охотной, усыпал ими работу, прямо по свежей живописи. И они здесь легко прижились. Что ты скажешь? Хороший ход?

Я сказал:

– Ход – именно зверевский.

Зверев:

– Стал мой пейзаж, отличный, подчеркну, на ежа похож.

Пока мы смотрели работы, хлопотал писатель на кухне. Что-то он жарил, варил. Доносились оттуда в комнату возбуждающие аппетит, ароматные, тонкие запахи.

Потом писатель из кухни приносил различные блюда – и ставил их, как заправский повар, быстро и ловко, в той комнате, где втроём находились мы, на просторный, застеленный свежей скатертью, заполняемый снедью стол.

Наконец писатель сказал:

– Всё готово. Прошу к столу!

И уселись мы все за стол.

И трапеза – началась.

Были тосты. Писатель их говорил – со знанием дела.

Словно в Грузии где-то мы пировали, а не в Москве.

Был писатель таким хлебосольным! Угощал нас всех – от души.

– Ешьте, пейте, друзья!

И мы с удовольствием ели и пили.

А потом – начались разговоры.

И писатель спросил меня:

– Что, Володя, вас не печатают?

Я ответил:

– Нет, не печатают.

– Как же так? – воскликнул писатель, с показным, излишне бравурным, огорчением, – я читал ведь, в самиздате, ваши стихи! Ничего в них крамольного нет. Никакой нет антисоветчины. Есть – поэзия. Почему же не печатают? Непонятно.

Я сказал ему:

– Нет, понятно.

– Что? Скажите!

– Да всё очень просто. Непохож ведь я на других.

– Вот и правильно, что непохож. Лично я приветствую это.

– Непохож потому, что я не советский, а русский поэт.

– Понимаю, – сказал писатель, – не советский, а русский. Здесь возразить действительно нечего. Сразу всё становится ясно. Трудно будет вам. Вы ещё молоды. Вы готовы, скажите, к трудностям?

Я ответил:

– Да, я готов.

Зверев:

– Трудности мы одолеем.

Дама:

– Главное – живы стихи.

Зверев:

– Живы. И все мы – живы.

Дама:

– Будет писать Володя, с каждым годом, всё лучше и лучше. Он читал недавно стихи, у знакомых своих. Я слушала их внимательно – и заплакала. И тогда поняла я: это – непрерывное, неудержимое и по сути своей могучее, со вселенскими ритмами связанное неразрывно духовными нитями, сквозь пространство и время, вдаль и вперёд, прямиком в грядущее, возрастающее движение животворной и светлой речи.

Зверев:

– Дама твоя, Володя, разбирается, вижу, в поэзии. Интересно – что она скажет о моих картинках сейчас?

Дама:

– Толя, твои работы достоянием станут вскоре государственным. А потом, не пройдёт и полсотни лет, даже меньше, в Москве откроется, вижу это я, твой музей.

Зверев:

– Надо же! Мой музей!

Дама:

– Да!

Зверев:

– Ты провидица?

Дама:

– Можешь и так считать.

И писатель – тост произнёс.

За победу русской поэзии.

За победу искусства русского.

За победу моих стихов.

За победу зверевской – всей – живописи и графики.

И пришлось нам за это – выпить.

Был обед – отменным, вкуснейшим. Да, писатель – умел готовить. И доволен был тем, что его кулинарное, высшего класса, категории высшей, искусство оценили мы все высоко.

Сразу столько слов о высоком прозвучало, в квартире этой, с невысокими потолками, в честь хозяина, гостеприимного, невысокого роста, приятного и приветливого человека, и писателя, пусть и советского, принимавшего нас у себя!

И ему – это было приятно. Раскраснелся он весь – и стал говорливее, стал вести себя всё свободнее и свободнее.

Зверев что-то рассказывал нам, увлечённо и артистично. В роль вошёл он, изображал персонажей, тех, о которых говорил, иногда гримасничал, делал жесты руками, гибкими и подвижными, хохотал, то и дело стихи читал, и свои, и чужие, но, в основном, конечно, свои, привставал со стула, ходил, то вперёд, то назад, по комнате, иногда совершал круги, и, вполне возможно, магические, и обратно за стол присаживался, словом, был художник в ударе.

Синеглазая дама изрядно захмелела – и вдруг ему, ни с того ни с сего, похоже, огорошив его, сказала:

– Тебя никогда не били!

Зверев так побледнел, что лицо его стало вмиг совершенно белым.

Он взглянул на даму горящими так, что боль в них пылала, глазами:

– Это меня не били?

И схватил он стакан с вином – и с размаху плеснул вином в лицо синеглазой даме.

Дама вскрикнула – и зарыдала.

И вскочила из-за стола.

И бросилась – вон из квартиры.

И за нею хлопнула дверь.

Зверев поднял взгляд на меня и сказал:

– Ты её догони. И верни сюда, непременно.

Я выбежал из квартиры. И увидел возле подъезда синеглазую даму, плачущую от обиды и потрясения.

И сказал ей:

– Напрасно ты глупость такую брякнула! Это Зверева, что ли, не били? Ты представить себе не можешь, сколько раз его избивали. Он весь изломан, запомни. Хорошо, что живучий. Чудом оставался он часто жив.

Дама, всхлипывая, сказала:

– Ничего я не знала об этом, поначалу. Потом – увидела всё, что было с ним в прежнее время – и увидела сразу, внезапно, всё, что будет с ним впереди. Ну а там такое, что лучше мне об этом не говорить. И решила я Толю тогда подколоть, так, слегка, немного. Пошутить, грубовато, знаю, чтобы этим его защитить. Неудачно всё получилось. Зверев смысл моей фразы не понял. Но чутьё у него звериное, это сразу стало мне ясно. И о чём-то он догадался. Потому и плеснул вином – не в меня, а в то, что почуял за словами моими резкими. Может, надо мне было всё же промолчать тогда? Нет, не надо. Лучше было – сказать. И я всё сказала ему, напрямую. Признаю, получилось жестоко. И теперь я, конечно, раскаиваюсь. Но – не полностью. Потому что я должна была это сказать. И ещё я чувствую – Зверев начинает всё понимать.

Я сказал:

– Пойдём-ка обратно. Успокойся. Нас ждут. Пойдём.

И вернулись мы с ней в писательскую, с хлебосольным застольем, квартиру.

Дама, сразу:

– Прости меня, Толя!

Зверев:

– Ладно уж. Бог простит.

И наполнил вином стаканы.

И сказал, обращаясь к даме благодушно:

– Старушка, выпьем! Успокойся, да поскорее. Не сержусь я уже нисколько на тебя. Ну, за дружбу! Мир!

И просиявшая дама выпила вместе со Зверевым.

И мы с писателем – выпили.

Зверев – тихо и грустно – даме:

– Почему ты это сказала – что меня никогда не били?

Дама:

– Честно?

Зверев:

– Конечно.

Дама:

– Видела я, что тебе предстоят испытания в будущем – и похлеще всех предыдущих. Будут бить тебя, к сожалению. И сильнее, чем раньше били. Потому-то я и сказала, что тебя никогда не били. Но куда страшнее побоев – и душевные муки твои, и житейские сложности разные, что изматывают тебя, не дают покоя тебе никогда, ни ночью, ни днём. И спасением станет любовь для тебя, запомни – любовь. За неё ты крепче держись. И тогда ещё поживёшь. И в искусстве многое сделаешь.

И задумался Зверев о чём-то. К даме вдруг обратился:

– Послушай! Неужели ты всё же провидица? Ну откуда ты знаешь, что будет, через сколько-то лет, да не где-нибудь, а в Москве у нас, мой музей?

Дама:

– Толя, поверь, так бывает – часто вижу я всё наперёд.

Зверев:

– Надо же! Значит – бывает!..

Дама:

– Да.

Зверев:

– Ясно. Хорэ!

И писатель сказал:

– Ура! А теперь – давайте-ка выпьем!

И воскликнул Зверев:

– Давайте! Ну, хозяин, скорей наливай!

И застолье наше продолжилось.

И пришёл незаметно вечер.

И настала пора покидать нам троим – квартиру писательскую.

Попрощались тогда мы с хозяином.

И на улицу вышли, втроём.

Зверев, я и притихшая дама.

Загорались окна в домах. И стеною тёмной казался тот лесок, в котором писатель собирал иголки сосновые, для пейзажа свежего зверевского.

Толя – мне:

– Вы теперь куда?

Я:

– Пока что и сам не знаю.

Дама:

– Что? Мы поедем ко мне.

Зверев – нам:

– Я вас довезу.

Помахал рукой на обочине.

Остановил такси.

Пригласил нас:

– Ну, залезайте!

И поехали мы, втроём, на такси, в сердцевину тёплого, в огоньках, повсюду мерцающих, разгорающихся, под звёздами в ясном небе, столичного вечера.

И довёз нас, меня и даму синеглазую, Зверев до места.

И сказала Звереву дама:

– Толя, ты уж прости меня!

И ответил ей Зверев:

– Забудь!

Я сказал:

– Что ж, до встречи, Толя!

Зверев – мне:

– Постой. Погоди.

Из-за пазухи вынул бутылку коньяка. Протянул её мне:

– Пригодится ещё. Держи.

Взял бутылку я:

– Вот спасибо! Просто чудо! А как же – ты?

Зверев – мне, улыбнувшись лукаво:

– У меня есть ещё две бутылки!

И потряс полой пиджака. Там действительно что-то булькнуло, мелодично, тихонько звякнуло.

Я:

– Понятно. Тогда – всё в порядке.

Зверев – даме:

– А это – тебе!

И достал из-за пазухи две шоколадки, лимон, апельсин и большое румяное яблоко.

Протянул это даме:

– Держи!

Дама:

– Толечка, вот спасибо!

Зверев – ей:

– Старушка, держись! Будь поласковее с Володей.

Дама – Звереву:

– Постараюсь!

Я достал из портфеля свой сборник самиздатовский:

– Толя, дарю!

Зверев:

– Это серьёзный подарок. Не коньяк, не лимон, а стихи. Подпиши-ка мне сборник свой.

Я спросил:

– А чем подписать? Ручки нет у меня. Потерялась.

Зверев:

– Ручка всегда найдётся. Или, может быть, карандаш.

Он порылся в карманах. Достал карандаш оттуда:

– Держи!

Сборник свой я ему подписал.

– Вот, готово. И ты держи. Карандаш свой возьми, пригодится.

Зверев сунул сборник за пазуху. Карандаш – положил я карман.

Я сказал ему:

– Почитай ты стихи мои, на досуге.

Зверев:

– Будет в жизни досуг. В перерывах, после работы. И поэтому не сомневайся – почитаю твои стихи. Потому что мне они нравятся. А верней – они мне по душе. И плевать, что тебя не печатают. Напечатают, будь уверен. Всё, до строчки, потом напечатают. Наше время – там, впереди. Там, в грядущем, высоким слогом говоря, мы с тобой когда-нибудь встретимся. Ты – стихами, а я – картинками. Это будет именно так. А пока что – пускай стихи твои не печатают оглоеды и тупицы советские всякие. И картинки мои пускай гады всякие не выставляют. Ни следа от них не останется, от тупиц, оглоедов и гадов. Даже мокрого места и то не останется. Так, пустота. Ну а мы с тобой – победим.

Я сказал:

– Да, мы – победим.

Синеглазая дама слушала наши речи – и вдруг заплакала.

Я спросил её:

– Что с тобой?

Дама:

– Ах, вы такие хорошие, оба! Жаль мне вас почему-то. Но и я понимаю: вы оба обязательно победите.

Зверев:

– Слушай, Володя, пророчицу. Значит, видит всё наперёд.

Шофёр – из машины:

– Кто-нибудь поедет дальше? Я жду. Ну а счётчик, понятно, крутится. Так что вы поскорей решайте – кто поедет, а кто остаётся.

Зверев:

– Надо мне ехать. Дела у меня. Мы ещё увидимся.

И уехал он. На такси.

По делам. По своим, по зверевским.

Дел немало ведь у художника.

Даже вечером. Да и ночью.

Мы остались вдвоём. И дама мне сказала:

– Какой он славный, этот Зверев! И одинокий…

И покрепче взяла меня под руку.

И глаза её синие вспыхнули благодарным, горячим огнём.

В небе звёзд было вдосталь. И вечер был на редкость тёплым. И нынче кто же вспомнит и кто нам скажет, что таилось когда-то в нём?..

*

Память – не просто загадочна.

Память – сплошная тайна.

Память – хранилище странное всего, что бывало в прошлом, что в жизни моей, такой уж, как есть, как она сложилась, когда-то происходило.

И что-то – порой забывалось, как будто вдали скрывалось.

А что-то – как-то внезапно, само ко мне приходило.

Само ко мне возвращалось.

И, значит, со мной не прощалось.

Просто ждало – когда же вернётся оно ко мне.

И – оживало снова.

И слышал я каждое слово.

Из лет, встающих из мрака, воскресших в ночном огне.

И видел тогда я – многое.

И прошлое было – рядом.

И здесь, в настоящем, сызнова становилось оно родным.

В отборе событий – строгое.

Но – щедрое. С певчим ладом.

И, значит, живое, личное, – быть не могло иным.

Да, выжившее упрямо.

Сквозь все прошедшее драмы.

Сквозь все трагедии. Вырвавшись, из сонма невзгод, вперёд.

К желанному свету. К людям.

Сюда, где мы есть – и будем.

Туда, где в грядущем встретимся. Где кто-то зовёт и ждёт.

И, стало быть, продолжается движение неуёмное.

Наверное, по спирали.

Конечно, и вглубь, и ввысь.

И – вдаль. Ну, само собою.

Поскольку дано – судьбою.

Как дар или мир – огромною.

И – звёзды над ней зажглись.


Так что же мне рассказать?

Как нити опять связать?

Незримые нити. Прочные.

Пусть что-то само придёт.

Ведь встречи привычно ждёт.

В словах и деталях – точное.

Возникнет призывный звук.

Расширится речи круг.

Услышу – музыку чистую.

Увижу – заветный знак.

Смелее – и только так!

Скажу – и, как прежде, выстою.


Вспоминаю семидесятые, на события разные щедрые, на любые драмы богатые, для меня – всё равно крылатые, как и прежние годы, поскольку, несмотря на всякие сложности, я работал много тогда и спасался этим всегда.

Вспоминаю семидесятые, с их скитаниями постоянными, с их тревогами окаянными, с их сражениями неизбежными с оголтелыми силами зла, словно были это не мирные, а военные годы, когда приходилось всё время держаться, не сдаваться, упрямо выстаивать, вопреки обстоятельствам трудным, быть всегда начеку, в строю, оставаться самим собою, прннимать всё, как есть, с достоинством неизменным, идти упорно, сквозь невзгоды, туда, где виден впереди был волшебный свет.

Вспоминаю семидесятые, с их немыслимой протяжённостью и во времени, и в пространстве, потому что столь много в них умещалось тогда историй, приключений невероятных, огорчений, сомнений, долгих, одиноких, глухих ночей, дней голодных и зим холодных, летних улиц с жарой палящей, смутным ветром вблизи пылящей, затихающим там, вдали, где осенние зрели зёрна, где опомниться не зазорно, как терзать меня ни могли расставания с тем, что было драгоценным, что впрямь томило, угнетало порой, но вновь, побеждая в борьбе суровой с прежним горем, с весною новой наконец-то ждала любовь, и тогда жизнь казалась раем, но за гранью, за рваным краем яви, вновь проливалась кровь, и опять, посреди страданий, приносивших за вестью весть, озарений и ожиданий было столько, что их не счесть.


Вспоминаю Оксану Михайловну Синякову-Асееву, зверевскую небывалую, фантастическую и неистовую любовь.

Мы однажды приехали к ней.

С нами был ещё и «трубач», так вот Зверев его называл, музыкант, довольно известный в мире джаза, Герман Лукьянов, оказалось – сын Музы Павловой, поэтессы и переводчицы, рослый, странный, меланхоличный человек, и его подруга, почему-то в корсете, высокая и одетая странновато, по давнишней, вроде бы, моде, из двадцатых или тридцатых, довоенных, совсем далёких от теперешней жизни, годов.

Приняла нас Оксана Михайловна, как всегда, приветливо. Стала угощать нас чаем с вареньем и беседовать с нами. О чём? Да почти ни о чём. По-светски. Щебетала – совсем по-птичьи. Словно Хлебников сочинил эти звонкие речи её.

Зверев чай из чашки фарфоровой пил – и слушал её задумчиво. И – помалкивал больше. Лишь изредка говорил что-нибудь простое.

Но зато Лукьянов – охотно говорил. Непрерывно, много.

И вдобавок сказал, что он, музыкант, – тоже пишет стихи.

И немедленно их прочитал.

Были в них – эпохальные строки:

«Нервы, нервы, стервы, стервы».

Как-то нам неуютно стало.

И смутилась Оксана Михайловна.

И напрягся, набычился Зверев.

И вздохнул я: ну что за дела!

Но зато подруга Лукьянова горделиво на всех поглядела – вот, мол, знайте, какие бывают современные суперстихи!

Почему-то представил тогда я, что Лукьянова нет здесь, с подругой, со стихами его модернистскими, лаконичными, «нервами-стервами», нет, и всё тут, и вот что вдруг, вы представьте, произошло, – он исчез куда-то, немедленно, вместе с модной подругой, пропал, вместе с «нервами-стервами», где-то, ну а где – да кто его знает, растворился в столичном воздухе, чтоб в квартире своей оказаться, где ждала его снова труба, или, может, корнет, словом, нужный инструмент, на котором он станет, с удовольствием, вскоре играть.

(И действительно, шёл я однажды, ранним утром, к знакомым своим, в том районе, где жил Лукьянов, – и услышал, как он играет, на трубе или на корнете, и увидел его, стоявшего на балконе, меланхоличного, отрешённого, в тишине, растревоженной резкими звуками беспокойной мелодии джазовой, видно, в дружбе с «нервами-стервами», но усвоенной им вполне…)


Вспоминаю семидесятые.

Словно пламенем вдруг объятые.

Их героев. С ума палатою.

Или с удалью. Речи их.

Лица – в шумной толпе предпраздничной.

В толкотне бесконечной, будничной.

Их глаза – вопрошенье вечное.

Их – чужих. И – почти родных.


Ну куда же теперь – без этого?

Столько прожитого и спетого!

Ну а может быть – недопетого?

Наверстаем ли? Как сказать!

Сохраним. Вопреки забвению.

Не стоять на месте – мгновению.

Длиться – вешнему вдохновению.

Значит, выстоять. И – дерзать.


…И снова мы навестили однажды, вдвоём со Зверевым, Оксану Михайловну. Вечер был на редкость хорошим тогда.

Была Оксана Михайловна прекрасна. Глаза сияли. Казалась она мне сказкой. Волшебница? Нет. Звезда.

«И все они были красивы», – сказал когда-то о сёстрах Синяковых их друг Велимир.

Но в Оксане Михайловне всё же было что-то больше обычной красоты. В ней была и тайна.

И Зверев – чувствовал это.

Хребтом своим – понимал.

Потому её и любил.

Потому-то к ней и тянулся.

Потому-то её непрерывно рисовал. Он её – воспевал.

Он её – создавал. Молодою делал вновь. Он видел её – не подвластной времени. Вечной. Не стареющей никогда.

Самой близкой. Самой родною.

Кем? Подругой? Или женою?

Всем на свете. Почти святою.

Даром свыше – сквозь все года.


И сотни сделанных Зверевым портретов Оксаны Михайловны остались – песнью художника о верности и любви.

Остались. Живут. И жизнь их продолжится и в грядущем. Примером союза прочного – уж как его ни зови.

Портреты. Прозрений зверевских свидетельства несомненные.

Портреты. Терзаний зверевских признания откровенные.

Портреты. Символы. Знаки. Образы – сквозь века.

Сказочные. И – реальные. Не взятые с потолка.

Портреты. Воображение – средь будней. Плоды труда.

Портреты. Преображение былого. И – навсегда.

Портреты. В ночи – сияние. В судьбе – поворот и взлёт.

Блаженное состояние. А счастье – авось придёт.

Портреты. Души метания – в бесчасье, где жизнь трудна.

Бессмертия очертания – сквозь явь. На все времена.


…Оксана Михайловна слушала стихи мои – и глаза её становились влажными, светлыми, лучистыми и прозрачными, озёрными, как сказал бы об этом друг её, Хлебников.

И лицо её преображалось, молодело. Морщинки вдруг исчезали куда-то. Губы шевелились слегка. И волосы над закинутой головою золотистой сияли короной.

Царица? Волшебница? Лада. Так её называл Асеев, поэт и муж её, в прошлом – азартный игрок, футурист.

А Зверев её называл – старухой. Бубнил: «Старуха!..» А сам – любил её. Страстно. Неистово. Так, что всё вокруг кувырком летело – кастрюли, тарелки, книги асеевские, картинки, фотографии, – так, что двери выламывал сгоряча в буйстве диком своём и в ярости, в грозном гуле клокочущих чувств и желаний своих – быть рядом со старухой своей, и немедленно, быть сейчас же, надолго, вместе, опекать её, помогать ей, говорить ей слова хорошие, воспевать её в письмах, в стихах, рисовать её снова и снова, обнимать её иногда, приникать к ней, совсем по-детски, знать, что в ней лишь – его спасение, знать, что это – любовь и жизнь, и единственный выход из ада, и надежда его, и отрада.


…В кабинете асеевском Зверев мне показывал папки с работами многочисленными своими.

И на каждой папке была обозначена им – оценка.

Четыре. Четыре с плюсом. Но чаще, конечно, – пять.

И работы здесь были – отборные.

И распоряжалась ими – конечно, Оксана Михайловна.

И увидел я на одной из толстенных папок с картинками, на виду, прямо сверху, броскую, многократно художником сделанную, в самых разных, порой непредвиденных, вариантах, всегда впечатляющую, знаменитую подпись – АЗ.

И спросил я у Зверева:

– Что это?

И ответил мне Зверев так:

– Понимаешь, это мои, как ты сам сейчас видишь, подписи. Да, они, безусловно, разные. Но – мои, и всё этим сказано. А то ведь эти, – тут Зверев посмотрел куда-то за стену и рукой показал туда, – эти самые, злопыхатели, прохиндеи всякие нынешние, говорят, что я почему-то не умею, надо же так расстараться, чтобы меня подколоть, рисовать эмблемы. Нет, умею. И вот они, перед нами. Вот они, подписи. Необычные иногда, но всегда легко узнаваемые. Все – мои. Вот моё – АЗ.

В кабинете асеевском Зверев мне показывал груду тетрадей – со стихами своими, с поэмами, иногда не только большими по объёму, но просто огромными, смесью лирики с эпосом, синтезом этих жанров, новаторским, смелым, авангардным, но и с почтением к нашей русской традиции, текстами необычными и уникальными, – груду общих тетрадей, исписанных им от корки до корки, размашистым, но при этом вполне разборчивым, синкопическим, быстрым почерком.

Так что здесь, в кабинете асеевском, до поры до времени, видимо, находились, в полной сохранности удивительные сокровища.

Где теперь они – кто это скажет?

Где-нибудь. У кого-нибудь – есть.

И не надо гадать об этом.

Как говаривал Ворошилов о работах своих – прорастут.

Вот и зверевские сокровища, полагаю, – давно проросли.


…Смотрит нынче с портретов, созданных в годы прежние Толей Зверевым, на людей Оксана Михайловна, на людей столетия нового, смотрит пристально, грустно, радостно, смотрит – вся в сиянии зверевской, бесконечной, вечной любви.

Смотрит так, что многие чувствуют возрастающий жар в крови.

Смотрит – муза. А может – музыка. И – поэзия. Жизнь. Судьба.

И – надежда на понимание. И внимание. И мольба.

Смотрит – живопись. Или – светопись.

Песнь. И ей-то – звучать и впредь.

Или – тайнопись. Может, летопись?

Весть, которой нельзя стареть.

*

…Снова вспомнилось давнее чтение стихов, моё чтение в семьдесят седьмом, непростом для меня и бурном весьма году.

Один мой знакомый, случайно, устроил мне это чтение, или творческий вечер, так ведь звучит намного солиднее, в театре, который, как выяснилось из беседы с ним телефонной, деловой, как сказал он мне тогда, находился в Царицыно.

Что ж, Царицыно так Царицыно.

Можно будет и там побывать.

Место, всем в столице известное.

Всем ли? Вряд ли. Зачем скрывать?

Далеко не все приезжали москвичи когда-то – туда.

Почему? Да кто его знает! Как-то сложно живут города.

А в Царицыно сохранилась, вместе с ладом былым, старина.

Пусть там что-то всё ж изменилось. Но звала туда – тишина.

Но манили – покой и воля. Но вели – и чутьё, и свет.

Где избавиться вмиг от боли? Лучше места – пожалуй, нет.

И поэтому надо было оказаться в Царицыно снова.

Рай? Неужто? Да что-то вроде рая ближнего, право слово.

Пусть – остаток, пусть – отзвук рая. Пусть – фантазия, пусть – мечта.

Существуют ведь, не сгорая, удивительные места.

Сохраняются. Выживают. Изменяются – но слегка.

Долго тайны свои скрывают. И загадочны – сквозь века.

Читал я стихи свои в ту пору довольно часто.

И, тем более, был обещан мне за чтение – гонорар.

А средства к существованию были мне очень нужны.

И решил я с собою взять, на чтение это, Зверева.

Я сказал ему:

– Толя, меня приглашают стихи читать, в театре одном, в Царицыно.

Зверев буркнул:

– Да? Хорошо.

Я сказал ему:

– Толя, представь, мне за чтение это – заплатят.

Зверев хмыкнул:

– Ну, наконец-то понял кто-то, что чтение, друг мой, и не чьё-нибудь там, а твоё, подчеркну, особое чтение стихов, которое было, и есть, и будет всегда уникальным, неповторимым, – это тоже большая работа.

Я спросил:

– Ты поедешь со мной?

Зверев сразу ответил:

– Поеду.

И вот, в назначенный день, мы поехали с ним в Царицыно.

Разыскали театр, в котором предстояло стихи мне читать.

Нас встретили шумной толпою симпатичные люди, актёры. Молодые, весёлые, дружные. Приветливые, оживлённые.

Молодые женщины, очень интересные, – как же, актрисы! – надо марку держать им, быть привлекательными всегда.

Парни, крепкие, даже спортивные, так могло показаться, подтянутые, словно все, как один, готовые к репетициям и спектаклям.

Все актёры театра в Царицыно.

Все встречали сегодня нас.

Ну и что с того, что не знали их мы доселе, что мы их видели, сразу всех, нарядных, взволнованных и общительных, в первый раз!

Важно – то, что мы с ними встретились.

Труппа славная. Коллектив.

Так скажу я. В них был, заметил я, добрый свет, сплошной позитив.

Актёры:

– Приехали! Здравствуйте!

Я:

– Здравствуйте!

Зверев:

– Привет!

Актёры:

– Давайте знакомиться!

Назвали свои имена. Так много их было, что я, признаться, теперь их не помню.

Я – актёрам:

– Позвольте представить: Анатолий Зверев, художник.

Зверев, щурясь:

– Да, это я.

Всполошились актёры:

– Зверев? Это вы? Тот самый? Серьёзно?

Зверев – им:

– Конечно. Тот самый.

И актёры:

– Ну, чудеса!

Зверев – им:

– Доживём, надеюсь, мы сегодня и до чудес.

Актёры:

– Вот это встреча! Сам Алейников к нам приехал, да ещё и вместе со Зверевым!

Я – актёрам:

– Значит, судьба.

Привели нас актёры в театр.

И настало время читать мне актёрам стихи свои.

И читал я стихи. Говорить мне приходится часто об этих, в годы прежние, чтениях. Так уж получалось. Выходит, нужны были чтения эти людям. Что с того, что меня не печатали? Наплевать на это. Подумаешь, что ни шаг, то сплошные запреты! Люди слушать умели тогда. Люди сами решали, что им было близким, а что – далёким. И стихи мои были в ту пору, героическую, орфическую, – им действительно необходимы.

И надо сказать, что слушали актёры меня – замечательно.

Внимание их оказалось – поистине изумительным.

Такого теперь, посреди затянувшегося «как бы времени», с его абсурдом и хаосом, с дичайшей подменой ценностей, с бессмысленной вседозволенностью всеобщей, давно уже нет.

А тогда, в минувшие годы, со всеми их, оптом, сложностями, жива была – человечность, и радость была жива.

И если стихи читал я собравшимся слушать людям, то в душах их оставались надолго мои слова.

После чтения моего пригласили меня и Зверева все актёры в большую комнату, где накрыт был длиннющий стол.

На столе – бутылки с вином. И закуски. Всё честь по чести.

Вот какие были актёры. Было всё у них – по-людски.

Мне вручили конверт с деньгами, заработанными, за чтение.

Поместились все за столом.

Все мы – выпили и закусили.

Начались потом – разговоры.

Зверев – мне:

– Хорошо ты читал. Да ещё вот и заработал. Молодец, Володя! Хорэ!

Я:

– Ты знаешь, устал я, Толя. Напряжение было большим.

Зверев – мне:

– Значит, надо выпить.

И налил в стаканы вина.

И мы с ним вино это – выпили.

Один из актёров, рослый, стройный, весёлый парень, был за столом – тамадой. И тосты он говорил – затейливые, забавные. И шутил. И ритм задавал особый – застолью нашему.

И в руках его появилась – гитара. И стал он петь задушевно – романсы старые. И пел он их – замечательно.

Зверев слушал его с удовольствием. И спросил его вдруг:

– Старик! Помнишь песню – «Цыплёнок жареный»?

И ответил актёр:

– Да, помню.

Зверев, этак лукаво:

– Спой!

И актёр тогда – спел «Цыплёнка».

И воскликнул Зверев:

– Бодрит!

И сказали ему актёры:

– Нарисуйте что-нибудь нам.

Зверев их оглядел. Сказал:

– Сколько вас? Поскорей считайте. И несите сюда бумагу. Чтобы столько было листов, сколько здесь, за столом, людей. И несите – чем рисовать. Всех я нынче увековечу!

И актёры разволновались. Побежали – искать бумагу. И нашли какую-то мятую, желтоватую пачку листов. И какие-то карандаши. Принесли. Положили на стол.

Зверев – стал рисовать. С прибаутками. Но на деле – вполне серьёзно. Виртуозно, как и всегда. Острым взглядом посмотрит внимательно на актёра или актрису, изучая лицо, – и вскоре на листе возникает рисунок. Да ещё и какой! Чудесный. Так вот – всех актёров, слегка обалдевших от артистизма и порыва свободного творческого, вдохновенный художник стремительно, словно в трансе, нарисовал.

Положил карандаш на стол.

Хрипловато сказал:

– Ну, всё!

И в руках у актёров – у каждого – был портрет его, нарисованный, прямо здесь, в их театре, – Зверевым.

И смотрели они на Зверева изумлённо, как на волшебника.

И сказал тогда Зверев актёру-тамаде, с гитарой в руках и с портретом своим:

– Старик! Если можешь, то спой «Цыплёнка»!

И воскликнул актёр:

– Могу! Я сейчас!

И немедленно спел.

И Зверев был очень доволен.

И выпил вместе с актёром.

И хорошее настроение было общим за нашим столом.

Так вот внёс артистичный Толя в театральное наше застолье элементы перформанса, так ведь называется это действо в новом веке, с его новациями, чьи истоки – найдут в былом.

И потом провожали нас все актёры:

– Спасибо!

– До встречи!

– До свидания!

– До свидания!

Всё осталось теперь – вдали.

В дымке призрачной. Там, в Царицыно. Там, совсем далеко. Далече. Там, где наши звучали речи. Где беседы мы встарь вели. Там, давно. Так давно! Когда-то. Где актёры в театре – с чудом повстречались. Оно – живое. Для людей. И – для всей земли.

*

…Но когда это всё началось – эта дружба моя со Зверевым, эти наши скитания, вместе, по Москве, днём и ночью, годами, в слишком трудных моих, бездомных, незабвенных семидесятых?

Вспоминаю: с семидесятого – и до лета, и впрямь дарованного мне, скитальцу, наверное, свыше, когда жизнь моя изменилась и бездомицы, наконец, стали пусть и недавним, но прошлым, – до лета счастливого семьдесят восьмого, на радости щедрого, на открытия и события, на прозрения и наития, на любовь и на творчество, ставшего переломным, знаковым, года.

Года – явленной новизны.

Обретений и откровений.

Года сказочных вдохновений.

Тех, что мне и теперь верны.

Года ясной моей звезды.

Года празднества – сквозь невзгоды.

Года певчей моей свободы.

С ней в единстве – мои труды.


А до этого – что до этого?

Столько было всего – не воспетого.

Не записанного почему-то.

Впрочем, помнится – до минуты.

До секунды даже, порой.

Было всё-таки не игрой.

Было – жизнью нашей. Сражением.

С чем? Со злом. И – надежд свершением.

Было – подвигом. Эрой труда.

Было – правдою. Навсегда.


Были – встречи. Было – знакомство.

Много встреч. И знакомство – давнее. С осени шестьдесят четвёртого года, когда стал я жить в Москве и учиться в МГУ – и со всей богемой, день за днём, непрерывно, знакомился, ну а с некоторыми людьми начинал уже и дружить.

Были – встречи. Было – знакомство.

Что об этом скажет потомство?

Может, скажет, что были мы странными?

То ли трезвыми, то ли пьяными?

Непохожими на других, на советских людей, положительных?

Скажут: не были небожителями?

Скажут: в общем-то, чудаки?

Все гадания – пустяки.

Были мы – героями яви.

Вспоминать о былом я вправе.

Если я не скажу – то кто и когда же об этом скажет?

Кто мохристые нити судеб узелками событий свяжет?

Речь – жива. И память – жива.

С ними в дружбе – мои слова.


Или – встречи в период нашего легендарного СМОГа, когда в одночасье я стал знаменитым, интересным решительно всем и в Москве, и в провинции, всюду, где любили стихи, молодым, но уже и серьёзным поэтом, в середине шестидесятых.


(Зверев – был в нашем СМОГе. Был. Вот представьте себе. Представьте: был – и всё тут. И выставлялся на обоих наших, смогистских, легендарных теперь, вечерах, на которых были и выставки авангардных тогдашних художников, в библиотеке имени Фурманова, находящейся на Беговой улице, в феврале и в марте Змеиного шестьдесят пятого года.

Когда мы решили с Губановым, что стихи стихами, что их мы почитаем людям, это само собой, а вот стены библиотеки надо украсить работами неофициальных художников, устроить большую выставку, пусть провисит она хотя бы два-три часа, но и это станет событием, так же, как наше чтение, то сразу же, в первую очередь, подумали мы о Звереве.

С Толей был я уже знаком – с осени прошлого года.

Он появлялся – вдруг –

в какой-нибудь шумной компании, где читали стихи, выпивали, о чём-нибудь жарко спорили, – у Сапгира, в его тогдашней небольшой коммунальной комнате, у Алёны Басиловой, в доме на Садово-Каретной, где все мы собирались тогда постоянно, вся Москва, вся богема, и в прочих, всем знакомых местах, где было что-то вроде салонов, где людям, и особенно людям творческим, было вместе всегда хорошо, интересно и даже полезно, потому что общение было совершенно необходимо всем нам в годы былые, когда были молоды мы, и силы нас действительно переполняли, и единство наше давнишнее, пусть и разными все мы были, ощущалось, как свет целебный, даровало радость свободы и возможность всем проявить себя, состояться, собственным творчеством утвердить за собою право быть достойным внимания общего, быть своим, совершенно своим в столичной богемной братии, –

он появлялся вдруг, нежданно, ещё безбородый, то выбритый гладко, в чистой, хоть слегка и запачканной красками, заграничной одежде, подаренной покровителями его, то небритый, заросший щетиной, в пиджаке измятом, в задрипанных и местами порванных брюках, но всегда, несмотря на то, был он выпившим или трезвым, по-особому внутренне собранным, и в компании все понимали, не сговариваясь: это – личность, он какой-то совсем другой, гость залётный, словно явился он из другого совсем измерения, или, может, из параллельного, есть ведь где-то такой вот, мира, –

он появлялся, присутствовал, здесь, среди всех, был рядом, – и так же нежданно, как и появился здесь, вдруг, не успеешь глазом моргнуть, опять исчезал, чтобы потом, со временем, появиться в другой компании, возникнуть, побыть там немного, выпить вина, улыбнуться чему-нибудь, пошутить, поговорить немного с кем-нибудь, произнести слово своё, возможно, магическое: «Хорэ!» – и раствориться в пространстве.

Но всё-таки я нашёл его.

И Зверев дал мне – для выставки, на время, – свои акварели.

И пару его работ, для выставки, дал мне Ситников.

И эти работы зверевские – украсили нашу выставку.

И люди, на вечер пришедшие, заполнившие до отказа помещение библиотеки, смотрели работы, развешенные на стенах, рядами плотными, и – слушали наши стихи.

И Зверев – пришёл на вечер.

И слушал стихи внимательно.

И я, в тишине всеобщей, услышал его «Хорэ!»

А потом я увидел, что Зверев внезапно забеспокоился. Стал оглядываться. Показал мне на окна, где различил я брожение странноватое, и на дверь, откуда просачивались в библиотеку менты и какие-то люди в штатском.

Кто-то мне тихо шепнул: «Пришли менты с кагебешниками!»

Всё стало ясно. Нам следовало отсюда скорей уходить.

Зверев мне помахал рукой – мол, ещё увидимся вскоре, – и вдруг, раздвигая толпу, стремительно ринулся к выходу, мимо ментов с кагебешниками, и – в дверь, и – в кружение снега, в мороз февральский, на улицу, в темноту и огни столицы, где можно от всяких скрыться неприятностей, – и растворился где-то там, в темноте и огнях.

Мы, читавшие людям стихи, тоже тогда успели уйти из библиотеки, через дверь, во двор выходящую.

Кагебешники и менты, жаждавшие скандала и готовые всех нас хватать и везти на расправу скорую, просчитались, остались ни с чем.

Выставку нашу менты с кагебешниками не тронули. Видно, не сообразили. Осталась она цела. И работы со стен мы вскоре сняли и отдали всем нашим друзьям-художникам.

И Звереву отдал я его акварели. И Ситникову – зверевских пару работ, которые он давал для выставки, да и его, ситниковские работы.

Молва по Москве разнеслась – о вечере нашем, о выставке. Повсюду звучало слово, всем известным ставшее: СМОГ!

А в марте ещё один вечер, всё в той же библиотеке, состоялся – чудом, наверное. И читали стихи мы, и снова на стенах висели картины, которые дали для выставки наши друзья-художники, в том числе, охотно, и Зверев, и пришедших на вечер людей было столько, что все они поначалу не умещались в довольно просторном зале, но как-то потом уплотнились и всё-таки поместились, – и мы рисковали, конечно, сознательно, весь этот вечер был дерзостью, это был вызов тому, что мешало нам всем, тому, что творилось вокруг, всей косности жизни, запретам на ту новизну, что была нам, как воздух, необходима, на свободу, ставшую вскоре неразрывно связанной с творчеством. Потом – начались неприятности, гонения. Власти начали принимать советские меры, чтобы нас уничтожить. Не вышло ничего у них. СМОГ оказался долговечным. Он жив и сейчас.

И Зверев порой, лукаво улыбаясь и щурясь, говаривал, выразительно поднимая указательный палец вверх, к небесам ненастным: «Я – СМОГ!..»)


Или – встречи в домах, где мы собирались когда-то, чтобы пообщаться, стихи почитать и, конечно, выпить немного, по традиции, так уж, представьте, было принято в прежние годы, в ту эпоху, с которой вряд ли разорвётся и нынче связь – до того она крепко, надёжно и навечно с нами срослась.


Или – встречи в подвальных чьих-нибудь мастерских, а то и чердачных, где холсты громоздились вдоль стен, пахло красками, веяло сырью из окна приоткрытого, высились за окном силуэты зданий и деревьев редких окрестных, где стояли рядами тусклыми на полу пустые бутылки, где звучала тихая музыка из транзистора или же слышались голоса зарубежных, вражеских, всем известных радиостанций, где художники, то бородатые, то сознательно безбородые, создавали свои шедевры, непохожие принципиально на искусство официальное, где свобода была такой же всем понятной необходимостью, как и воздух столичный, в котором ощущалось присутствие странное неизменно желанных, радостных, удивительных перемен.

Были встречи – на протяжении тех крылатых шестидесятых, что остались надолго в памяти, стали теми моими стихами, что и ныне дороги многим современникам, слышавшим их на моих тогдашних, привычных для меня и довольно частых в ту эпоху, былую, которая, безусловно, была орфической, и читавших их в самиздате, стали прозой моею, новой, необычной, прозой поэта, стали книгами самиздатовскими, стали книгами, всё же изданными, пусть, так вышло, увы, с запозданием, но пришедшими всё-таки к людям и ценимым ими сейчас, в наши дни, в столетии нынешнем, что пришло на смену минувшему и совсем на него непохоже, потому что всё в мире – в движении, только времени, видимо, нет, есть – светил и судеб кружение, есть – кровей и мыслей брожение, в небесах над землёй – положение всех известных ныне планет, нет старения, есть – горение, вдохновение и дарение, всем землянам, наших искусств, есть – природа творчества, светлая, есть – энергия жизни, смелая, сила духа, есть – рать несметная всех людских бесконечных чувств, есть любовь, что ночей бездоннее, и земная, и неземная, есть прозрения, есть гармония, о которой давно я знаю, есть – победа над злом, всегдашняя, торжество грандиозной битвы, есть сражения врукопашную, есть надежды и есть молитвы, есть всё то, что свыше даровано, что ведёт вглубь, вперёд и ввысь, вот и смотришь порой очарованно, как над миром звёзды зажглись, есть призвание – и создание, в этой жизни, своих миров, есть – великое созидание, есть земной, да и звёздный, кров, есть – свой путь, что упрямо тянется из далёких, туманных лет, есть всё то, что навек останется, что хранит драгоценный свет, есть – сияние, и – слияние с мирозданием всем, тогда прояснится и расстояние – от былого до настоящего, до грядущего, предстоящего, чтобы стать родным – навсегда.


Были встречи. Столько, что все они бесконечной встают чередою там, вдали, посреди отшумевшей на ветрах, минувшей эпохи, были, были, вовсе не сплыли никуда, ведь память жива, ну а с нею живы слова, для которых пространство и время не помеха вовсе, а просто что-то вроде среды обитания, были, помнятся все детали, были, нынче легендами стали, явью, былью ненастных лет, сберегли сокровенный свет, значит, были нужны, важны, значит, было в них нечто такое, что хранило сердце людское в годы трудные, душу спасало, достоянием общим стало всей богемы – хвала ей и честь. Были – значит, доселе есть.


Миновали шестидесятые. Крылатые, молодые.

И на смену им тут же пришли – суровые семидесятые.

На события всевозможные и на беды сплошные богатые.

Для кого-то – просто тяжёлые. Для кого-то – совсем седые.

В этом тексте своём, похожем на поэму или на эпос, говорю я о Толе Звереве – и не только о нём, конечно.

В этом тексте я говорю об эпохе былой, о времени, том, которого, как утверждают знатоки разномастные, нет, потому что весь мир – иллюзия, виртуальная вроде реальность, сон, и всё же, как ни крути, это явь, уж такая, как есть, и такая, какой была эта явь когда-то, давно, и такая, какой эта явь будет, видимо, и в грядущем, там, где встретимся все мы, герои андеграунда, нашей богемы, в том, что создали мы, чем жили, в нашем творческом щедром единстве, в нашей жизни земной и в нашем несравненном, великом горении, словно в светлом и радостном мире, в благодарной, надеюсь, памяти человеческой, той, желанной и заслуженной, осиянной несказанным светом прозрений, в понимании добром людском.

В этом тексте я говорю немало всего о наших, общих, для всей богемы столичной, семидесятых, но всё-таки – и о моих, личных, так я скажу, и сделаю правильно, знаю, бездомных семидесятых, невероятно сложных, закаливших меня, конечно, тех, в которых я выжил, в которых был поддержан, да и спасён, вопреки всем невзгодам, – творчеством.


(…Оказался я, набродившись по Москве, в чьей-то маленькой комнатке, расположенной в глубине коммунальной огромной квартиры.

Знакомый какой-то шапошный оставил меня у себя. Наверное, из сострадания. Чтобы я отдышался здесь. А сам ушёл на работу.

Был измучен я, до предела.

И, похоже, ещё и болен.

Поднялось давление снова.

Приходилось терпеть. Лекарств никаких и в помине не было.

Я прилёг на тахту. Смотрел за окно. Там шумела улица. Проезжали машины. Слышались голоса людские. Чирикали воробьи. Там кипела жизнь.

Ну а здесь, где лежал я, не было ничего – ни еды какой-нибудь, ни воды, шаром покати.

Пусто. Тихо. И темновато.

Лишь стекло оконное, грязное, в мутных пятнах, давно немытое.

Лишь тахта, скрипучая, старая.

Лишь тоска. И усталость. И – боль.

В голове моей поневоле зазвучала какая-то музыка.

Я достал тогда из кармана чуть измятый, вчетверо сложенный, желтоватый бумажный листок.

Записал на нём строки стихов.

И тогда-то в дверь комнаты, где я лежал и писал стихи, постучала громко соседка и сказала мне:

– К вам пришли!

В коридоре раздался топот.

Отворилась дверь. На пороге появился вдруг – Толя Зверев.

Он воскликнул:

– Привет, Володя!

Изумился я:

– Ты откуда? Как сумел ты найти меня?

Зверев сел на единственный стул и промолвил:

– Ты мне приснился.

– Как – приснился?

– Да так. Приснился. Мне приснилось, что ты – в беде, и тебя мне надо спасать.

– Как нашёл ты меня?

– По чутью. Как всегда. Я это умею.

Зверев сунул руку за пазуху и достал оттуда бутылку армянского коньяка. Открыл бутылку. Нашёл на столе гранёный стакан. Сполоснул его коньяком. Содержимое выплеснул на пол. Налил половину стакана золотистого коньяка. Протянул мне стакан:

– Быстро выпей!

– У меня давление, Толя.

– Пей. Не будет сейчас давления.

Взял стакан я. И выпил коньяк.

– Скоро будешь совсем здоров! – произнёс тоном лекаря Зверев.

И действительно, мне стало легче.

И сказал я тогда:

– Помогло!

– Ну, вот видишь! Я знаю, что делаю.

Я присел на краешек скрипнувшей старой, ржавой пружиной тахты.

Закурил. Посмотрел на Зверева.

Он сидел на стуле, как будто на коне боевом, в седле.

Я спросил его:

– Выпьешь, Толя?

Он ответил кратко:

– Потом! А тебе надо выпить снова.

И плеснул мне в стакан коньяк:

– Ну, давай! Немедленно выпей.

И пришлось мне выпить коньяк.

И себя я почувствовал лучше.

Зверев снова налил коньяк, половину стакана:

– Пей!

– Эх, была не была! – я выпил.

Потеплело в груди. Боль прошла.

Зверев пристально посмотрел на меня – и сказал:

– Ты здоров!

И действительно, я почему-то был теперь совершенно здоров.

Я сказал:

– Ты волшебник, Толя. А ещё и целитель, пожалуй.

Зверев хмыкнул:

– Что есть, то есть. А теперь тебе надо – поесть.

И – достал из своих бездонных и волшебных, наверно, карманов кусок ветчины свежайшей, буханку белого хлеба, луковицу, головку чеснока и румяное яблоко.

И сказал мне:

– Всё это – съешь!

И, представьте, я всё это – съел.

И стал – совершенно здоровым.

Зверев был доволен. Он хрюкнул. Произнёс наконец: «Бодрит!» Улыбнулся лукаво. Полез, как заправский фокусник, ловко и привычно, к себе за пазуху. И достал оттуда – кусок ветчины, да побольше первого, и буханку белого хлеба, и большую жёлтую луковицу, и головку белого, твёрдого чеснока, да ещё и два яблока. И потом, после некоей паузы, артистично, конечно, выдержанной, достал и поставил на стол две бутылки сверкнувшего золотом армянского коньяка.

И сказал:

– Теперь поедим. Вдвоём. И, понятно, выпьем.

И мы с ним поели. И выпили.

Я сказал ему:

– Знаешь, Толя, ты вернул меня к жизни. Я очень благодарен тебе за это.

Зверев сразу ответил:

– Не за что. Ты меня столько раз выручал. Да ещё и спасал не единожды. Всё я помню. Дружба есть дружба.

Я сказал:

– Да, дружба есть дружба.

Мы сидели вдвоём, в задрипанной и неубранной чьей-то комнатке. Говорили. О том да о сём. Как всегда. Было нам спокойно. И уютно даже. Коньяк согревал нас. Никто не мешал нам. И никто нам не досаждал. В самом деле, дружба есть дружба.

И сказал мне Зверев:

– Старик! Почитай мне стихи свои. Это надо сейчас. Почитай!

И читал я стихи. И Зверев их внимательно очень слушал. И сказал мне своё:

– Хорэ!

А потом – ушли мы куда-то. Побродить, как прежде. Вдвоём.

По московским весенним улицам, где вечерний синел окоём.

А потом – всё дальше и дальше.

В глубину эпохи былой.

Той, что трудной бывала раньше.

Донимавшей ненастной мглой.

Ввысь. В грядущее. К звёздам ясным.

К новым подвигам – там, вдали.

Тем, что светом сильны прекрасным.

Он вовек не уйдёт с земли…)

Было – что-то, чего и не выразишь так вот, сразу, не сформулируешь, потому что это и жизнь, и судьба, да и многое прочее, не случайность, а неизбежность, то, что было нам предначертано свыше, видимо, что привело, нас обоих, в итоге, к дружбе.

К дружбе – той, что дороже многих.

К дружбе – той, что осталась в памяти, несмотря на всякие сложности жизни прежней и несмотря на характеры наши, разные, и на разные наши судьбы, непрерывным, неугасающим и поныне, таким, который исцеляет и поднимает над обыденным и жестоким, надо всем, что мешает творчеству, над землёй, сквозь дождь или снег, сквозь любые приметы времени, сквозь пространство, с его причудами, парадоксами и загадками, сквозь любые тайны, сквозь явь, за которой настанет правь, сквозь невзгоды, туда, где новь, ну а с нею и та любовь, что спасла меня в те года, что пришла ко мне навсегда, золотым, драгоценным светом.

Дружба – дар.

И творчество – дар.

И гадайте нынче, мои современники и читатели, что, да как, почему, да зачем это было. И есть – доселе.

В самом деле?

Да, в самом деле.

Было. Есть. И останется – жить.

В том грядущем, что встречи ждёт.

Что когда-нибудь – вдруг придёт.

И – раскинет вновь за собою звёздный шлейф давнишних, волшебных, да, представьте себе, волшебных, пусть и были они земными, под ненастными небесами, небывалых порой событий, встреч, историй, в диапазоне от забавных до драматичных или даже трагичных, поскольку были годы наши минувшие, несомненно, трагичными, да, это так, это было, как данность, грубой нитью багровой прошило наши судьбы и наши надежды на желанное, лучшее время, но и радости было в них тоже предостаточно, потому что было главным для всех нас – творчество, созидательный, непрерывный, благородный, отважный труд.

Вот поэтому нас называют – андеграундом. Так уж вышло. Так сложилось. Но что же, всё-таки, для теперешних поколений, этот самый, родной, привычный, наш, отечественный андеграунд?

Что ж, зажгу, словно встарь, свечу.

Разобраться попробую в этом.

Пониманья от вас хочу.

Речь – в ночи, заодно со светом.




Назад
Содержание
Дальше