ПОЭЗИЯ | Выпуск 92 |
* * * Расходятся Лавразия и Гондвана, На полюсах растут ледяные шапки, Ширится Атлантический океан. Вода становится холоднее, – впрочем, тем, кто ещё не считал столетий, сравнивать затруднительно. Вода слатимая и горчит, и прозрачные щупальца ловят кусочки пищи, что-то скользкое задевает, и панцирь сломан, осколки рвут мякоть, пустая ракушка, вдавленная в песок. Удар, удар, опадает сера и пепел, была бы жива – задохнулась бы. Время ложится сверху, его узнают по тяжести; впрочем, время и тяжесть ещё никто не назвал. Розное делается цельным, монолитное рассыпается, кости становятся солью, у крови слатимый вкус. Были бы уши – узнала б, как отсекают и точат камни, приходят одни, умирают другие, бьют в барабаны, поют протяжные песни и догоняют женщин на солончаках. Женщина воет И снова И снова И снова Смеются дети. Теплые ладошки, жесткое полотно: черный с песком и ракушками. Крошки панциря оставляют линии, были б глаза – быть может, увидела бы лицо мама, это принцесса Фораминевра правда, красивое имя? * * * Не хороните меня под Питер, В этой болотине не топите. Добренький Боже, скажи, за что же Зыбкое ложе печали множит? Эта земля нам дана на вырост и окончательно нас не выдаст ни для суда, ни для светлой памяти; не угадают, что были нами те, кто распростёрся в бесстыдной наготе, воду травя травянистой мякотью для умывания и крещения. Пусть это буду уже вообще не я, станет она оттого священнее?! Право, такого не надо рая – вы постелите мне лучше с краю, тихо улягусь на правый бок, всё повторяя «бобок, бобок, Бог, Филиппок, но-го-ток, пе-ок-пок, – ок...» Лучше сожгите. Отдайте дочке, пусть прикопает меня в горшочке, да на балконе растит цветочки: лютики, василёчки. После уроков придёт полить их, – ты ей напомнишь об этом, Витя? Только послушай, что если ты тоже… Боже. * * * «Кстати, из чьего праха вон те барханы?» (с) В пустыне южней Галлеи шумят пески, Барханы ползут, двугорбые и двуликие, А небо седеет и оседает бликами; Свет выбелен светом, что не видать ни зги. Красны сухоцветы и лепестки жестки, Обветрены, точно губы, тревожно сжатые, Меж ними горячий воздух выходит жадным: «Он знает о чём-то, скорее его распни!» Незрячие руки врастают под простыни, – Как будто чутьём ведомые корневища, И жаждут живой воды, и её отыщут Под бременем времени, судорогой руды. Пустыня уже волнуется: раз, два, три, – Внутри у неё назревает и бродит вера, И рвётся наверх, проталкиваясь по венам, – Пока никому не явлена. – До зари Иди, заливая горло елеем сутр, Клади на язык песчинки чужих наречий; Любой проводник, как бы он ни казался мудр, К источникам вечно двигается навстречу, Не смея – внутрь. – И листать же ему холмы, не жалея жил, Изучать отпечатков пыльную вереницу, Постигать её, не настичь, позабыть и сбиться: Ибо автор и чтец по двум сторонам страницы Обоюдно непостижимы. И когда отпечатки сделаются ничьи, К миллионам чужих следов прибавляя новый, в падении различить, Как полуночный ветер чист И звенят невидимые ключи, И над разъятой твердью восходит слово. * * * Не уходи, прощай, прощай, прощай. О времени не поминают всуе. Пока Гольбейн в податливой лазури карандашом серебряным рисует, придать пытаясь прочности вещам, он обречён невольно превращать лицо – в черты лица, глаза – в слезу их. На белые ладони полотна (в глубокие объятья плащаницы) реальность покорённая ложится, наверное, впервые осознав, что принятая форма и границы – константная величина, в которой, как велит закон транскрипций, слова не воплощаются до дна. – Жизнь оттого прекрасна, что она никем и никогда не повторится. |
|
|
|