ПОЭЗИЯ # 100




Григорий ВАХЛИС
/ Иерусалим /

Из книги

«Такая долгая зима»



СЕНТЯБРЬ

I

Шоссе уходит за город, и лес
все видит, все запоминает.
В округе мало есть подобных мест,
по крайней мере, я других не знаю.

Там мусор тлеет в ломаных кустах,
и остро пахнет гарью утром ранним.
И слышно, как проходят поезда,
когда бредешь в некошеном бурьяне.

Осенний свет беспомощен и тих,
постройки за железною дорогой
почти невидимы, и все-таки без них
пейзаж был веселей – а так убог он.

Собачий труп еще висит. Петля
сверкает свежею росой, и в общем,
смерть тут, в кустах, одной забавы для,
не редкость поутру в полузабытой роще.

Уже сентябрь. Все еще висит.
На проволоке, посреди поляны.
И ветер труп собачий шевелит,
в следах земля – разглядывать не манит.
Воскресный день. Почти что тихо, и
там, за стеной, «последние известья»
соседи слушают... Так что тебя манит
идти от голоса людского к лесу?

Живого голоса... Как будто среди них
(а может, ими) ты уже отмечен,
и вечностью проглоченные дни
неотвратимо движутся навстречу.

II

В овраге – лес. По дну бежит тропа.
Вокруг листва, листву колышет ветер,
здесь листопад – вот! Вот, еще упал!
Но всех не перечесть и не заметить.

Из города туда, где ты стоишь,
ползут дома, ступени, водостоки...
Нет ничего тревожней стен и крыш,
когда нигде не спрятаться от окон.

Деревья ждут, воздеты к небесам.
Немеет лес в мольбе тысячерукой.
Теперь его разверстые глаза
полны неотвратимою разлукой.

И ветви голые хватают небосвод,
сплетая пальцы в нерушимый невод.
Ты эту бездну переходишь вброд,
ты смотришь вверх – тебя пронзает небо.

Там, в синеве, где тонет синева, –
сухой листвы неразличимый шорох,
туда летят последние слова,
там воздух спит в своих глубинных норах,

там промысел осеннего суда –
лист улетает, небу неподсуден.
Его несет – нас занесло сюда,
но, видимо, недолго тут пребудем...

Сутулые, скользят, скользят листы
по улицам, и тянутся к оврагу,
где в страхе затаились я и ты,
как прочие – беспомощны и наги.

Доносит ветер поминальный вой,
они уходят, покидая город
(их шарканье плывет по мостовой),
неотличимы от песка и сора.

Они в бреду. Уходят всей толпой.
Зима смиренно дышит им навстречу,
и голоса идущих на убой
ты слушаешь – но их невнятны речи.

Скольжение листа есть естество,
его полет непостижим и светел.
Уходит, навсегда оставив ствол,
и падает – один на целом свете.

Невидимый до смертного креста.
Листва есть лествица в непостижимой чаще,
где мы с тобой трепещем, два листа,
но в чаще неприметен лист дрожащий.

И мы с тобой того же естества –
листва и лес, от края и до края,
и где сыреет под ногой листва,
над нами тяжела земля сырая.

Уже зима, все замела зима,
за огородами, где брошенная роща
еще стоит, да только нету нас,
и сетует – и мы с тобой возропщем!


* * *

Горчичник уличного фонаря
все слабее, но каждый раз
тридцать первого декабря
ровно на год тускнеет глаз.
Уходят шорох, касанье, свет,
голос в прозрачном лесу.
Ты думаешь – этого нет,
а это значит – тебя несут.
Боль уходит, покидая тебя,
забывая обжитый дом...
Кто-то, волосы теребя,
оправляет твое пальто.
Он еще ненавидит слово «успех»,
торопливую кровь в сплетении жил
за суету – но быстрее всех,
всего быстрее проходит жизнь.


* * *

Падает дождь золотой на реку, город и остров,
как посветлела вода в черном пролете моста!
Вспыхнул осколок стекла – так ослепительно просто
вдруг обрывается жизнь, так безнадежно проста.

Свет золотой на воде – или волна золотится?
Или пылают светло сами причал и буксир?
Комнаты полупустой угол опять осветился –
зеркала огненный край в памяти, стертой до дыр.

Так ли тебя я любил, так ли тобой любовался,
так ли дрожал на стекле чутко горящим огнем?
Падает свет золотой, словно во сне улыбаясь,
падает с черных небес, падает ночью и днем.

Издалека долетит утренний скрежет трамваев,
в золоте пасмурных вод тихо плывут облака.
То ли горят в вышине, то ли под мост улетают,
и небеса подо мной, а надо мною река.


* * *

Вот из камней сочится молоко.
Верблюдов гонит ветер, гонит ветер.
И семечко-кочевник так легко
живет на белом свете, белом свете.

Едва очнется в каменной пыли,
в горячий ветер пустит корни, пустит корни.
И встанет над землею ком земли,
скиталец в мире горнем, в мире горнем.

И до начала, до скончанья лет
над бездной носится легко и грозно.
Восходит Млечный путь, яснеет свет.
Верблюды лижут звезды, лижут звезды.


* * *

Ты кричишь мне «ау!», чуть белеет твой плащ сквозь кусты,
и смеешься опять, беспечально, светло и бездумно.
Я уже разумею, что окно и стена, – это ты,
что соврали над глиной худые кларнеты и трубы.

И когда через площадь, как в прошлую зиму, бегут
муравьиной бессмыслицей толпы по серому снегу,
разумею, что жизнь продолжается тут,
как последняя встреча, что Бог посулил нам, но не дал.

Вот желтеют аллеи, и снова смыкается круг,
и скамья, и кусты, и никто никогда не разбудит.
Мы как прежде с тобой. Разумею навеки и вдруг,
что как прежде с тобой, – никогда уже больше не будет.

Там в цементные шорты одетый, играет горнист,
повисает забытая нота над клумбою голой.
Я сегодня услышал – пронзительно ясен и чист
над моею постелью опять раздавался твой голос.

Собирай же каштаны в нашем парке, кричи мне «ау!»,
ничего кроме дня, кроме этого тихого смеха.
Мама! Мама! – ты где, погоди! Я иду!
Мама! Мама! Ты где? – меж деревьями катится эхо.


* * *

Вкусившему смерть слышится стон,
ветер терзает куст.
И становится ложью то,
что исходит из уст.

Море шумит. Когда на песок
выкатит черепа,
чуждым гортани злым языком
вирши начну кропать.

Гекзаметр и двустопный ямб,
капризный брахиколон,
вот и всё, что ранит меня
от начала времен.

Мешался с мужеским бабий пот,
сплеталась с ногой нога,
и достались Парису плоть,
а Менелаю – рога.

Дул в свирель козлоногий бог,
желтели глаза в упор.
И Эсхил оттачивал слог,
а Клитемнестра – топор.

Гекзаметр и двустопный ямб,
анапест, брахиколон –
гром и ветер слышатся нам
от начала времен.



Повернутися / Назад
Содержание / Зміст
Далі / Дальше