КОНТЕКСТЫ | Выпуск 13 |
Не блевал же вот, не блевал: в трамвае. Это священное. Транспорт поэтов и вечерней грусти. Случалось, впрочем: в тамбуре пригородной электрички, в холле метро на могучую мраморную колонну, скромненько на ступеньках троллейбуса, в такси, приоткрыв интеллигентно дверцу, блевал пешком на улице такой-то и такой-то, на приличной лестнице, – зачем-то просунувшись между перил, – и даже на витрину Елисеевского магазина. Вот ведь оно как. Что ж, оно жизнь. Жизнь прошедшая, ушедшая, с нотами сентиментальными, как юность. А если меня спросят, а в вагоне метро? только честно? Подниму лицо, вздохну тонкими ноздрями и скажу: блевал.
А как широко, как по Тверской-Ямской, я блевал в Кисловодске!
Кисловодск – город моей популярности.
Приходил Приам к Ахиллу и плакал; накануне ноябрьского дня приходил ко мне персонал санатория имени кого-то, не помню, чтобы я знамя санатория нес. Загадочный, в эсесовском пальто, одиноко-задумчивый и непостижимый для суетных глаз. Еще бы. Курортные дамы так и смотрят, так и смотрят, ведь они сюда неизвестно зачем приехали, фальшивые, а я-то по родным местам хожу. Вот и загадочный. Ранее, во времена спортивной молодости, обсуждая мои безумные километры, Кисловодск бурлил и полемизировал: от восхитительного уважения до скепсиса. Все правильно, в рекордных километрах большого практического смысла нет. Но в поступке смысл есть. Я послюнявил карандаш, подсчитал, что в бегах стоптал 25 пар «adidas», 7 пар «karhu», 3 пары «nike», 2 пары «botas» (Чехословакия), 1 пару «puma», 1 пару «asigs» и еще полтора десятка пар от фирм, упоминания не достойных. Любые подвиги бессмысленны, но история жизни требует только поступков. Не на публику, это не в счет. Пусть не громких, но поступков. Иначе не будет воспоминаний, будет одна жалость, безвозвратно глядя в окно. И уж ни один санаторий твоей биографии – ни один – с именем или без, знамя свое, оторвав от поцелуя, к ногам не положит.
405 км интенсивного бега – не за месяц, говорю, за неделю – это вам что? Кровеносные сосуды от голени по бедрам на живот заползли, тонкими щупальцами на грудь просятся. Будто сошел я из рассказа Бредбери. Вот это здорово, вот это герой нашего времени. Самоотречение не самоцель – необходимость. Не скули, Сыроежкин, и сквозь асфальтовую аскезу пробьется тихая жизнь. На той самой неделе (а это, если начистоту, под 60 км в суточки) день рожденья у старшего лейтенанта Алешина получился – ох, не спортивный. И возраст его вызывал только сочувствие. 27 лет, ничего впереди, глубокий ветеран. Сначала было мирно, потом коньяк, потом еще коньяк. Если бы только коньяк, блевать никому бы и в голову не пришло. Но с вином, со случайным… Вот, Моцарт, где змея зарыта.
Направление, в котором я ушел, пионеры определяли по размашистым букетам на проезжей части. А пошел я, как Данко в темноте, хоть и без цели, но уверенно. Сборная жила в «Кавказе». Дурного слова не сказал гостиничным церберам, пришел к Эллу. Они, с Валеркой из Москвы, в глаза мои прямые глянув, матрас без лишних слез постелили. Элл нашим позвонил, что все нормально, и лежал я, в знак своей скорби раскинув руки, Ильей Муромцем, Вещим Олегом, и жаль было в жизни всех, участников больших трагедий и маленьких – и Моцарта, и кого-то еще, и Сальери. Бедный, бедный, проклятый за здорово живешь, разве не помогал он Моцарту? Разве не устраивал протекции ко двору? Все попытки исторической реабилитации тщетны, инерция сильнее: музыка твоя – не известна, бездарность твоя – вне сомнений. Моцарт убит. Но мотив банальный, как мир, и вечный, как мир: женщина. Замешано лицо высочайшее, отсюда и туман. Для современников загадок не было: когда лицо садилось в ложу, музыканты выходили из зала.
Я открыл глаза тревожно, ночь кромешная, дошел до душевой, она же санузел, и, что ж: блевал, о Моцарт, во весь человеческий голос блевал.
Как живое существо может употреблять и на следующий день, я не понимаю. Не понимаю я. Это против законов физики. Тут и кофе-то пьешь муторно, пьешь… Не понимаю. А Элл мог и на следующий день. Не сразу. В юности он тоже блевал, но не часто, а потом как-то замкнулся и блевать перестал. Пил уже без шума и напролет. Для меня это что, приключение шапкой об пол. Или по уважительной причине. А для него стало холерой.
В нашем дуэте Моцарт – это Элл. А я, соответственно, кропотлив. Кровати наши стояли рядом с 14 лет. Он слегка такой, сукин сын. Я опекал даже, так, вполоборота, но рассудительно, как Энгельс своего мохнатого шалопая. В смысле, Маркса. Впрочем, что это мы тут, не такой уж он и шалопай, как его черти малюют. Он вполне рассудительный. После того, как Луи Блан от дел отошел и остался из триумвирата только Бакунин, Маркс ехидно почесал ладошки. Кто такой этот Бакунин, спрашивается? Основоположник, видите ли, анархизма. Аристократ-романтик, благородный, понимаешь, офицер, покинувший царскую армию после подавления восстания в Польше в 1830 году. И хотя анархия – это совсем не то, что про нее рассказывают, а скорее наоборот, но двух вождей мировая революция не потерпит. Пусть Маркс и не аристократ, но уж и не офицер благородный. Женился на аристократке, это конечно, это пожалуйста, но, вскинув голову, ни на какие парижские баррикады вместе с Бакуниным, упаси Бог, в 1848 году не ходил. 30 лет через форточку Берлинской библиотеки буйно подстрекал трудящие массы, тихой такой сапой. Пока Бакунин в ушаночке лопату осваивал, Маркс забрал Лондонскую организацию и в нескольких странах в качестве помощников посадил зятьев. Ни цинга, ни 12 сибирских лет не уменьшили авторитет Бакунина, в Швейцарии создал Интернационал, но на съезде в Гааге был торжественно отовсюду исключен. Нет, Элл так со мной бы не поступил. Он добрый и почерк у него аккуратный. Мне чем-то симпатичны люди с аккуратным почерком. Элл как на уровень вышел, совсем спокойный стал. А то, что уровень ему звездный, всегда прочитывалось.
Нас путали.
Нас путали, и доходило до гротеска.
На даче Бенуа в Петергофе Университет проводит сборы. В гостях сто девушек Киевского Университета. Мы же проводим дискотеки. То есть олимпийскими богами спокойно возвышаемся над аппаратурой и лишь снисходим в сумеречный зал, дабы размяться с ними, сплясать без затей. Или, по-гусарски разболтанно, уходим в комнаты и что-то пьем разнообразными стаканчиками. С чего началось, кто ж это вспомнит – я не смог, – но была одна, и было ей Нина имя. Рассказывал курьезы про коротышку-Канта, извивался козлом и куда только не запускал артистичные руки. На берегу толстенное бревно в мазуте и волны шелестят. Пока то да се, мазут да волны, потерялась сережка, стали искать, пафос прошел, на лирику ее потянуло. Уже доказано, что рядом со мной даже курящие девушки перестают цинично сквернословить и тихо мечтают о хризантемах. Ситуация дохлая. Я что-то пообещал и удалился на лихом попутчике: эх, моему бы силуэту Пушкинскую трость.
Удаляясь, мы узнали, что 412-й Москвичок умеет развивать 160км в кромешной мгле. Когда Хасбулат удалой пописить вышел, мы только переглянулись с Эллом круглыми глазами и стали молчать дальше, посрамленные. Слушая, как надменно журчит Хасбулат, я поежился, я прижимал пакет с пластинками. А пластинки были знатные. Сколько же их скопилось. У, об этих вещах только с красной строки.
Весь Pink Floyd, до 80 года.
Весь Led Zeppelin, включая «Coda».
Кое-что из The Beatles, есть серьезный раритет, где они еще с Шериданом.
Black Sabbathы, кое-какие, есть.
Doors.
Deep Purple. Тут и самая первая их пластиночка, заезженная, еще на Parlophon’е. Компетентные снобы любят поговорить, что все лучшее у них сделано вторым составом, с Гилланом, я же отвечу так: нет, с Ковердейлом. Слушаемте: вместо залихватских выкрутасов они только мизинчиком намекают, что могут ведь и голову снести. Тяжеловесы. Парнишка-американец Томми Болин пришел и обозначил огромный талант, богатырский. И тоже – моду взяли от дури помирать. Балбес.
На букву «е» – Emerson, Lake & Palmer.
Gasts, через эту группу прошел то ли Вейкман, то ли Шон Андерсен.
…Вся такая воздушная, к поцелуям манящая Kith Bush.
м: Mc’Cartney и Манфред Манн со своим земным оркестром
н: Nazareth. (Nazareth, ты меня не буди. Романс).
п: The Police.
кью: Queen.
р: Rainbow и вечно занудливый Rolling Stones, у Джаггера ни слуха, ни голоса.
Отморозки Slade. Но какие мажорные, какие мажорные хиты!
Жутко работоспособные Status Quo.
Shocking Blue.
Three Dog Night.
Такой вкра-а-адчивый, такой ностальгический Tyrannosaurus Rex (T-Rex).
Uriah Heep. До смерти Байрона хорошая группа, а диск «Sweet Freedom», который обычно обходят высокомерные летописцы, жемчужина. А какие лаконичные, какие задумчивые сольники Кена Хенсли и самого Байрона, а?
Дальше Cerrone в одном экземпляре.
Yes! Yes, он и есть Yes.
И что там еще? White snake.
Затесались, конечно, и Abba, и Smokie, и Space, и Scorpions. Кстати, была такая венгерская группа Scorpio, приличная была очень. Ну, венгры, у них пятнадцать склонений, в рок-музыке это вторая держава. Одна Omega чего стоит. Даже чехи разродились (единственной) группой Olympic, а та где-то в конце 70-х разродилась альбомом, который не уступит и «Wish You Were Here». Есть с полдюжины Чеслава Немена, поляка смелого, бескомпромиссного…
Их имена, как баллада. 124 пластинки в сумме, вот и вся юность Максима, я вытираю ладошками лицо.
Что-то слезлив я стал. Вернемся к сиамской саге. Через день Элл приехал в Петергоф и отымел эту Нину на скамеечке. Сама к нему бросилась. Закатывает глаза и мое светлое имя шепчет. Хорошо, сказал Элл, и отымел от моего имени. На скамеечке.
А еще через день нам передали письмо (Элл отмахнулся и капризно забыл), в котором она звала меня (?) в Киев, что она с бабушкой, двухкомнатная квартира и т.д. Задорная история, оперетта. Если б не письмо.
Диалектика – какой-нибудь кленовый листок переворачивает всю интонацию сюжета. Однажды, годы спустя, прочел на платформе объявление. Одинокая, и рукодельница, и по хозяйству, хочет познакомиться с человеком 30-35 лет, станция такая-то, домик такой-то, можно без взаимных обязательств. Прочел, а долго потом стоял. Вот и все: «без взаимных обязательств».
Каждому кажется, что мир вращается вокруг него, отсюда хаос, броуновское движение, суета в умах. А в 23 заканчивается юность, в 28 молодость, после 30 уже ничего нет. Ах, говорят, и на том склоне есть милые цветы. Цветы-то есть, да склон-то тот. Есть в жизни нечто, от чего всякая радость кажется наивным развлечением. Если об этом не думать, то и хорошо. А если думать? Когда ветры лицо мучают, неторопливо идет дождь или погода какая-нибудь невнятная, тогда все просто. А вот ровное небо над озером вечереет, что тогда? Только тихое отчаянье от этой сладкой гармонии вползает в душу. От дикорастущих деревьев с желудями, но композиционно расставленных, от иной ли ландшафтной архитектуры, от неулыбчивой белой статуи, от любой красоты, кроме человеческой, всегда на душе становится странно. Красота – категория высокоумственная, ею нельзя умиляться. Испытывать смятение – вот что надо от этого. Хотя у меня вопрос: это положено всем – или некоторым, или мне? Что чувствует, глядя на ровное небо, эй, гражданин, да-да, вы. Или тот же Элл?
Голубоглазый и успешный, он стал международником, неоднократным чемпионом страны, рекордсменом, но чемпионата Европы ему не простили. Он понимал, какую птицу выпустил из рук. Птицы не возвращаются. На следующий год он достиг высшей своей тютельки, а вместо чемпионата мира ему сказали: хм. Лебединая песня осталась с текстом неразборчивым. Он еще пару сезонов побегал, да не тот был Элл. С женой начались, опять же, прения. Катька, что про нее скажешь – ничего не скажешь, красавица. Голова для Голливуда, сама вся высокая, узенькая, а груди, как две пудовые гири. И как это она? Соски с ладошку. Положила однажды на мое плечо эту свою голову и произносит имя мое с уменьшительным суффиксом. Влюбилась, то есть. С девушками это случается. А я, что мог я ей ответить? Ведь в статусе невесты, ведь и свадьба вот-вот, а я еще и свидетель. Нечего мне было ответить. Молодые мы были, прекрасные.
Что о себе рассказать. В высоту у меня 181 см. Бывало 182, бывало 183. Но чаще 181. Да, не король Артур, не Конфуций, но и не Оле-Лукойе. Волосы длинные, под душем достают десятого позвонка, в сухом виде весело взвинчиваются. Глаза серые, умные, с хитрецой. В правом (если на меня смотреть) – рыжее пятно на роговице. Патология, увы. Комплекция ничего, но есть философская такая сутуловатость. Живот в профиль немножко девичий, будто статуя, а ноги, как у мерина, не подходи. Пульс в покое – 33 удара в минуту. Число редкое в обоих смыслах. Сердце вы мое, сердце необъятное.
Подтягивался 30 и отжимался 120. А счастья не было. Я о мировосприятии. Девушки влюблялись, да – кто рыдал на коленях, кто по телефону, а кто инкогнито с фотокарточкой у щеки. Стихи писали, талантливые стихи. Думал, за красивые глаза влюбляются, – когда понял, аккуратен стал, сочувственен. Ведь только горечь и боль имели, несчастные мои, горечь и боль. Нет, не Дон Жуан вовсе, даже наоборот, как слаломист, обходил открытые губы. Кто пришел в мир с печалью и для печали, будь скромнее, не прикасайся к людям. Природу печали шампанским да анекдотами не обманешь.
Вот и о шампанском.
Что ж. Весело было жить при Леониде Ильиче. В яблочный сок, как подпольщики, разливать «малька» (забытое, забытое слово) под угрожающей надписью, что приносить запрещается. Продолжить праздник Октября не где-нибудь, но в аэропорту: там весь стол уставить пивными бутылками, как Карпов – Каспаров, пить же умиротворенно. Без всякой человеческой грубости меланхоличными движеньями жевать сухую котлету. На устах отнюдь не скабрезности – Аристотель, софистики-схоластики, у нейтрино таки есть масса покоя… Нет, не скабрезности, токмо канты и кванты на устах. Гегель, Мегель, великий и ужасный Антидюринг и во веки веков Ленин. Философия. Из-за этих столов вышли «отрицон» и «материалектика». О, небо в квазарах! По маршруту 39 вернувшись на кольцо, на площадь, физики наши и лирики, будущие доктора и кандидаты, закусили хрестоматийными бычками в томате. Как открыли эти консервы, не знаю, нет версий. А тут и Ленин: огромен-то он, огромен, а романтик, в луну кепкой прищурился. Мы в елках запретных шампанское и открыли. Дружинники пришли, в чувствах своих не разберутся, переминаются. Мы тем временем давай бежать (дело-то политическое), бутылку как эстафетную палочку передаем, красота со стороны, просто карнавал какой-то. Когда уж домой добрался, по телефону разговариваю, а сам все вижу: рука, шампанским облитая, красная, капилляры кровоточат. Не принимает мой организм алкоголя даже по касательной. Токсины это, мамочки, токсины. И ведь люди-то блюют не от удовольствия, какое там, от противоестественности. Нет такой твари Божьей, чтобы в вагоне метро среди бела дня блевать с усмешкой. А какие усилия совершаются иной раз ради их, пассажирского, спокойствия. Какие только глаза, полные ужаса, ради спокойствия этого их.
И Елисеевская витрина – не ухарство молодецкое, не акт свободомыслия. А родился у меня сын, в Рождество родился, крошечка. И принес я на «Зимний стадион» целую сумку италианских вин, солнечных, с этикетками радужной жизни. Пусть и начальство наше, мужественное, к иной радости приобщается. Служба моя в воздушных войсках была спортивная, в предыдущий день выступил на славу. Только великолепному Торопову проиграл. Колоссальный парень был Торопов, вот уж кого вихри потом кружили, от сборной до фуфайки.
Я напился по всем правилам субординации. Вроде бы к метро шел, а тут Михалев. Товарищ майор, говорю, и бутылку, не помню чего, протягиваю. Он деловито ее распечатал, запрокинулся и так на одной ноте и выпил. Я посмотрел-посмотрел, прислонился лбом к витрине, да и стошнил диагонально. Вот: в виртуальный конфликт с Елисеевым вступил. По объективным причинам. Посредством витрины. А Степан Петрович – Елисеев – в общем, хороший мужик был. Дворянин крестьянского происхождения, эрмитажная коллекция Родена – это ему спасибо. Так что низкий тебе поклон, Степан Петрович, от благодарных потомков. За витрину не обессудь, не по злобе. Хоть Роден твой, раз уж прямой разговор пошел, грешит недостатком вкуса и ремесла. Публике хотел нравиться.
Я вот стою лбом в витрину, и какое мне дело до публики.
Меня от витрины отлепили и в гости еще повезли, совсем люди совесть потеряли. Хорошо вот, сложили вместе с пальто на диване и не тревожили человека. Только в конце тайную подлость сделали, под шумок покормив сосисками с чаем.
Ох уж мне эти сосиски с чаем.
Есть некоторые, но очень тошнотворные вещи. Из них, я убедился, сермяжный наш портвейн, все крепленые вина, а с ними вермут и тягучие ликеры. «Шартрез»! Слово не человеческое, свыше всяких сил, не говоря про цвет. А «Капитанский джин»? Ну до чего гадость, Боже мой, до чего гадость. Мы для Кубы со всей душой, а они нам – «Капитанский джин». Это ни в какие эмбарго не лезет. Впрочем, я про советские времена рассуждаю, теперь-то, наверное, все изменилось. Теперь и жуликоватые негры в шляпах. Тоже вот, омерзение для телезрителей придумали. К чему эти звуки, в шляпах на лысу голову?
Но стойте. Закрою рукавом страницу памяти, выпью терпкого вина, эх вина!
Нет, не выпью, в нынешних не разбираюсь, личных впечатлений не имею, помочь нечем. Поздно мне вам. Беседы уже не поддержать.
Первое мое отравление состоялось четверть века назад и было обставлено очень скромно. Возвращались из Москвы, в купе всякое, много, но запомнился «Старый Таллин». Хорошо запомнился рыжий. И ночной холод. Рыжий не вышел за порог юношеского спорта, а надежды подавал большие. У него не сложилось в семье, он отучился в двух институтах и, спустя годы позвонив, невнятно рассказал, что у него пропитая морда, что утратил кое-какие зубы и деградировал как личность. Рассказал правду. А тогда, в купе, рыжий прижимал полотенце к губам, словно что-то дорогое, памятное сердцу, и блевал, что твой Самсон, безобразно. Я не блевал, нет. Но и не осуждал товарища из-за угла. Последующую неделю всякая пища была мне уже чужда. И рыжий тут ни при чем. Липкий вкус «Старого Таллина» стоял в глазах, как кровавые мальчики.
Соснора пил, отчего умирал дважды.
Кто-то, когда-то и постановили: без питья не стать гением. Дичь. В России пьют все, а гениев – с Гулькин нос, где остальные, спрашивается? Или не то пьют? Я пришел взглянуть на него, одним, что называется, глазом. Взглянул. Сед, глух и длинноволоss, сказать что-то хочет, да не может, только скрипит трагически. Старик с лицом алхимика и мага. А лет алхимику 49. На мои рукописи свою медленную речь начал простой притчей в лоб: к старому Сократу приходит молодой Платон… Да, за пять лет Сократ Платону всю голову замутил. Ничего читать не могу. Пусто стало в мире книг. И пишу – вот пишу, а на чьем языке, не знаю. Язык мой, будто неандерталец, промежуточный. Отчего и глубоко необходим для граждан, как розеттский камень. За настроением алхимика и мага не уследить, вздорен. Обижать умеет и любит. Он тоже тогда не пил, от маринадов бледнея, но говорил по секрету: нас пугают адом, но ад – это Земля. Сам-то Соснора здесь недавно, несколько столетий, так что, кто кого по кругам водить должен, это вопрос, но от чего-то он меня все время предостерегал, я думал, сгущает старик, а он недоговаривал. Когда от маринадов бледнеть перестал, он поправил на шее веревку, сигаретку зажег и налил цикуту. В «Книге пустот» обо мне, как и положено, одну строку.
В отрочестве его убивали немецко-фашистские захватчики. Конечно, у него же экзальтированная Венера на асценденте. Звезда заветная, священная, минувших дней, гори-гори… Куда он с этим? Поэтому, думаю, пил он по наитию, а не для гениальности.
…Гениальность. Когда иду я вечерним августом вдоль Невы, надо бы приостановиться возле Академии и подумать высоко. Но чайки засрали весь парапет. Только одна, тихоня, встала на дощечку и плывет с грустью в открытое море.
Сколько гибели приносит жизнерадостный алкоголь. Возьмем войну за чужие идеи в Афганистане, равную 15 тысячам за десять лет. Десять перестроечных лет уносили на волне алкоголя по 25 тысяч в сезон (в рекордном 1994 году в России 45 тыс. народу сгорело голубым огнем), еще по 60 тысяч, на это глядя, отвечали суицидом. Что лучше – вечный вопрос бытия. В России пьют не для комфорта, но разговор о стрессах какой-то странный. Кетоновые тела вместо эритроцитов – это не похоже на полезную медицину. Цифра официального алкоголизма в 17млн чел. – это ведь добротная европейская страна.
Произнес «кетоновые тела» и словно озираюсь испуганно. Разбегается память по тропкам, скачет и назад, и в сторону, путая хронологию. Да, помню: ртутными глазами в лицо посмотрел, в зеркало. И не справился с удивлением. Бледен, как смерть, мистически красив. Мистически. Грудь вот чего-то болит, жаба, наверное. Бледность анализирую издалека, с постепенным вступлением.
Первое. Если подойти к балконной двери, только без резких движений, и прислониться любовно лицом к стеклу, то стекло всегда холодное, даже в жару. Судьба есть судьба.
Второе. От судьбы не уйдешь. Давеча, казалось бы, уж и доехал, и ничто не предвещало трагедии. Но произошло возвратное движение внутренних соков и всех этих сумбурных нектаров. Не усвоились. Спасая майское расположение сограждан, щеки мои вздулись в титаническом напряжении. В таких поединках я не новичок, и остановочка вот-вот, заветная, не беспокойтесь, граждане. (Ему бы на желтый проскочить, а он, сволочь, у перекрестка встал). Никому не известная женщина в расцвете лет на вздутость мою слишком осуждающими глазами вспыхнула, аки грозный царь, аки Иоанн Василеович. Зря она, только себе хуже. Потому что от этого недоверия разжались мои мускулы, и произошло непоправимое. Отряхнул лицо независимым жестом, а тут и они распахнулись, двери! Подошел спокойно к столбу, как к старому приятелю, левой рукой оперся, а голову опустил, будто в корень смотрю. Будто вот он я, Козьма Прутков, прошу любить таким, какой есть. Стою в скульптурной позе, а сказать по существу нечего, только кашляю, кашляю. Деловито прокашлялся, основательно и бесповоротно, до самых закоулков души. И поднял тяжелые очи на светлый, в общем-то, мир. Кошка на газете сидит, фифочка, губы презрительно поджала и морду воротит. Ах, киска, я ж не из хулиганских побуждений кашлял, сегодня Т. замуж выходит. Простой знакомый человек. Где-то там, в Москве. Еще на кухне меня кудрявая Ира спрашивала, знаю ли я, что сегодня Т. замуж выходит? Я, глаза к потолку поднимая, всем своим видом вспоминал, кто такая Т., ах Т., та самая Т.? Помню Т., как же. Пирожные водкой запиваю, а слезы бегут, как у поросенка. Что же она в свои восемнадцать-то ранних лет? Горе, горе-то какое, господа.
А ну-ка я! А ну-ка встану, а по полю пройду пешком!
Я помню все, нимфетка. Молочный рот, узенькие ноги и спортивные плечи. На светло-русой голове совсем светлая прядь. Знак чего-то. Наверное, проклятья. Кто только не прикусил язык, глядя на такой юный перламутр. Потом все это назвали «милирование» и запустили в моду. Мода, она ведь для тех, у кого ничего своего нет. Ни пяди, ни пряди. Где же ты, мое Сулико.
Понимая цену, она и ходила-то очень демонстративно, ногами как-то вперед, расправив скромненькие груди. Т. – призер первенства страны. В сборной много прошло таких, вызывая слюни.
С толстыми деньгами, она и не собиралась отказывать себе в роскошных пустяках. Но роскошь свелась к российской прозе.
Второй муж, могучий и тихий – как дирижабль, – монолитный чемпион СССР, сплошной римский мускулюс, редеющий волосами на интеллигентной голове, терпеливый, заботливый, образцовый, влюбленный в собственную жену, в обреченную. Терпеливый, да не вытерпел. Недотрога в трезвом виде, недоступная и воображению, после маленькой рюмочки оттаивает взор ее, и глядит безропотно куда угодно.
Тише вы, фанфары, дальше одна печаль.
В кабаке ей били свинским кулаком в чувственные, захмелевшие губы, силой брал поношенный папочка ее подруги, без усилий – сама подруга, брал член Союза – писатель нравственных рассказов, брал безнравственный заведующий кафедрой за пятерку в дипломе, Элл со товарищи и граждане дружественной Финляндии брали в мотеле «Ольгино», брало отделение милиции с районным номером, соседский хор мальчиков допризывного возраста брал, затаив дыхание, и брали многоя, многоя прочих.
Вы, дано ли вам чуять утробную жалобу в сердце, глядя на ее молодые трясущиеся пальцы? Зачем так примитивно разлагалась, красивая. Знавшая грязь, но не страсть, как задумчиво смотрит она в глаза утром. Как странно, милая, как странно слышать слова благодарности. От незатейливых таких признаний бегут смущенные мурашки, но не подам и виду.
Влюбленный молоденький еврей Сеня пытался отлучить от бутылки. На полгода смог, дальше не смог. Куда ему, молоденькому. Сеня катал ее в масле и рассыпался бисером. Она же кричала и плакала мне в телефон, хотела купить все мои работы – я только криво молчал в трубку. Потом уехал Сеня с иностранною женой в Гамбург по бутерброды. Мудрый зэк в тренировочных штанах приютился на ее жилплощади и что-то стирал в тазике. Но ты был всегда, – говорила она, прижимаясь робко. Я слизывал слезы с ресниц ее.
Никаких но. Встреча состоялась без всяких там, а разлука была в десять лет. Когда я женился – на той же неделе она развелась. Таких ассонансов судьбы у нас много, к чему перечислять. У нее двое детей в двух браках, я же писал свои катрены. А приснилось в августе что-то смутное, и загрустил глубоко. Две недели ходил неопределенный, и – звонок, она. Где-то, через кого-то нашла мои цифры и сказала «приходи», и как пришел, с порога отдалась вся. А десять лет? Какая вспоминается прелесть! Ей 15, мне 17, обнимались беззаветно, целовались, целовал не только губки, но до всего Шекспира не доходило. Нужно ли было так долго ждать, закусив нервы? Кто ж знает, может, ради того и живем. Человеческая жизнь во Вселенной не нужна, нет от нее проку. А когда человечек источает высокие флюиды в высокие небеса, высокие небеса смотрят вниз, ну что ж, говорят, неплохо.
После этих лет постели мало. Задушить и съесть маленькими кусочками? Что толку. Но секса уже мало. И Земли.
Ты это ты и никто другой, говорила она, когда я задавал наводящие вопросы. Я знаю, что это я. Однако интересно у них. Уму не вразумить. Какой тут ум, если офелией среди приматов покупала ларечный денатурат и пила осатанело один на один с пришельцами из других миров, с господином Луарвиком в сверкающем костюме. Ее увозила белая машина, потом увозила снова. Моя ли вина, голубчика, что не взял поводья твердой рукой. Ведь покорна была до непристойности. Что тут я, я тщетен. Я рыдал во сне, это плохо. Я видел снов мучительных: она – вот она. Наяву я лишь прислонялся щекою к несчастной спине, будто срочный терапевт прощупывает все и везде дышит. Что она могла? Она физиологически выгибалась, кусала подушку. Воистину, воистину занятие для оголенных рук – взволнованно и вдохновенно мять ее хорошее тело, выворачивать гладковыбритые ножки. Каково для алчного слуха это мучительное «мама» или глухое, словно предсмертное, краткое «о». И в последнем порыве такой удивительный, непостижимый, распахнутый навзничь и божественный ее фонтанчик. Горьковатый во рту.
|
|
|