КОНТЕКСТЫ | Выпуск 13 |
Мне нужно написать о двух встречах с человеком из разряда тех, кого принято обзывать великими, известными и т. д., но при этом, на мой взгляд, и впрямь очень примечательным. Сделать это непросто. Трудность в том, что сам я терпеть не могу мемуаров. А вот поди ж ты... «Время какое-то хамское» – эта фраза запала в мое сознание четырнадцать с половиной лет назад в столице советской солнечной Грузии городе Тбилиси. Общеизвестно, что в те доперестроечные времена Тбилиси и вообще Грузия действительно были неким оазисом хоть какой-то живой жизни на ледяных просторах империи. Эдакой «советской Грецией». Может быть, сказывалась и реальная, давняя и приглушенная, но прямая и непридуманная связь с античной ойкуменой. А может, это объясняется не в последнюю очередь фактором просто климатическим. Так, при моем вылете в середине февраля из Москвы термометры ночью во Внуково показывали минус двадцать, а в Сухуми, куда почему-то – видать, за каким-то левым грузом, завернул самолет тбилисского рейса, днем было уже плюс двадцать... Ну и соответственно: вино... женщины... фрукты... И плевать веселые грузины хотели на глупую «борьбу с алкоголизмом», как раз в ту пору затеянную московским руководством. И издавали в своих типографиях на русском языке обожаемого Мандельштама, тогда как в собственно русских столицах достать его можно было или в самиздатских бледных, с массой опечаток, копиях или – в «посевовском» закордонном варианте – все еще под страхом нешуточных кагэбэшных кар. И подрабатывать давали всяким полуофициальным деятелям искусства, вовсе не спрашивая о членстве в советских творческих союзах... Собственно, именно на предмет получения заказа на литературный переводик (известная синекура в советском литературном быту) мы и отправились в этот город. По крайней мере, внешне это было обставлено именно так. А «мы» говорю потому, что, хотя летел я туда в одиночестве, встретили меня уже в Тбилиси два моих ближайших тогда друга, прилетевшие из Москвы днем раньше. Друзья были старше меня и опытнее. В том числе – по части веселого молодежного разгула. Один, правда, в соответствии с духом времени уже начал перестраиваться на трезвый и здоровый, правильный образ жизни, в каковом благополучно и преуспел в дальнейшем, другой же оставался тверд во всех своих пристрастиях, может быть, отчасти вследствие чего спустя несколько лет нелепо и трагически погиб. Но в том году все были живы, веселы, дружны. Все мнили себя «русскими поэтами». И сегодня, оглядываясь на то время, могу вполне искренне и убежденно заявить, что имели, по крайней мере, тогда, и впрямь некоторые к сему основания. Оказался в городе и еще один наш, – то есть именно моих старших друзей, – товарищ. Кажется, он знал в городах и весях СССР вообще всех достойных и значительных людей и, похоже, действительно сделал много для всяческого увековечения и популяризации... «Сейчас к Параджанову пойдем, – заговорщически и веско объявил он, лишь только мы воссоединились всей компанией в центре Тбилиси. – Я договорился». Имя Параджанова мало что мне говорило. Я слышал какие-то смутные легенды, окружавшие эту фигуру. Но мало ими интересовался. Кто-то его знал, что-то рассказывал... Например, что пришло однажды ему приглашение то ли на Каннский фестиваль, то ли на какой-то престижный международный конгресс, а его, естественно, никуда из страны не выпускали. И вот гэбнюки, пригрозив очередными репрессиями, потребовали, чтобы он сам под каким-нибудь предлогом отказался. Тогда, якобы, Параджанов отправил на имя председательствовавшего – то ли Феллини, то ли Антониони – кого-то, в общем, из своих корешей, – телеграмму о том, что не может участвовать, потому что у него, мол, нет соответствующего костюма. Телеграмму зачитали на открытии мероприятия. Зал покатился со смеху... Так рассказывали. И это было смешно. Но мало ли о ком что рассказывают. А киноманом я никогда не был, да и вообще в искусствах изобразительного ряда разбираюсь не очень. Но в тогдашней моей компании мне и в прямом, и в переносном смысле было все равно, куда идти. С тем товарищем, который пить не бросил, мы на радостях, после московской сухой голодухи, набрали целую сумку удивительно дешевого, на всех углах продававшегося вина, прихлебывая которое и отправились следом за нашим сусаниным. Поднялись по небольшой, круто шедшей в гору улочке в старом городе. Домик, в котором жил режиссер, стоял тоже на склоне, поэтому с той стороны, откуда подошли мы, выглядел вроде как двухэтажным и был запрятан в глубину двора, образованного какими-то еще, другими домами. Входить в него надо было, поднявшись по деревянной лестнице, после чего попадаешь на маленькую типично тбилисскую лоджию.
Миновав ее, вчетвером мы гуськом вошли в квартиру, если так можно было назвать одну обширную комнату с кривым, с наклоном от входа, полом. «А-а..., московские поэты пришли!» – раздался откуда-то из глубины комнаты голос. И сразу за тем: «Ой, да они еще и выглядят как поэты!» Повторюсь: оба моих товарища, и четвертый – наш проводник, все были лет на шесть-семь старше меня. Причем все трое в благообразных православно-иудейских бородах – по стандартной моде либеральной интеллигенции шестидесятых-семидесятых, двое к тому же носили очки. У меня же, насколько теперь понимаю, вид действительно был эдакий общепоэтический (борода в принципе растет плохо, зато буйно в то время кучерявилась голова), ходил я в очень длинном тридцатилетней давности пальто, перешитом некогда еще из отцовской шинели времен войны и найденном мной в старом чулане. К тому же в лице присутствовало некое внешнее отдаленно-пародийное сходство с одним из великих персонажей серебряного века, что служило постоянным поводом для насмешек и эпиграмм столичных дружков. Говорю это к тому, что, естественно, фразу о «похожести на поэтов» я принял (и уверен, что не без основания) в первую очередь на свой личный счет. Сказанные слова исходили от показавшегося пожилым и каким-то бесформенным человека. Тоже очень бородатого. Это и был Параджанов. Ну – сказал и сказал... Он пригласил присаживаться. В глубине комнаты стоял прямоугольный, довольно большой стол. Расположились в таком порядке: хозяин с широкой стороны стола, той, которой он был придвинут, кажется, к кровати; двое на стульях напротив; один из моих товарищей в торце, по правую руку от хозяина, но в отдалении от него; я же оказался тоже в торце стола, но от Параджанова слева и совсем вблизи. Мы с пьющим другом выгрузили на стол закупленные бутылки сухого. Тут же перед нами появилась какая-то питейная посуда и тарелки с зеленью или сыром. Еще в комнате была, тоже выглядевшая пожилой и бесформенной, эдакая «простонародная» кавказская женщина, говорившая по-русски с очень сильным акцентом и, как показалось, несколько нарочито грубовато. Параджанов назвал ее имя. «Она вдова вора тут одного, убили его недавно, – сказал он, – а она вот теперь за мной присматривает, хозяйничает здесь и пить мне не дает». Так за все время наших посиделок он к вину и не притронулся. Мы же – с пьющим моим другом – по своему обыкновению налегли. Может быть, именно вследствие этого я теперь не могу хронологически точно и достоверно реконструировать весь ход тогдашней беседы. Да это, наверное, и ни к чему. Беседой, впрочем, это можно назвать условно, так как говорил преимущественно Сергей. Мы все слушали. И вот отдельные его фразы и общий колорит происходящего мне не только очень резко врезались в память, но, уверен, были чем-то, что, как мы понимаем значительно позже, так или иначе, формирует наш последующий образ мыслей и саму жизнь. Хотя внешне, кажется, – ничего особенного... Так – треп и треп... Во-первых, та первая фраза о «похожести на поэтов», конечно, не была случайной. Не думаю, что, будь Сергей Параджанов жив сегодня, он бы припомнил тот эпизод с одним из тысяч его безвестных посетителей, «знакомых» и «друзей» той поры... Но уверен, что в тот момент именно между ним и мной с ходу наметился некий антагонизм (плевать, что прочтется это: вот, мол, и я удостоился!). Думаю, если не иметь в виду «соизмеримость» величин, мы с ним в одной (его) комнате оказались, словно двумя представителями абсолютно разных миров. Это касалось всего: эпох, сформировавших самих «представителей», образов жизни и мыслей, вкусовых пристрастий, общих представлений буквально обо всем... Но было поразительно, что это «все», включая и «разность», и «противоположности», он чувствовал и точно называл не то что тут же, по обнаружении, а зачастую даже раньше, чем собеседник мог об этом вообще подумать. При том, что я никогда не был и не стал безусловным поклонником творчества этого человека, я должен сказать, что на меня при разговоре с ним буквально повеяло какой-то чуждой гениальностью. Параджанов только недавно вернулся из лагеря. Понятно, что и сам он весь был наполнен соответствующими рассказами, реалиями, темами, ассоциациями, лексикой и образами. Но, полагаю, что на нас, четверых столичных штучек, не нюхавших параши, он вывалил свой огромный информационный багаж «по этой проблеме» еще и не без доли актерства, или, как бы это сказать, «режиссерства», ну то есть, в любом случае, потому, что он – это он, а мы – это мы... Кроме того, мне все время казалось и чувствовалось, что он и вообще испытывает определенный восторг сладострастия, повествуя об ужасах и грязи «мира сего». Кажется, Константин Леонтьев о Достоевском написал «в произведениях данного автора чувствуется известное пристрастие к темным сторонам жизни» (цитирую по памяти). Вот и здесь было нечто подобное. Рассказывал он кучу историй, из числа тех, что, впрочем, чуть позже, с началом перестройки, были настолько растиражированы и разрекламированы «свободной прессой», что теперь пересказывать все их было бы уже даже банальным. Но тогда смотрелось «правдой жизни» и действительно порядком «било по мозгам». Показывал фотографии людей, сидевших с ним, зековские «альбомы». «...Вот: это отец с сыном. Они мать съели. Ну, просто: жили в деревне, в доме на отшибе, стали выпивать. А хозяйка ходила вокруг и скандалила: хватит пить да хватит. Ну, они ее в запале и огрели чем-то тяжелым, а может, топором зарубили... А сами дальше пьют... А с трупом-то надо что-то делать... Ну, взяли ее сварили и съели... Вот это (фото) сын. Он в самодеятельности нашей пел...» Рассказывая, периодически приговаривал: «Да... Русь-матушка... Так-то вот живет народ-то наш богоносец...» Или другая его тема: «А посадили меня в последний раз за то, что, как сказано в следственном протоколе, я сто членов коммунистической партии в ж... в...л. (Надо тут заметить, что речь его была сплошь напичкана тем, что, порой называют «ненормативной лексикой». Хотя в случае с Сергеем она оказывалась настолько именно «нормативной» и мотивированной, что передать весь колорит, избегая ее, было бы просто невозможно.) Но мне-то запали, как сказано, как раз не эти его страшилки-правдилки, не витиеватый мат, не гомосексуальный эпатаж, выдававшиеся, к тому же, как кажется, вполне по накатанному, а вот то, что было «между ними». Его неожиданные резкие и точные до того, что аж в испуг от его проницательности бросало, моментальные афористичные характеристики и суждения обо всем. О присутствующих, о великих, об искусстве, о времени. Причем в одной фразе, комментируя, например, слова собеседника, зачастую даже, – как в нашем случае, – абсолютно ему неизвестного, он умудрялся дать и точную характеристику человеку, и одновременно всему его поколению что ли, эпохе. И все, как казалось, с привязкой уже к каким-то вневременным, над– (или уж там не знаю – «под-») мирным понятиям, точке отсчета. А многое из мгновенно схваченного им и тут же в шутовской, как правило, скабрезной, форме выраженного и обозначенного, выявилось и стало очевидным для меня и вовсе только спустя годы. Я не случайно подробно сказал о расположении сидевших с ним за тем столом. Среди прочего Параджанов показывал нам большой альбом с фотографиями: сплошь знаменитости: Высоцкий, Алла Пугачева, кажется, Шукшин... «А этими фотками, – говорит, – я в зоне спасался... Ну, там люди как увидят: я, а рядом Высоцкий, сразу отношение-то ко мне другое...» Четвертый из нашей компании, знавший всех и вся, написавший уже и к тому времени, и позже массу умных статей об этом всем и всех, экскурсовод то есть наш, сидел напротив хозяина. Взяв со стола альбом, он стал его вяло листать и рассматривать под звуки параджановского голоса. Тот вещал очередную историю – то ли о матери, которая под видом жены ездит на свиданки к посаженному на долгий срок сыну, чтобы отдаваться ему, то ли об одесском хулигане, который заставил для хохмы свою напомаженную подружку сделать минет статуе обнаженного мальчика в парке, а мальчик оказался из мягкого туфа, и теперь след от помады гуляет по всему пористому телу статуи, а подружка получила срок за порчу социалистического имущества. Вдруг он резко прервался. Взглянул на рассматривающего альбом, а может, даже выхватил его из рук. «Ну ты, – говорит, – мудак, я тебе гениальные вещи рассказываю, а ты все библиографию смотришь...» Как я сказал, мы с одним из друзей постоянно пригубляли сухое из наших многочисленных бутылок, так что к середине визита были уже достаточно пьяненькие. За столом все курили. На столе, справа от меня, поблизости от Сергея лежала пачка моей «Явы», которую я, лишь только движения мои стали менее координированными, начал периодически смахивать на пол, после чего мне все время приходилось нагибаться за ней к ногам Параджанова. Несколько раз я поднял ее, приговаривая дурацкое «извините». Наконец Сергей внимательно посмотрел на меня и произнес ту самую фразу: «Да что ты все время извиняешься! Время какое-то хамское...» Спустя еще какую-то серию баек вдруг говорит: «А вот у меня в зоне друг был. Тоже, кстати, поэт (он назвал какую-то фамилию). Не слыхали? Ну, он известный... Я ему так в шутку говорю: а ты (имя не запомнилось), давай в рот у меня возьми... Тот отвечает: нет, Сереж, я стесняюсь, давай, знаешь, через платочек... Через платочек, мол, возьму... А я ему: давай! Через платочек. А только я платочек потихонечку оттягивать буду». Разговор, понятно, перекинулся на «литературную тему». «Кто там у вас, в Москве, теперь главным считается? Мандельштам, говорят... Маяковского уже не любят... Вот книжку даже написал один: «Воскресение Маяковского». Читали? Не любите, значит...» И потом, обращаясь сразу ко всем за столом, несомненным на тот момент адептам и «последывателям Мандельштама»: «А хоть кто самая красивая женщина двадцатого века, знаете?» С этими словами он снял откуда-то и выложил на стол небольшую черно-белую фотографию сухонькой старухи в некоем, как показалось, вовсе не соответствующем возрасту наряде. «Что?! – это уже лично ко мне, – не думаешь, что это самая красивая женщина века?» Я не думал. Да, честно говоря, и думать не хотел. «Н-нет, не думаю», – ответил под его явно вызывающим взглядом. «Ну а кто же, по твоему мнению, «самая красивая?» «Моя жена», – отвечаю, толком не сознавая даже, кого имею в виду, так как уже был на тот момент жизни женат пару раз. «Ай, маладэц!» – подает голос женщина с другого конца комнаты, подметая пол. На том, кажется, и расстались. По крайней мере, про тот общий «поэтический» наш визит к Параджанову больше ничего мне не вспоминается. «А чей это портрет он показывал?» – спросил я у друзей. «Как! Это же Лиля Брик! Он же был ее последней любовью! От нее, говорят, и ушел в гомосексуалисты!» «А-а...»
Зато хорошо мне запомнился следующий эпизод, имевший место спустя неделю после первого.
Я сказал: Тбилиси... вино... женщины... фрукты... В первый вечер моего пребывания в городе у меня случился роман. С веселой очаровательной девушкой – тоже из общей всесоюзной компании моих бывалых друзей, в дом которой меня определили на ночлег. При этом в последующие дни мы так все и выпивали с моим пьющим товарищем, непьющий все ходил по редакциям и издательствам, «библиограф» – по каким-то своим делам. Потом все вдруг вспомнили о московских заботах и проблемах и отбыли в столицу СССР. Я же сдал билет и остался еще на неделю. Как ни переполнен я был вспыхнувшим новым нежным чувством, как ни увлекал и ни будоражил меня удивительно шумный и веселый, по контрасту с мертвой ледяной Москвой, Тбилиси, а все мне казалось: что-то томит, словно бы зовет. Какая-то недосказанность. Влекло еще раз пойти в ту комнату с кривым полом. Я не мог сформулировать себе – зачем. Сказал подружке, что хочу еще раз пойти к Параджанову. Она скорчила легкую гримасу неприятия, проговорив что-то, типа «это общество не для нежных юных созданий прекрасного пола... Если хочешь, иди один». Я пошел. Был вечер. Немного ветреный. Чуть-чуть тревожный. Великолепный. Вечер ранней весны в Тбилиси. С этим невообразимым, непередаваемым запахом... Подозреваю, что запах ранней кавказской весны – едва ли не самое с тех пор сильное ощущение из испытанных мной в жизни. Я нашел ту, круто идущую в гору улицу. Домик. Лоджия была ярко освещена электрическим светом. Параджанов сидел в ней за столом, или, может быть, уже в комнате, но у самой двери на улицу – по крайней мере, мне кажется, я увидел его именно с улицы. А он поначалу меня не замечал, потому что был весь поглощен какой-то кропотливой работой. Я поднялся по лестнице, поздоровался. Он оторвался от своего занятия, взглянул, говорит: «Привет», кивнул на пустой стул. Я присел. Кроме него в доме никого не было. Помолчав, говорит: «Ты чего пришел?» Я ответил: «Просто так». Теперь уже мы оба помолчали. Он говорит: «А я вот фонарик крашу. Кузбасслаком. Нашел на помойке. Красивый». В руках у него действительно была кисточка, и он аккуратно покрывал черной краской какой-то старенький – то ли спиртовой, то ли газовый ржавый фонарик со стеклышками на гранях. Помолчали еще. Он опять говорит: «Ты чего пришел-то?» Причем, в словах этих совсем не было агрессивной интонации, мол, тебя не звали, проваливай! – по крайней мере, я ее не услышал. Не переставая раскрашивать, он сказал: «Может, тебе нужно что, – говори». Менее чем когда бы то ни было мне было что-нибудь конкретное нужно. «Нет, – говорю, – ничего мне не нужно. Просто так пришел – в гости к вам». И тут он сказал нечто, пронзившее меня таким диким чувством, которое бывает только в детстве, если тебя вдруг застукали за каким-то непристойным, постыдным занятием. Он сказал: «Что? Пожалеть меня пришел?» У меня едва ли не закружилась голова, хотя, кажется, я улыбнулся и пробурчал что-то типа: «просто поговорить хотел». Какое-то время мы снова молчали. Вдруг он вглянул на меня, глаза у него загорелись, он заулыбался и говорит: «Ой! А, знаешь, хорошо, что ты пришел! Я тебе сейчас своего перса покажу... Иди сюда», – и быстро встав, пошел вглубь комнаты. Я за ним. Оказалось, что в большой комнате, где мы сидели той компанией в первый наш приход, есть дверь. Она вела в другую, маленькую комнатенку. Открыв ее, Параджанов вошел внутрь и позвал меня. Пока он не включил свет, в комнатке был полумрак. И переступив порог, я буквально столкнулся со странной неподвижной человеческой фигурой. Это был манекен. Обыкновенный манекен в человеческий рост, как в витринах универмагов. Но весь причудливо и изумительно разнаряженный в цветные шали, ленты, тряпочки и пояски. Действительно очень похожий на какого-то экзотического перса. «Что? Нравится? – говорит Параджанов, – хорошо, что ты зашел, а то я его через полчаса уже в милиционера переодевать буду, если б ты не посмотрел, никто бы не увидел уже... А вот еще, – смотри: красиво?» – включив свет, он показал на стену, потом на другую. На стенах висели странные, небольшие картины. Я уже сказал, что не являюсь большим знатоком живописи. Но эти картины вообще были чем-то, никогда не виданным мной. Вроде бы – иконы. Но как будто написаны абсолютным примитивистом, с детской неумелостью, но с поразительной, какой-то сверхчеловеческой глубиной. Вроде бы присутствовал пейзаж, людские фигуры. Но при этом были невообразимые тона, сочетания цветов. Например, ярко фиолетовый нагло соседствовал с откровенно салатовым. А при этом все находилось в удивительной гармонии. «То-то! – он говорит, – это иконы. Униатские...» Мне как-то доводилось слышать, что, снимая в западной Украине «Тени забытых предков», он проник в запертые униатские храмы. Униаты в СССР существовали подпольно, будучи преследуемы и советской властью, и, что круче, советской православной церковью. Так вот, после того, как Параджанов якобы вытащил из их церквей иконы, несчастные, мало сведущие в политической ситуации деревенские униатские батюшки пошли жаловаться на заезжего режиссера властям. И этим, так сказать, засветились. Тут-то их всех и помели. То есть, он, якобы, спровоцировал целую очередную кампанию посадок в лагеря очередных жертв режима. Справедлив ли этот слух, я не знаю. Но мне совсем не кажется бытование подобной сплетни в отношении этого человека странным. Как-то чувствовалось: запросто даже могло быть. Проведя эту маленькую экскурсию, Параджанов сказал: «Ну вот, такая у меня тут комнатуха есть. Я так-то ее особенно никому не показываю. Если надо, оставайся. У меня, кстати, двуходка, – с этими словами он распахнул дверь, второй выход, прямо из комнатки на соседнюю улицу, – всегда уйти можно. Приходи, ночуй. У меня иной раз останавливаются. Здесь вот спать можно. Я не спрашиваю...» Потом говорит: «Может, деньги тебе нужны?» «Нет, не нужны» «Ну, если нужны будут, скажи. У меня деньги сейчас есть. Много. Дам, если надо». Потом, словно бы вдруг вспомнив о своей пожизненной гомосексуальной роли, говорит: «Да нет! Просто так дам, считай, одолжу... – и чтобы подчеркнуть бескорыстность предложения, добавил: – а тому, другу своему, викингу, – (сразу понятно стало, что говорит он об одном из моих товарищей, бывших у него в первый, описанный день, самом рослом и представительном из всех нас), – скажи, чтобы ко мне приходил, я ему тоже де-енег дам...» Он изобразил на лице блудливую улыбку. Я вышел из маленькой комнаты на уже другую вечернюю улицу. Больше я этого человека никогда не видел. Спустя пару лет, кажется, в 88-м году, включив дома, в Москве, радио, услышал в программе «Голоса Америки» обрывок интервью с Параджановым из Нью-Йорка. Слова звучали удивительно чисто. Радиоголоса к тому времени уже не глушили. Но дело было не в этом. Просто было полное ощущение, что говорящий находится рядом с тобой в комнате. Почему – не знаю. Включил я радио уже в конце передачи и услышал только заключительные фразы. Очень живо и как-то молодо и естественно он говорил: «...и что там все пишут какие-то глупости о том, что «в Америке нет культуры», что они, американцы, бездуховные...» Да здесь – все культура! От дверной ручки до высочайшего небоскреба! Я хожу по Нью-Йорку, как по сплошному музею...» (тоже, конечно, цитирую по памяти, но за точность смысла ручаюсь). Потом изменил интонацию и сказал с грустной нежностью: «Но я возвращаюсь в Россию. В свою бедную, нищую, Россию...»
Понятно, что перестройка, случившаяся в те годы, оказалась полным переворотом всей жизни. Я иногда вспоминал о тех – в общей сложности, наверное, двух часах общения с этим человеком. Но вовсе не то чтобы «всегда помнил его...». А вот в каких-то очень конкретных ситуациях. Не стоит, уж конечно, и говорить о вещей метафоричности того, как сплошь и рядом «дают (и берут) в рот через платочек», который потом повсеместно «потихонечку оттягивается». Сие – на поверхности. Я вспомнил об униатских иконах, когда рассматривал евангельские изображения в Эчмиадзине в 88-м году, – что-то было в них очень созвучное тем пейзажам и ликам в комнатке Параджанова. «У нас нет икон, – пояснил мне заговоривший со мной армянский батюшка, – в нашей церкви не иконы, а картины; мы считаем, что благодати на изображениях нет...» и потом провел меня по всем сокровенным местам храма, так что я трогал пальцами грубые кресты, вырубленные рукой святого Григория Просветителя прямо на камнях прежнего языческого капища. Кстати, позже, побывав в Ереване, я узнал, что Параджанов жил теперь там. Но у меня даже не возникало мысли вновь повидать его. Я посмотрел фильм «Легенда Сурамской крепости». Он очень красивый, и многое напоминало мне в нем того перса. Но если уж смотреть кино, то нравятся мне другие фильмы. Я держал в руках и долго завороженно смотрел на икону четырнадцатого века, некогда случайно обнаруженную теперь уже тоже покойным другом в глухой вологодской деревне. «Сошествие во ад». Фантастическую, ни на что из известного мне прежде не похожую... И опять вспоминал те, униатские...
В Тбилиси я после ужасных и бестолковых постсоветских войн больше уже никогда не был. Спасаясь от них, в конце восьмидесятых навсегда уехала из разлагавшегося СССР моя давняя подружка. Два года назад я впервые попал в Нью-Йорк и вновь вспомнил Сергея Параджанова, ошалело бродя в телячьем восторге по этому ни с каким другим на земле не сравнимому городу. Я и сейчас здесь. И пишу эти строки по просьбе редакции нью-йоркского журнала. А с подружкой, кстати, мы тогда же, то есть два года тому назад в Нью-Йорке, вновь встретились. Теперь она моя жена. Конечно же, самая красивая женщина века. Только вот не знаю какого: еще двадцатого или уже двадцать первого. Кажется, на этот счет, – о рубеже тысячелетий, – бытуют разные мнения.
4 августа 2000
|
|
|