ПРОЗА Выпуск 16


М. ПОРТ
/ Альсфельд /

Колготa

Рассказы



Колготa


Утро. За окнами дождь. Тихо, только дождь, дождь. Кажется, всё вокруг спит, или уж если не спит, то вот так же лежит с закрытыми глазами и молчит. Никогда, пожалуй, не чувствуешь себя более счастливо и одиноко, как в минуты, когда за окном не то вечер наступает, не то утро, когда неба нет, а есть туман, дождь, полуобморочный покой вокруг, есть забытье, в которое погружаются каждый холм, каждое дерево, каждая песчинка и наступает время откровения, когда все они молчат и слушают…

– Не спите? – Граня приоткрыла дверь.

– Нет.

– Молоко вот принесла, парное.

– Спасибо, Граня, поставьте на стол.

Граня пододвинула табурет к кровати, поставила молоко, выпрямилась и, глядя куда-то в окно, сказала:

– Так что поздно уж. Проглядела я чего-то и поздно. Всё поздно, – повторила она, как будто только сейчас поняла, что Николая уже не вернуть, ничего уже не вернуть и что всё поздно.

Она ещё немного постояла, глядя в окно, и вышла.

Я лежу и вспоминаю тот день, когда несколько лет назад впервые приехал отдохнуть в эту деревню, вспоминаю хромого Николая, который едва ли вернётся в этот дом, думаю о Гране, что прожила с ним пять лет и ради него порвала отношения с двумя родными братьями. Они прожили с ней в этом родительском доме тридцать лет, но вот уже пять лет, как они разъехались – один в Москву, другой во Владимир, отдав Гране весь дом, усадьбу и, оставив её с хромым Николаем, который "явился на всё готовое".

Николай действительно пришёл в эту деревню с пятнадцатилетним сыном, пришёл ни с чем, в одном старом костюме. Хромой, не умеющий ни плотничать, ни столярничать, ни косить, ни рыбачить, пришёл в дом, где так и остался жить у Грани, которая пожалела его, да и вообще соскучилась.

Что заставило его приехать в эту деревню? Бросить в Смоленске жену, дом, бросить всё, чтоб здесь не иметь, в общем-то, ничего...

В сороковом он женился. В сорок пятом вернулся без ноги... Окончил какие-то курсы и работал массовиком.

– Жена оказалась стервой, – рассказывал Николай, – да и вообще, разное… Ну, забрал сына и пошёл. Шёл, шёл, да здесь на беду и споткнулся. Не подвернись мне место завклубом, я бы, может, прошёл мимо... Сын вырос. Каждый день в соседнюю деревню ходит к какой-то бабе. Знать ничего не хочет, женюсь и точка... А Граня? Ну, что ж я ей? да и она-то мне – что ж? Чужие были, чужими остались... А Вовку я всё-таки вытащу. В Москву поедем. Ведь жизнь – она только в городе и начинается.


...За окнами замелькало, и я уснул. Проснулся оттого, что мой сосед, уже взвалив на плечи мешок и, опираясь на вересковую сучковатую палку, будил меня:

– Пора, сынок, приехали. Вставай, а то обратно увезут. В суету.

Народу было много. Молча, переступая с ноги на ногу, медленно продвигались к выходу.

Я спрыгнул с подножки.

"Петушки". Казалось, вывеска разглядывала каждого приезжего, чтобы потом от того "да" или "нет" впустить его в свои владения.

Дорога от станции сразу же пряталась где-то в лесу, а справа, невидимой звуковой полосой, спешило шоссе Москва-Горький, шоссе широкое, бетонное, громкое. А я уходил по разъезженной грязной дороге, и всё ускорял шаги, всё быстрее и быстрее, не оборачиваясь.

Вверху, сквозь оставшиеся тучи и ещё моросивший дождь, пробивалось на дорогу солнце.

Откуда-то далеко из-за леса появилась радуга и один её конец, невидимый мною, опускался в леса Мещёры, а другой пересекал небо, над уже показавшимся впереди полем, и, казалось, радугу излучает едва выступивший из-за холма купол церкви. Купол так "горел", словно радуга начиналась под золотым крестом, внутри самого храма.

Пока я шёл через поле и, поднимаясь по холму, вышел к деревне, дождь кончился. Куры, дети, гуси – всё это кричало, кудахтало и выбиралось на улицу.

Я остановился и, наверное, простоял очень долго. Николай подошёл ко мне сзади и тронул за плечо:

– К кому?

– Пока не знаю.

– Откуда?

– Из Москвы.

Он оглядел меня, потом повернулся и уже через плечо твердо сказал:

– Пошли.

Мы прошли через всю деревню и на самом конце её подошли к пятистенной, обшитой тёсом и выкрашенной в салатовый цвет, избе.

– Погляди. Понравится, будешь тут жить. Заходи, осмотрись, а я сейчас вернусь.

Николай, скрипя протезом, вышел.

Я оглядел комнату: русская печь, кровать, стол, три табурета, самодельный резной буфет. В углу, у окна – иконы: "Спаситель", "Божья матерь", и "Архангел Михаил". Чуть пониже – позеленевший крест. Над столом, в нескольких застеклённых рамах, висят на стене фотографии...

Николай вернулся в дом не один.

– Ступай в сад. Зажги костёр, а я картошки наберу, – услышал я его голос в коридоре.

Он вошёл в комнату и, открывая погреб, спросил:

– Ну, как, остаёшься?

– Да, спасибо. Мне здесь нравится.

– Будет брехать, – уже из-под пола отозвался Николай, – чему здесь нравиться?

Он набрал картошки, вылез.

– Хочешь, приходи в сад, картошку будем печь. А Гранька приедет, я с ней потолкую.

Пока я разбирал вещи и переодевался, он вернулся и взял ведра.

– Пойду по воду схожу, а ты давай в сад.

– Нет, я, если можно, с тобой?

– Пойдем, коль не лень, – сказал Николай, и мы вышли на улицу.

Речушка была внизу за деревней. Мы обогнули дом и стали спускаться по оврагу. С двух сторон, переплетая над Сипунихой ветви, стояли сплошной зелёной стеной ракиты. Но в одном месте, будто кто-то вырезал в этой стене квадрат и унёс неизвестно куда, маленький мальчик бросал в разлившуюся речушку камни.

– Ты чей, – спросил я у мальчугана. Он не ответил, посмотрел на меня, бросил ещё один камень и отошёл в сторону. Николай зачерпнул ведром немного мутную воду. Я взял второе ведро.

– Нет, я сам, – сказал Николай, забрал у меня ведро и опустил в речку.

– Николай, а как вода?

– Ничего, двести лет уже пьют.

Мы собрались, было идти, но мальчуган подошёл к нам, посмотрел на меня, потом на Николая, потом снова на меня и спросил:

– Дяденька, а Москва далеко?

– Моя, малыш, близко, а твоя, далеко…

Мальчуган остался возле речки, а мы взяли по ведру и пошли. Николай впереди, я за ним.

– Подрастёт, всё равно убежит в город. Их теперь ничем не удержишь... Тебя как звать-то? – не оборачиваясь, спросил он.

Я назвал себя, и мы молча стали подниматься по тропинке. Николай впереди, я за ним. Худой и длинный, он держал правой рукой ведро и, слегка перегнувшись влево, шёл мелкими шагами, а скрип протеза сливался с поскрипывающим ведром. Правая рука, будто парализованная, повисла вдоль выгнутого тела. Вода, раскачиваясь в ведре, выплескивалась через край и шлепалась на пыльную тропинку, рассыпаясь маленькими густыми шариками.

– Давай ведро понесу, – предложил было я.

– Дурак, – ответил Николай односложно и очень убедительно. Мы вошли в дом, поставили на лавку, в угол, отведённый под кухню, ведра.

– Идем в сад. Поставим на огонь картошку, да может, что в огороде созрело, поищем...

У костра сидел на сложенных кирпичах здоровенный парень, сложив на груди руки, и смотрел на пальцы босых ног так сосредоточенно и мечтательно, как будто где-то там скрывался смысл всей его жизни, и он вот-вот увидит, и постигнет его до конца. Сын, – сказал Николай, – а это, – подчеркнуто важно произнес он, указывая на меня, – из Москвы человек. Жить у нас будет.

– У кого, у нас? – не отрываясь от своих пальцев, переспросил парень, и больше я не услышал от него ни слова.

Николай зажёг спичку, поджёг бумагу и сунул её в костер.

– Да ты садись, вон кирпичи, – указал он, – а я пойду в огород, может огурец какой или помидоры...

Я набирал и складывал кирпичи, а здоровенный Вовка положил в чугун картофель, налил воды, повесил чугун на перекладину над костром, и снова уселся, сложив на груди руки.

В воздухе парило, как обычно парит перед грозой. Солнце, видимо, ненадолго пробилось к земле и пекло так, словно гроза была недалеко, и тучи вот-вот снова могли закрыть землю. Костер разгорался, и становилось жарко.

– Ничего нет, – подходя, сказал Николай и сел рядом. – Дожди, всё ботвой идёт. – Он подложил в костер несколько сухих березовых брусков.

Кора сморщилась, вспыхнула и застрекотала.

Я сидел и думал о том, как хорошо, что сразу нашлось, где жить, что с Николаем на "ты", и что всё так легко и просто устроилось. Николай посмотрел на часы:

– Хлеб должно быть уже привезли. Пойду, схожу, – он встал, вынул из кармана перочинный нож, открыл, ткнул в картошку, сказал: "Скоро уж", – потом прибавил, обращаясь к сыну:

– Пригляди тут, – хотел сказать что-то ещё, но сплюнул, выругался, махнул рукой, повернулся и пошёл.

Вовка сидел в той же позе, и только изредка посматривал на бурлившую в котелке воду. Я немного помедлил, но всё же встал и пошёл за Николаем.

По улице бежали двое мальчишек с пустыми мешками и один из них – поменьше, отставая от первого, кричал: "Васька, очередь займай", – но, в общем, никакой суматохи не было. Женщины шли не быстрее, чем ходят на работу, а мужики и вовсе не торопились.

Я догнал Николая. Он повернулся ко мне:

– А ведь всё из-за бабы, – и он опять сплюнул.

Магазин был единственным каменным домом в деревне. Белый издали и грязный вблизи. Возле него собралась почти вся деревня. У окна, прислонившись к стене, стоит старик без погон, в зеленой, ладно сшитой военной форме, при всех наградах и громко разговаривает со старушкой, что-то доказывая ей.

Два небольших окна в магазине заделаны толстыми ржавыми прутьями. Между ними дверь. Железная. За ней – вторая – из досок. Мы заняли очередь и вошли.

Продавщица стояла в халате и быстро работала руками.

– Катенька, дай две буханочки, – робко попросила женщина, торопливо протягивая деньги.

– Не могу, не могу, – ответила продавщица и легонько бросила буханку на прилавок. – Следующий.

Буханки прыгали, очередь двигалась.

В деревнях хлебом кормили скотину, и была установлена норма на душу. Но скотина есть, кормить нужно и бабы приводили в магазин детей, и хлеб выдавался на всех. Продавали его один раз в день, а случалось, что и вообще не завозили по два-три дня, из-за бездорожья, поэтому всё семейство занимало очередь во второй раз.

– Нас двое, – буркнул Николай и указал на меня.

– Пожалуйста, – и на прилавок прыгнул, качнулся и замер мой ржаной хлеб.

Мы вышли на улицу.

Старик-военный подошёл к нам. Я видел его впервые.

– Что в клубе сегодня, Николай?

– В три часа открытое партсобрание, а вечером – кино, – ответил Николай и повернулся, чтобы идти.

– А вы, молодой человек, отдыхающий? Я вас не знаю.

– Да.

– Разрешите представиться, – он щелкнул каблуками и поднес руку к козырьку, – Иванов Алексей Иванович. Отставной гвардии полковник. Герой Советского Союза, отставной дворник и так далее и до самой дали.

– Не балагурь, Алексей Иванович, – сказал Николай.

– А я не балагурю. Я тут с Игнатихой антирелигиозную беседу проводил, – он повернулся к старушке. – А в рай-то, Игнатиха, я быстрей твоего попаду, – сказал полковник и засмеялся.

– Попадёшь может в рай, только задницей об край, – отрезала старушка.

– Ну, ладно, тогда я к Николаю пойду. Там сегодня решать будут – помирать нам или жить дальше – уже вслед уходящему Николаю снова засмеялся старик.

– Кто это был? – спросил я у Николая.

– Ты же слышал.

– Он местный?

– Нет. В районе живет, а в здешних деревнях у него родня, вот и ездит туда-сюда...

Николай пошёл в дом отнести хлеб, а я с одной буханкой – в сад.

Вовка уже очистил несколько клубней, положил их на кусок газеты возле ног и густо посыпал солью. Не взглянув на меня, он принялся неторопливо и с аппетитом, который, как мне показалось, ему никогда не изменит, есть.

Я ждал Николая.

Вовка доел, начал было чистить ещё. Но Николай резко толкнул калитку.

– Вот что, – он подошёл и сел, – завтра утром уходим в город и всё, точка.

Помолчал, глядя на сына. Тот встал, взглянул в свою очередь на Николая, и, ударив ногой по картофелине, быстро пошёл из сада.

– Гляди, не вздумай удрать, – окрикнул его Николай.

Вовка не обернулся.


К дому на телеге подъехала Граня. Лошадь остановилась. Граня медленно слезла с подводы, привязала поводья к забору, и вошла в дом.

Николай так и не дотронулся до картофеля.

– Пошли, Гранька на обед приехала, поговорим.

– Чего это Вовка сорвался? – спросила Граня, едва Николай открыл дверь, – спросить его ни о чем не успела.

– Куда он побежал?

– Да ты не кипятись. Вон он в поле вышагивает. Николай нагнулся и посмотрел в окно.

– А я думал опять туда.

– Пустое ты задумал, Николай. Он упрямый.

– Дурак, а не упрямый, – ответил Николай. Граня промолчала. Она докрошила хлеб, аккуратно собрала крошки с подоконника и высыпала их в миску. Николай снова нагнулся и посмотрел в окно.

Граня всё время стояла ко мне спиной, и только теперь обернулась. Увидев меня, она нисколько не удивилась.

– Здравствуйте, – сказал я и тут же сообразил, что она уже видела мои вещи.

– Здравствуйте, – ответила Граня, – к Николаю приехали?

– Да нет, я собственно...

– Отдыхать он приехал, – помог Николай. – Вот я и решил, пусть здесь поживет. Как думаешь?

– Да пусть, места хватит.

– Вы только не беспокойтесь. Я, если можно, на сеновале. Я люблю на сеновале...

– Там крыша дырявая, – сказала Граня. – Дождь всё одно в избу загонит.

Она зачерпнула из ведра воды, большими глотками выпила и поставила кружку на стол.

– Только Вовка упрямый, – снова сказала она и вышла.

– Порядок. Ну, пожалуй, пойду, через час – собрание. Как он сказал там: "решать будут – помирать нам или..." – Николай махнул рукой и вышел.

Я походил по комнате, потом подошёл к ведру и с удовольствием зачерпнул кружку холодной сипунихинской воды, которую "двести лет уже пьют".

Ну, а теперь в лес. Куда? Ну, вот, хотя бы в тот дубняк за полем.

Во дворе Граня ещё созывает кур, слышно ее "цып, цып, цып..."

Солнце подлечило старые кости серого, с подпалинами облезлого кота и тот лениво и недовольно (мол, перестаралось, дурище) плетется в тень.

Марлевая занавеска на открытой половине окна провисла без ветра. Тихо. Разве что муха бьется о стекло и жужжит, жужжит. Но вот и она вылетела.

По дороге в лес я заглянул в открытую дверь клуба.

Свободных мест не было, но и стоять, никто не стоял...

Час, может быть полтора, бродил я по лесу. В лесу сыро, а дорога подсохла. Это не та дорога, по которой я пришёл от станции. Эта – связывает несколько деревень и выходит на шоссе Москва-Горький в сорока километрах от Владимира. Лес почти кончился. Впереди, за полем, деревня. На холме, как наседки на яйцах, устроились избы. На самом высоком месте – церковь. Вокруг тишина, покой и, дымчато-синий от испарений, прохладный и свежий воздух. Был лес, теперь впереди поле... Что я знаю об этом? Что они для меня? Важно, что всё это есть и я иду себе по дороге...

– Впервые в наших краях?

На обочине стоит, с корзиной в одной и палкой в другой руке, старик. Я узнаю его по вересковой сучковатой палке.

– Впервые, – отвечаю я, – добрый день.

– День и вправду добрый, – соглашается он, а сам смотрит на меня пристально и улыбается.

– В Перники?

– Да, а вы?

– Я в Копнино. Это версты три за Перниками. Ушёл оттуда молодым... Ходил, ходил по земле и вот двадцать лет, как вернулся. С тех пор никуда.

Мы шли рядом, разговорились… Прощаясь, он посоветовал:

– Ты, милок, верь тому, кто на таком же, как ты, возу едет. А лучше-то всего сюда приезжай... почаще. – Помолчал. – Теперь-то вся молодежь в Москву, да Владимир, в город, в общем, спешит. Вот и сын у меня тоже. Только гляжу я на их жизнь и ведь – ничего. Так, колготa. Ну, – он снова улыбнулся, – бывай здоров.

– До свидания, – с надеждой ответил я и не ошибся. В последующие годы мы часто встречались в этих местах, и я рад был этим встречам и нашим беседам… Он пошёл дальше по дороге, а я свернул влево и, по заросшему травой и буреломом склону холма, наискосок, не заходя в деревню, "домой".

Я думал, что не часто в жизни выпадает такой случай. А уж коли выпадет – надолго остается в твоем сердце.

Граня, увидев меня, засуетилась:

– Чего ж это вы в ботиночках-то ходите? И одёжа вся мокрая. Непривычный вы, застудитесь чего доброго. Переодеться-то есть у вас?

– Брюки есть, а вот на ноги...

– Это я сейчас, – она пошла в угол, отодвинула сундук. – Вот резиновые сапоги. Брат ещё оставил. Позабыл, должно быть. – Она вытащила сапоги и подала мне. – Одевайте, по такой погоде они в самую пору.

– Спасибо.

Я переоделся, заправил брюки в сапоги и натянул свитер.

– Может, поесть хотите?

– Не плохо бы, – признался я.

Она поставила на стол стакан молока, отрезала кусок хлеба и принесла из своей кухоньки тарелку с картошкой.

– Вы кушайте, а я пока в огород схожу, может, созрело чего.

– Николай смотрел уже, – сказал я, – ничего не нашёл. Граня улыбнулась, и молча вышла. Вернулась она быстро.

– Вот они, как раз поспели, – она протянула мне свою широкую ладонь, в складках которой укромно лежали два маленьких пупыристо-колючих огурчика. – Наш дом-то выше всех стоит, – снова заговорила Граня, словно оправдываясь, – а и то ничего нет, всё дождями залило. Не земля, а глина.

В сапогах, в ватнике она была похожа на мужика, как впрочем, и другие женщины деревни.

– Спасибо, Граня.

– Пожалуйста, – она положила огурцы на стол. – Завсегда, пожалуйста.

Она села рядом и смотрит на меня.

– А вы разве не со мной? – спросил я.

– Нет, нет. Приятного вам аппетиту.

Пока я ел, она сидела и молчала, а когда закончил, сказала:

– Я вот чего хочу попросить...

– Да, пожалуйста. Граня.

– Не сбивайте вы парня с толку.

– Какого парня?

Да Вовку-то. А то согласится он, и уйдут они, – она слегка покраснела.

Какой ни на есть, а всё мужик в доме.

– Что вы, Граня, зачем мне это?

– И то верно, – проговорила она. – Вы уж простите меня, бабу-то глупую.

Она опустила глаза, потом снова посмотрела на меня и улыбнулась:

– Они ведь каждый день ругаются. Николай свое заладил, а Вовка-то молодец, ни в отца пошёл. У того седина в голову, а бес-то в ребро. Но Вовка упрямый. Граня с надеждой вздохнула.

– И давно это они?

– Давно. Мне вставать, к шести уж в совхозе быть, а они всю ночь, как петухи. Месяц уже ругаются. Николай тогда ещё узнал, что с должности его спехтерить хотят. Надо бы ему в район поехать, заискать, кого надо, а он ни в какую.

– Может и не снимут, неизвестно…

– Да уж куды там.

– А если и так?

– То-то и оно. Сторожем ведь не пойдёт, вот его и выворачивает. Думаю, в город потому и надумал... Только без Вовки не уйдёт, я его знаю. Ну, да ладно. Пойду. Козу встретить надо.

Я остался один и закурил. Первый раз, пока здесь, закурил. Да и то так, по привычке. Курить здесь не тянет. Разве что к вечеру.

"Белка, Белка, белка?" – это Граня зовет козу. Маленькое стадо уже бежит по деревне и слышно: "3орька, Зорька, Маша, Маша, Маша, да куды ж ты, окаянная", – и снова Граня, совсем уже возле дома: "Белка, Белка, Белка"...

Я встал. В сапогах ноги ещё не привыкли. Шаги получаются большие, тяжелые.

"Что ж, зато надежно", – подумал я и вышел на улицу.

Не терпелось ещё зайти в церковь, а всё остальное потом. Завтра.

Солнце уже откатилось пониже. Из-за соседних холмов появился ветер, обдал деревню и умчал в лес, на пойму. Я прошёл несколько домов и увидел впереди свежий, недавно поставленный пятистенный сруб. Когда я шёл сюда утром с Николаем, я его не заметил.

Первая куцая тень соседнего холма, заглянула в деревню. Пробую идти чуть быстрее. Правда, в сапогах это не очень удобно.

На завалинке, возле дома, по соседству с новым срубом сидит какой-то старик.

Когда я прошёл, мне показалось, что он смотрит мне вслед...

Церковь была обнесена высоким, полинявшим зеленым забором. Внутри тихо. Я открыл калитку и вошёл. Тут же, на стене церкви, роспись: Иоанн Креститель, Христос по колено в воде – крещение водой в Иордане. Я обошёл церковь. Она заперта. На паперти – голуби. Рядом с церковью, тоже окружен, правда, не таким уже высоким забором, погост. Высокие стройные сосны, кустарник, могилы, кресты, цветы. Кое-где ограды со скамеечкой внутри.

Я вошёл и у первого же куста – в лицо паутина. Слева от меня небольшая могилка, без креста, а сверху, на этом маленьком холмике – черная, плоская, элипсообразная каменная плита. Чуть дальше – другая могила. Эта тоже без ограды, но вокруг неё чисто выметено. У изголовья двухметровый крест, а сбоку, небольшая, на одного скамейка. Я сажусь у этой незнакомой мне могилы.

Заметно темнеет...

В деревне слышатся голоса, и хлопает с длинными паузами, дверь. "Должно быть, заканчивается собрание..."

Вот на одной из могил яблоко. На могилах – яблоки...

Вечер. Небо кажется, очень низко. Пахнет гречихой.

Солнце уже давно скрылось за холмами, тени которых легли на деревню, и вечер пришёл рано, и ещё долго тянулся вечер.

Кое-где в домах, зажгли свет.

Первые грозовые тучи, словно нарочно собираясь испортить этот вечер, выползли из-за горизонта. Где-то далеко ухнуло, одиноко и длинно. Мещеру теперь не видно. Слышно лишь как ветер набегает на неё, и она отзывается мягким, грудным рокотом.

Я иду обратно по уже опустевшей, улице. Впереди небольшой дом, а за ним широкий, опускающийся к Сипунихе, сад. А вот и клуб. Дальше сельсовет. Над ним – бледно-малиновый выцветший флаг. А вот и новый сруб.

У следующего дома, на завалинке, под освещённым окном всё ещё сидит старик: между колен палка, на ней руки.

Мне кажется, что он смотрит на меня и даже ждет моего приближения. Иду. Вошёл в свет. Старик сидит без движений, и лишь глаза живые. Смотрят.

Сначала вопрос появился в глазах, а потом я услышал его голос, хриплый, сквозь кашель:

– Молодой человек, а пачпорт у тебя есть?

– Зачем это, отец?

– А как жа, чтоб личность твою знать.

И умолк. И замер. Будто это не он говорит со мной. Будто это бревенчатые стены избы проступили сквозь вечер, едва засветили окна и весь этот дом хрипло, сквозь кашель, спрашивает меня:

– Молодой человек? А пачпорт у тебя есть?

Подхожу к "своему" дому и сажусь на лавку у крыльца. Свет от окон и в нем две тени лежат на траве. Одна – неподвижная, широкая в плечах, с непричесанной головой, а другая – Николай. Как только Николай делает резкое движение, тень от лица его непременно натыкается на сухую ветку, лежащую тут же в свету. Раз... и ветка утыкается ему в лоб. Раз – в шею. Слов не слышно. "Сняли его, наверное", – думаю. Раз... и резко опустился кулак.

Слышу, как Граня закрывает на замок двор, где уже спят куры, коза...

– Как погуляли? – Граня подошла и села рядом.

– Хорошо, спасибо… – помолчали.

– Давно церковь закрыли? – спрашиваю.

– Второй год пошёл, – опять помолчали.

– Что Николай, Граня?

– Известно, что. Спехтерили.

– Ругается?

– А как же. Не так, как давеча, когда из клуба пришёл, но всё же... Вовкину рубаху да штаны уже сложил. Свои документы тоже завернул и в карман.

– Решил, значит?

– Да не пойдет он без Вовки, знаю я его. Так, ломается. Перебродит, да спать ляжет. Ну, может, в карты ещё сыграет. Она зачем-то поправила косынку, подтянула сапоги и встала. – Пойду. Вставать рано... А косить, видно не придется. Вон она навернулась чернотища-то, – она кивнула куда-то вверх и в сторону леса. – Гроза будет. Пойдете спать, так дверь подоприте палкой. В углу стоит.

Ветер уже шумел на пойме и первая, ещё далекая и тихая молния вспыхнула, едва осветив деревню.

В Москве десять часов, это ещё "добрый вечер", а здесь – ночь. Гаснут огни в домах. Мелькают последние фонари, освещая избы и нащупывая крыльцо. Хлопнула дверь – и нет огонька. Я ещё постоял, докурил сигарету и щёлкнул её в сторону. Она упала на тени, и маленькие искры рассыпались и погасли. Вошёл в дом, подпер дверь, и дернул её пару раз.

– Сыграем что ли, в дурака? – Николай взял с подоконника карты. – Напоследок.

Я подсел к ним за стол, лицом к окну. Николай сдал карты. Играем молча. Я проиграл. Сдаю.

Опять проиграл, опять сдаю.

– Ну, как там Москва? – спросил Николай так, будто и не ждал от меня ответа, и когда я пожал плечами, не зная какие слова сейчас нужно говорить, он, словно даже обрадовался.

– Видишь, плечами жмет, – взглянув на сына, спокойно заговорил Николай. – Ходи, чего ж ты. Конечно, – он повернулся ко мне, – о городе не расскажешь... Дама, ещё дама, туз. Нету? – Он отбросил карты. – Но, к примеру, на зарплату прожить можно?

Я не успел ответить, а он продолжал, подкидывая мне карту:

– Десяточку... В магазинах всё есть и всё под боком. Бабу захочешь – тоже не велика проблема. С работой опять же: восемь часов отдал и иди. Куда? А это ещё вчера знал. А здесь тебе что?.. Вот и девяточка, – он снова подкинул мне карту. – Горб наживешь, да так и помрёшь. А козырную как?... Я потянул.

– Ты вот говорил мне: земля, простор, воздух другой, люди другие – только это было хорошо, когда деды тут наши жили. Теперь и песен-то старых не услышишь. Ни петь, ни сочинять некому. Песни вместе с одеждой из города везут... Да и ровесники все бегут отсюда. Кто работать, кто учиться...

– Пускай. Они себе, а я себе, – ответил Вовка. – Ты хоть и не ругаешься, а всё на одном стоишь... Зря ты это, Николай.

– Я не зря. Не от дурости же они бегут отсюда. Анька Митрохина в институте учится. Колька, твой же дружок, в техникум пошёл. Другие – в ремеслуху учиться.

– Ничего. Опять вернутся. Не все, конечно...

– Вернутся, когда на этом месте город будет стоять. Так что, брат, завтра утром встаем и...

– Николай, будешь настаивать, уйду от тебя. Ещё раз скажешь – уйду. Утра не дождусь и уйду.

Он вышел из-за стола.

Николай повернулся, и долго потом смотрел в чёрное окно.

Вовка напился воды и снова сел за стол. Неожиданно за окном вспыхнула молния и над домом, словно обрушилось небо, рванул гром и забарабанил в окна дождь. Через минуту погас свет, и Вовка зажег керосиновую лампу. В комнате даже стало уютнее.

Граня на кровати, отвернувшись к стене, крепко спала. Рядом лежала вторая подушка.

Николай скрипнул зубами и чуть-чуть нагнулся:

– Покалывает, проклятое... Тяжело что-то. Счастья у меня полные карманы, вот и тяжело, – невесело пошутил он. – Как пойду без него? – он посмотрел на сына. – А ведь надо...

– Николай, а как Граня, если уйдешь?

– Да что ж я, брат, ей? Да и она-то мне что ж. Чужие были, чужими остались.

– А ты дурак, – он опять посмотрел на Вовку. – Ты вот мой сын, а я тебе говорю, что ты дурак. Я знаю, почему ты не хочешь уехать со мной. Баба тебя, дурака, окрутила. Ужели думаешь лучше не сыщешь...

Всё чаще за окном полыхала молния, и из окна видны были лес, холмы вдалеке; всё чаще обрушивался гром на притихшую деревню и с удвоенной силой строчил в окна дождь, а Николай всё говорил, всё убеждал сына:

– Скоро все разбегутся, а ты так и будешь гнуть в поле спину с утра до вечера. А минута свободная выйдет, так в свое хозяйство и её употребишь. Так по минутам всю свою жизнь здесь положишь на эту бабу, да на детей голопузых, и ни людей не увидишь, ни удовольствий и понятий других о жизни никогда не узнаешь.

– Так чего ж мне других удовольствий искать, коли это и есть то, чего хочу? – спросил Вовка.

– Я и говорю – дурак. Погоди, город ещё и сюда придёт, и туда, куда уйдёшь – придёт. Не убежишь.

– А я бегать не стану, – как-то мрачно возразил он Николаю. – Хлеб, Николай, всегда сеять будут. Вот ты мой отец, а я уже давно знаю, что из другого я, не из твоего, замешан теста. Не поймем мы друг друга.

– Тогда вот что. Разговаривать больше с тобой не буду. Утром бужу... и всё. А там время покажет, кто был прав.

– Не пойду.

– Пойдешь! – вдруг закричал Николай.

Вовка отбежал к двери.


Николай, хромая, быстро подошёл к нему.

– Пойдешь! – снова заорал он и ударил Вовку кулаком в лицо. Тот отступил на шаг и так поглядел на отца, что в комнате стало тихо. Только Граня тихо похрапывала в постели. Вовка резко повернулся и выбежал на улицу. Николай недолго постоял и, словно спохватившись, бросился за сыном. Я – за ним. Длинные и упругие струи дождя били в лицо, а Николай бежал и бежал всё дальше от деревни, туда, где скрылся Вовка. С каждой вспышкой молнии и громом, казалось, будто небо разверзлось над землей. Выхваченные светом деревня и соседние холмы, казались маленьким островком среди этой кромешной тьмы и жуткого, грозового ливня. А Николай всё бежал и кричал, бежал и звал сына...

Почему-то именно сейчас пролетел в памяти весь день – лес, поля, церковь, погост и старики. С новым ударом грома мне даже послышалось, что один из них кричит: "п-о-м-и-р-а-ть, или ж-и-ть д-а-а-льше". И этот крик эхом прокатился по холмам. Мне даже почудилось, что тот дед, всё ещё сидит на завалинке и тоже шумит мне вслед: "Чтоб личность твою знать...". И я бегу за Николаем, падаю, снова бегу. Опять молния, гром и опять как эхо: "кол-го-та-а-а"!!

И я бегу, бегу то ли за Николаем, то ли от себя...

Я почти догнал его, когда резкая трескучая молния выхватила бегущего, а потом упавшего Николая, и последнее, что я услышал от него, когда он приподнялся, на секунду замер и негромко позвал:

– Господи!..

В разодранной рубахе, задыхаясь, он встал, развернулся, и, тяжело припадая на одну ногу, пошёл, не посмотрев на меня, не сказав больше ни слова.

Что я мог поделать? Да и вправе ли был? Что изменишь в чужой судьбе? А в своей?..

Всё ещё полыхали молнии, и я видел, как он вышел на дорогу. Но постепенно струи дождя, дорога и ночь скрыли его от меня.



Отец


…Может быть, лучше было остановиться в гостинице. Но десять лет я не был в этом городе и десять лет я не видел отца...

Электричка остановилась, я сошёл. Ничего не изменилось: те же деревянные ступени вверх по насыпи, те же старенькие двухэтажные дома ИТР, тот же рынок, тот же деревянный мост через овраг, по которому ходил в школу. Справа – синяя палатка "Утильсырье", не будь её, мы бы гораздо реже бывали в кино.

Девочки сначала не узнали меня, а потом бросились за отцом. Я стоял и смотрел в окно, ждал его. Он вышел из-за угла дома, и я увидел, как его длинные ноги очень неуверенно ступали по скользкой, обледеневшей тропинке, отыскивая ровное место для каждого шага. Как часто мигали его глаза, и как он тихо чему-то улыбался, и, кажется, в первый раз я серьезно подумал об отце именно в эту минуту, и в первый раз понял, что ему очень неуютно на земле.

Мы обнялись. Ему для этого пришлось нагнуться. Мне показалось, что ему за что-то неудобно передо мной. За что же? – подумал я. – Как хорошо, что мы не можем взглянуть сейчас друг на друга. Он будто услышал меня и крепче обнял, и я ответил. Уж не своей ли одежды стесняется? И снова, будто отвечая мне, он сказал:

– А… ерунда. Пообносился немного.

– Ерунда, – подтвердил я вслух, намереваясь убедить его в том, что эта чепуха вообще не имеет никакого значения, и что я отношусь к этому именно так.

Но, кажется, я соврал. Мне было бы приятней, если бы у него было хорошее пальто, и если бы дела у него шли хорошо. Я вспомнил, как ему всегда не везло, и как он постоянно надеялся, полагая, что в скором времени всё будет иначе. Но, кажется, это затянулось надолго. Снимая пальто, он вновь почувствовал себя неловко. Теперь, наверное, из-за пиджака, – подумал я. Пиджак был куплен ещё при мне, и на нем отчетливо сохранились в виде складок и потертых мест все десять лет.

– Ерунда, – снова сказал я и едва не опустил глаза, потому что снова соврал. Он это заметил. Я хотел, было объяснить ему, что это касается меня, что мне лично наплевать, что на мне и как, что в подобных обстоятельствах, к сожалению, эта "чепуха" говорит о том, как идут дела, что это, действительно застает врасплох, но ведь для меня важно не это. И я спросил:

– Ты не забросил скрипку?

Он понял и улыбнулся:

– Нет, совсем наоборот. Преподаю в музыкальной школе.

Я, правда, никогда не слышал, чтобы он сочинял музыку. Когда-то он мечтал о журналистике, о литературной славе, много писал, а скрипка… За скрипкой он отдыхал, он отдавался ей и только в эти минуты он жил. Но мне казалось, что если он начнет зарабатывать скрипкой, а писать бросит, значит, дела стали лучше, но ему – плохо. И вновь, будто отвечая мне, он сказал:

– А с газетой всё кончено. Не пишу... Сам-то ты как? По делам или так?

– По делам.

Поздно вечером, когда все легли спать, мы с отцом, не сговариваясь, вышли на кухню.

– Сынок, тебе не пора спать?

– Нет.

– Но уже второй час, – вновь, но, не настаивая, сказал он.

– Я ложусь позже.

– Позже двух?

– Да.

– Это может вредно отразиться на здоровье.

– Да, но я ложусь позже... Папа!

– У-у… – как и прежде отозвался он

Только сейчас, на кухне, я назвал его "папа". Я как-то не мог произнести это слово. Отвык. Целый день я заставлял себя сказать: "папа", или даже лучше так: "па-па-а...", будто зову. Я даже специально уходил в другую комнату, чтобы оттуда крикнуть: "па-па?" – но не мог. Наконец, один раз решился, но вместо "папа" сказал "ты".

– Ты знаешь, кого я случайно встретил в Москве?

– Кого? – грустно и откуда-то издалека отозвался он.

А вот сейчас он меня спрашивает:

– Ты будешь есть консервы?

И я с удовольствием отвечаю:

– Да, папа...

Он открывает банку, медленно выкладывает содержимое в тарелку, затем режет хлеб, зачем-то вдруг перекладывает ложку с места на место и, наконец, тихо и настороженно, не оборачиваясь, спрашивает:

– Пишешь?

Мне захотелось, как можно уверенней сказать ему "да", чтобы дать понять, что мои дела в порядке. Ей-богу, и так всё нескладно и не устроено в жизни, у меня, во всяком случае, что легче удавиться, чем видеть такое же у отца. Тем более что прошло десять лет. Что ж пусть хоть думает, что у меня всё в порядке.

– Да, – сказал я ему. – Да, всё хорошо...

Дела, по которым я приехал в город, отнимали у меня поначалу полдня, но чем дольше я оставался в городе, тем чаще бывал у отца и меньше занимался делами командировки. Просто не мог иначе. Может быть, лучше было бы остановиться в гостинице...

Не помню ни одного дня, оставались ли мы вдвоем, или вся семья была дома, чтобы мы смеялись, сидя все вместе и рассказывая, или вспоминая.

Иногда чему-то весело улыбается младшая из девочек, Наташа. Старшая Лариса, если и улыбается тому же, то как-то грустно и сдержанно. Часто глядя на Ларису, отец говорит мне:

– В тебя пошла.

Всего у отца было пятеро детей. От первой жены, моей матери, девочка, но она умерла, потом – я. От второго брака – трое. Второй раз он женился во время войны в Перми. Здесь и остался. Кого из детей он любит больше? По-моему, всех одинаково.

Вторая жена его – женщина добрая, флегматичная, относится к нему несколько иронично, но, кажется, понимает и знает его, как никто. Когда я приехал и спросил у неё: "Как отец?", она не задумываясь, ответила: "Постарел, но такой же".

Он действительно тот же. Разве что не выходит по вечерам к оврагу и не играет на скрипке, да и я не прячусь теперь вон за тем сараем, подглядывая за ним, поеживаясь на прохладном ветерке, и слушая. Не ходит, наверное, он и на охоту и должно быть продал свой "Зауэр три кольца". Я не спрашиваю об этом.

Сегодня я обещал ему прочитать пару рассказов. Вернее я сам напросился. Он ответил не сразу. Напряженная пауза затянулась. У него хороший вкус, и мне показалось, он боится, что я пишу плохо, и ему надо будет сказать мне об этом. Он не хочет, чтобы я читал, а я не могу не прочесть ему. Я знаю, ему понравится. Он мой отец.

– Так во сколько ты придешь? – спросил я.

– Разве ты уезжаешь? Успеем, сынок...

– Да, папа, но я хочу сегодня.

– Хорошо. Если ты настаиваешь... – и он не договорив, ушёл.

Вернулся отец в одиннадцать. О чтении он словно забыл. Ходил по комнатам, что-то делал, но я заметил, что он нервничает.

– Ты почему не спишь? Марш, – неожиданно резко сказал он Наташе. И вдруг совсем неожиданно добавил: – Бездарность. И ты, Лариска, спать... Опять походил по комнатам, вошёл ко мне:

– Не хочешь чаю?

– Нет, я выпью кофе.

– Кофе на ночь?

– Да. Я ложусь поздно.

– А-а... да, да... Ну, я сейчас.


Ночь. Течет с крыш. Мы сидим молча. Кажется, отцу понравилось, но я чувствую, что он внимательно наблюдает за мной, нервничает. Я достаю сигарету, закуриваю, пытаюсь пить кофе, что-то делать, куда-то пристроить руки.

…В один из первых дней моего приезда я вошёл в дом, и меня встретила Капа – вторая жена отца. Она пришла раньше обычных шести часов.

– С Натальей в город поеду, – сказала она. – Раздевайся.

Я раздевался, что-то говорил, вешал пальто, закуривал и чувствовал, как она, наблюдая за каждым моим движением, подытожила:

– Ты вылитый Юра.

И вот сейчас мы сидим с отцом, он смотрит на меня и узнаёт, и о чем-то думает, нервничает. Я жду.

– Хорошо, – заключает он. – Но тебе будет трудно...

Потом мы ещё разговариваем. Он оживляется, спрашивает о репертуаре театров, о новостях…


Ложимся поздно, вернее рано. Отец ещё долго ходит, убирает со стола, гасит свет, накрывает одеялом девочек, поправляет мое и уходит к себе, щелкая выключателем.

Через час я уезжаю, девочки сидят грустные, Лариса плачет, а Наташа вдруг спрашивает:

– А ведь, правда, ты нам брат?

– Правда.

– А старший?

– Да.

– А… родной?

– Родной.

Отец торопит:

– Пора. Опоздаешь, да и мне в школу... Капа обнимает, на глазах слезы, девочки прижимаются к ней. Затем она быстро вынимает деньги:

– Это тебе... тридцать рублей. Купишь от нас подарок жене. Ну, присядем?.. Приезжай.

Отец одевается. Выходим. Девочки, наверное, смотрят в окно.

Дойду до угла и обернусь. Шаг, ещё шаг, ещё...

– Обернись, – просит отец, – девочки ждут, когда ты обернешься.

– Да, папа.

Я оборачиваюсь. В окне стоят, словно вписаны, три фигуры. Вдруг они оживают, улыбаются и машут руками. Я делаю то же... Отец смотрит на нас.

Идём молча. Когда-то отец думал обменять квартиру и снова вернуться в Москву. Может быть, спросить? Но он опережает меня:

– Так трудно изменить что-то, сынок… Устал я.

Он проводил меня до автобуса, поцеловал, пожал руку, сказал: "Удачи тебе", и пошёл, не оборачиваясь, худой, длинный, со старой дедовской скрипкой в потертом коричневом футляре.



Чужая старость


Утром, когда метро, трамваи, троллейбусы переполнены спешащими на работу, а продовольственные магазины – хозяйками, мысленно занятыми приготовлением обеда, новостями и всем остальным, чем только могут быть заняты женщины, – Порфирий Прохорович тихо спускается со второго этажа с пустой синей авоськой. Он неторопливо обходит магазины, покорно выстаивая длинные очереди, и, также неторопливо, возвращается назад с наполненной авоськой, которую несёт немного впереди себя в легонько согнутой правой руке. Двухэтажный дом, в котором они с женой живут, необычный. Два подъезда, в каждом четыре трехкомнатные квартиры. По две на каждом этаже. Пять домов были выстроены в двух-трех километрах от аэродрома в 1932 году. Для летного состава и обслуживающего персонала. Позднее, когда было выстроено в Москве метро, станцию возле аэродрома назвали Аэропорт.

…Первый снег и первые ноябрьские морозы прошли, земля снова обнажилась высохшей травой, а Порфирий Прохорович, как надел валенки с калошами, теплую шапку и пальто с коричневым цигейковым воротником, так и ходит, несмотря на мелкий холодный дождь. Для него зима уже началась, и рука в ширпотребовской на байке перчатке несет синюю авоську с продуктами, которых должно хватить на сегодня и ему, и его больной жене, с разбитыми параличом ногами. В двенадцать, когда наступит время обеда, он выйдет ещё раз в магазин полуфабрикатов и в судках принесет суп и отварное мясо с картофельным пюре. Тем, кто носит обеды домой, отпускают со скидкой в десять процентов.

Только изредка он готовит обед дома. Обсудив с женой домашнее меню, он подолгу стоит в коммунальной кухне у газовой плиты.

За долгие годы, что прожил Порфирий Прохорович с женой в этом доме, никто не сказал о них худого слова. Жили они тихо, приветливо, никогда не играли в карты и домино за столом в торце дома. Над столом повесили лампу и летом по пятницам и субботам играли до утра. Играли все, от пацанов до сорокалетних заводских мужчин и женщин. Играли всегда на деньги, но ставки были символические, по копейке – две. Однако и азарт, и страсти, и споры – всё было. Но Порфирий и Зинаида сторонились игр, и, проходя мимо, только улыбались и здоровались.

Но вот сегодня – Зинаида Ивановна, сидя в своей коляске у окна, плачет, а Порфирий Прохорович торопливо спускается вниз. Он садится на лавочку у крыльца и, отвернувшись от окна, смотрит в землю.

– Случилось что, Прохорович?..

Он промолчал.

Уже давно он не ходит дальше, чем до ближайших магазинов. Их много и расположены они на первых этажах в новых и красивых многоэтажных корпусах, которыми застраивают пустыри.

Раз в месяц он ходит на почту, где отправляет сэкономленные в течение нескольких месяцев деньги сыну.

Пенсию Порфирию Прохоровичу приносят регулярно, жене тоже. Сто рублей на двоих достаточно. Всё привычно. Всё, что может произойти – происходит каждый день.

Порфирий Прохорович ещё долго сидит на лавочке, Зинаида Ивановна – в коляске у окна. Она уже не плачет и смотрит, насколько позволяет второй этаж, вверх и по сторонам.

Летом Прохорович обрубил большие ветвистые сучья липы, выросшей выше дома, и закрывавшие окно от солнца и от всего, что может ещё увидеть больная жена. А видит она, как справа по переулку иногда проедет машина, видит кусочек асфальтированного тротуара, по которому её старик проходит утром туда и обратно, видит перед собой окна такого же двухэтажного дома, в котором жили, или ещё живут её знакомые, давние знакомые. Видит слева пыльную дворовую тропинку через двор, по которой утром и вечером, чтобы далеко не обходить корпуса по асфальтовой дороге, срезают угол, и спешат на работу люди. Почти одни и те же.

Сейчас во дворе никого нет. Темнеет. Только Порфирий всё ещё сидит, подняв воротник, да неслышно моросит холодный ноябрьский дождь. Но вот и старик встаёт, зачем-то смотрит по сторонам, потом туда, откуда падает дождь, наконец, поворачивается к подъезду и возвращается в комнату на втором этаже, где прожил он последние тридцать лет. Он открывает дверь. Петли давно заржавели и дверь скрипит. Ему это не мешает, но когда скрип становится особенно резким, старик выливает на петли стакан воды, и те успокаиваются. Порфирий Прохорович не раздеваясь, достает из буфета стакан и идёт на кухню. Покончив с этим, он ложится на кровать.

Сколько лет провели старики, сидя или лежа каждый на своём месте, среди таких же больных и старых предметов комнаты. Кровати Зинаиды Ивановны и Порфирия Прохоровича стоят друг против друга по обе стороны окна. У каждого – своя стена и на ней изучены все полоски и точки, составляющие какие-то рисунки. Вдоль стены старика, вплотную к кровати стоит буфет, дальше – дверь. Вдоль стены Зинаиды Ивановны – после кровати стоят диван и гардероб. Напротив окна в конце комнаты, – печь, которую раньше топили дровами, затем углем, а недавно перевели на газ. Всем стало легче.

От печи, к окну в полдлины комнаты стоит стол. Он делит комнату пополам. От окна до торца стола есть ещё два метра, но у самого окна, оставляя небольшой проход, на специальной тумбочке, стоит экраном к столу самая дорогая для стариков вещь – телевизор. Часто за телевизором они засыпают, но каждый день неизменно ждут начало передач.

Прохорыч смотрит на будильник, помогает жене пересесть в коляску, со всех сторон подложив и подоткнув вышитые Зинаидой Ивановной подушки.

На экране – сетка...

Иногда в промежутке между шестью и половиной седьмого заходит к старикам молодой парень из соседнего подъезда, и просит одолжить денег. Заходит с неохотой, да занять больше не у кого. Парень знает, что в это время у стариков хорошее настроение, и потому не часто, пару раз в месяц перед авансом и получкой заходит, понимая, что ему не откажут…

В комнате всегда жарко и сухо, и парень постоянно чувствует какой-то запах. К запаху нафталина он привык, но, смешиваясь с запахом намоченного белья в тазу, или прокисшего молока воздух становится тяжелым. И парень старается дышать реже, делает короткий вдох и произносит фразу на длинном выдохе, но воздуха не хватает и потому последнее слово он говорит почти шёпотом, и напрягаясь. Порфирий давно уже заметил это и, усмехаясь про себя, молчит, заставляя тем самым говорить парня долго и начинать свою просьбу издалека. К Порфирию Прохоровичу сосед привык давно, но сразу попросить денег не может. И потому действительно начинает издалека, сожалея, что пришёл. Но делать нечего и он, в который уже раз, расспросив Прохорыча о его старой работе, о том, каким тот был инженером, главным, ведущим, или рядовым, выкладывает, наконец, свою просьбу. У Прохорыча же ещё есть время до начала передачи, и он тянет.

Парень же напрасно думает о белье. Это просто пришла к ним старость.

Это она, старость, имеет свой особый запах и никому не избежать этого. А бельё Порфирий стирает сам. И своё, и Зинаиды Ивановны. Он старается сделать для неё всё, но психика больного человека, его логика совершенно иная и потому Порфирий не может ей угодить. Летом, например, он просит во дворе ребят не стучать мячом, потому что у Зинаиды Ивановны действительно этот стук отдается в голове, и ей становится плохо. А зимой он заклеивает окно и форточку, боясь, что она простудится, да и сам он мерзнет, но она считает, что свежий зимний воздух просто необходим и непременно им обоим. Он не спорит. Он просто одевается потеплей.

Как и раньше все деньги хранит у себя она. Когда приносят пенсию, Прохорыч расписывается, и тут же деньги переходят в маленькую черную сумочку Зинаиды Ивановны, и каждое утро она выдает мужу на расходы. Ни одежду, ни вещи они не покупают, но в еде себе не отказывают.

Ещё в обязанности Порфирия Прохоровича входит коляска Зинаиды Ивановны. Каждое утро он помогает жене сесть в неё и тогда Зинаида Ивановна может передвигаться по комнате, и каждый вечер он помогает ей перебраться из коляски в постель. Когда ей надоедает сидеть на одном месте, она разъезжает по комнате. Она начинает от гардероба, затем между печью и столом к двери, далее к окну между столом и кроватью мужа. Потом налево вдоль окна между телевизором и столом. Пару шагов и вновь сворачивает влево вдоль своей кровати, вдоль дивана к гардеробу и дальше к двери. Сделав полный круг, Зинаида Ивановна от двери разворачивает коляску и едет обратно. Из комнаты ей выезжать незачем; ночной горшок стоит под кроватью, тазик для умывания – на табурете под столом, а всё остальное делает Порфирий. Если жена начинает кататься тогда, когда он, Порфирий, занят, например, приготовлением обеда, он всегда старается встать так, чтобы не мешать жене. А если ему нужно от двери пройти к гардеробу, чтоб взять там чистое полотенце, то он пережидает, когда она поедет в ту же сторону. Потом он идет вслед за ней, но она уже возвращается и Порфирий заходит в закуток между её кроватью и телевизором, уступая дорогу. Иногда жена решает "пошалить" и тогда Порфирий идёт в два раза дольше, но всегда проделывает это тихо и не зло.

Как-то утром Зинаида Ивановна, обычно встававшая раньше мужа, ещё спала, тогда, как Порфирий собрался в магазин. Он не хотел будить её и ушёл, но то ли оттого, что он хлопнул дверью, то ли просто по привычке – она проснулась. Коляска стояла по ту сторону стола, и дотянуться до неё Зинаида Ивановна никак не могла. Ждать Порфирия ей не хотелось, и она решила попробовать сама. Она повернулась на левый бок и приподнялась на левой руке, а правой начала вытаскивать из-под себя простыни. Затем повернулась на правый бок к стене, оперлась обеими руками о стену, и села. Одной простыни не хватило, и Зинаида Ивановна сняла пододеяльник с одеяла, и связала их вместе. Коляска эта похожа на стул, только на колесах, и Зинаида Ивановна, держа в одной руке конец простыни, а в другой – конец пододеяльника, пыталась через стол накинуть эту петлю на спинку. Сначала у неё ничего не получалось, и она силилась разорвать свернутую жгутом простынь. Наконец спинка была поймана, и старуха начала подтягивать коляску к себе. Для того чтобы это удалось, надо было протащить её вдоль стола, потом как-то развернуть между кроватью Порфирия, столом, и, самое главное – между столом и телевизором, а уж потом тянуть прямо на себя. Коляска же устроена так, что для того, чтобы поехать – надо руками крутить обруч, который сантиметров на семь-восемь отстоит от колеса, но ось у них одна. И вот когда уже надо было разворачивать, в эти семь-восемь сантиметров попала ножка стула. Стул уперся в подставку для телевизора, коляска – в стол, и – ни вперед, ни назад. Зинаида Ивановна попробовала дернуть посильнее, но от этого лишь закачался телевизор. Освободиться от стула можно было только одним способом: толкнуть коляску от себя. Она взяла одеяло, свернула его и бросила, но оно шлепнулось о спинку и спокойно улеглось на сидении. Тогда в ход пошла подушка, а потом и обувь, и даже ночной горшок. Зинаида Ивановна ругалась, кусала руки, стучала в стену, и вдруг тихо заплакала.

Когда вернулся Порфирий, освободил коляску, подошёл и сел рядом, она утерла рубашкой слезы.

Он обнял её и тихо и долго гладил по голове, успокаивая:

– Не надо, мать, не надо.

Она молчала, и смотрела на него тоскливо, словно откуда-то из другой жизни, и глаза её спрашивали: "Зачем жить?".

Прохорыч не знал ответа.

– Ничего, мать, – проговорил он растерянно… Может сын заедет…

Он рассеянно оглядел комнату, зачем-то привстал, но снова тихо опустился на кровать и надолго умолк, глядя перед собой, как смотрят слепые.




Назад
Содержание
Дальше