ПРОЗА | Выпуск 17 |
1
Случается: я просыпаюсь, – горит свет, – понимаю, что ночь, и мне становится жутковато; оконное стекло, – зимы здесь холодные, – покрыто крошкою инея, ледяной хвоей и просто льдом, и кажется, – за окном вообще ничего нет; я сажусь на кровати, я беру будильник – два или без четверти три, или три; я, как бы исполняя повинность, иду на кухню, – наливаю в чайник, ставлю, включаю чайник и возвращаюсь к себе, – курю и кашляю. Василия Геннадиевича нет, – неизвестно где; я представляю себе Василия Геннадиевича неизвестно где, – представляю улицу: тополи, дома (все в морозном тумане) – кирпичный дом, белокирпичный дом на углу, дом культуры Чкалова (в темноте блестящий и огромный, как индульгенция), – и проспект с трамвайными колеями, безлюдный, – мимо… Я беру со стола книгу "Древнеегипетский язык" (вру, – древнерусский), – заняться? – и щелкает чайник.
Чай…
Выпивши чаю, я роюсь в ящике комода в тетрадях и не нахожу ничего нового, – ага! – вот! – ручка не моя! – Василия Геннадиевича верно… Мне, пожалуйста, еще кружечку чаю с сахаром… Я безутешен… И сейчас, – как будто дурак стал плясать на похоронах, – вспоминаю: завтра – сегодня уже – то, то и вот то.
2
Прошлая зима началась, – что поразило меня несказанно, – в центре октября, – тогда-то и выяснилось, что я – южанин, – выпал покров, и все: лед. Ходил по льду; едва не женился на улице Богаткова; а двадцатого числа поссорился с работой, и, – вышло тут, – мой квартирный хозяин – Серега-очки, – выгнал вежливо (коварно). И – уже двадцать первого вечером – вот же фокус, – и в районе, о коем не мыслил, с Василием Геннадиевичем Волгиным пьем Рябину и хвалим творчество. Поспособствует ли нам красный академический альбомище Брюллова с полки?.. – !!! – Утром: веселое похмелье – в подвальчике в доме через квартал, – разговор с выпивохами – про сигареты (сперва), про Хлебникова (потом); потом, – дома. Смотри: Василий Геннадиевич карандашом рисует линию, рисует крест, рисует букву "H" – объясняет устройство Новосибирска, – я киваю, как бы все понял.
– Понял? – спрашивает Василий Геннадиевич.
– Все понял.
– То, что ты ничего не понял, еще ничего не говорит, – говорит Василий Геннадиевич.
– У нас сосед, – сочувствует мне; у него тоже история: пришли, – милиция, – забрали за суд ковер.
– И незачем, – говорит Василий Геннадиевич.
Густеют ноябрьские сумерки. В школе, – что напротив, – светит окон двадцать, – такое чувство, будто все – в разные стороны. Тополь уходит в небо. И постепенно, – чем тише там, – начинает казаться, что всякий автомобиль уже безнадежно опоздал, всякий громкий прохожий идет к нам, и у нас, – у каждого свои, – всплывают нелепые надежды и страхи.
И какой-то немыслимый щелчок, – теперь уж без сомнения будет ночь.
– И хорошо что, – говорю я или говорит сосед (не помню).
3
Выдумываю, что за окном сереет. Тишина течет мимо. Говорят часики и часы. Я чаю больше не потерплю, – выключил – в знак протеста – свет, лег, укрылся, обманул себя и весь Свет, что хочу спать, уснул, и сниться: фраза, как бы выступающая из ниоткуда и неожиданно совпавшая с буквой "У" и – к совершенной моей радости – со стихотворением, которое, – я только подумал и уже вон – в углу написано "написать для журнала", – вообще никак не называется, – строчка и тире – и уже открылось поле трав, и маячат тайные громы, и некто в сапогах прогуливается по мураве так, словно только что угнал аполлоновы стада, – сейчас расскажет, – и вдруг все это счастье проваливается, проваливается… – видно куда, – в страшный институт… – вместе с дверью с пакетом с ключом входит Василий Геннадиевич.
Двойники
Мой отец и мой брат очень похожи, – я боюсь однажды их спутать: уважительно поздоровавшись с братом, отцу бросить просто: "Давно не виделись!" или "Привет!" – и стать надолго объектом всеобщих насмешек. Отец сделает вид, что рассержен моей дерзостью, брат – этот процветающий недоносок станет звать меня "сынком" и, подражая отцу, требовать воды своим ломающимся гнусавым голосом, – мне придется терпеть унижения или же – всего ужасней – покинуть дом. "Ты мог бы прожить один, – говорит отец. – Ты, конечно, не оправдал моих надежд, но я, видит Бог, уважаю твою профессию; я никак не могу сказать, что ты сидишь у меня на шее – ты мог бы прожить один, но я считаю, что нам необходимо держаться вместе". Брат отвечает: "Да", – и мне нечего возразить. "Когда я был в твоем возрасте, – говорит отец. – Я конечно крепче держался на ногах, однако, с другой стороны, и тогда и позже случалось, что твоя мать называла меня лентяем и советовала больше думать о семье; ты ведь знаешь, – мы рано лишились родителей и не могли позволить себе некоторых вольностей, какие позволяете себе вы". Брат отвечает: "Да", – отец удаляется, найдя, видно, мое молчание оскорбительным, тут же брат, оживившись, начинает сбивчиво пересказывать сюжет своей новой интрижки – в такие моменты мне хочется разорвать себя пополам – или просит меня сделать от его имени письмо соседской дочери, гибкой и плоской как египетские флейтистки. "Мне необходимо жениться, – говорит брат. – Мне просто необходимо жениться. Разве ты не видишь, что старый сошел с ума и хочет уже… Неизвестно чего хочет! – Брат, раздражаясь, начинает ходить по комнате и теперь так походит на отца, что отец, загляни он, полный достоинства, с каким-нибудь вопросом ко мне, действительно сойдет с ума, как престарелый король в театре, где услужливые актеры играют сцены его молодости. – Итак, я твердо решил жениться – (отец, впрочем, не такой чувствительный). – Он, конечно, не плох, но постоянное желание заполнять собой все комнаты! – Брат бросается в кресло. – Он газообразен! Я устал дышать собственным отцом, я желаю дышать кислородом!" – "Мне, конечно, трудно будет найти достойную пару, но ведь отец в моем возрасте тоже не был богат, мать, однако… Как ты считаешь?.." – Отец говорит: "Нет, нельзя сказать, что она вышла за меня замуж из-за моих денег. Конечно, к тому времени я заработал уже квартиру, ты помнишь эту квартиру, и у меня были средства… Знаешь, она вышла бы за меня, будь я – это невероятно – нищим, и такую женщину нельзя обвинять в корысти; обвинять можно в некоторой недальновидности, некоторой рассеянности или лени, но в корысти… Я ведь рассказывал, как мы познакомились", – и отец, – ему пошла б сейчас густая черная борода, как у Велизария, – закуривает свою чудовищную трубку. – "Как женюсь, – говорит брат. – Отец – я уверен – сейчас же купит мне дом, ну… Хоть квартиру. Я уже все придумал; я придумал, как ее обставить, смотри", – на листе писчей бумаги он рисует большие квадраты, внутри их – квадраты маленькие, и с энтузиазмом маленького полководца, объясняющего штабу план безнадежной битвы, объясняет мне, где поставит стол, где поставит такую, как у отца, кровать, где – комод, похожий (детский образ) на минотавра… – "Тебе не скучно? – спрашивает отец. – Я думаю – ты ведь любил мать – тебе не может быть скучна история нашего знакомства. Ты, впрочем, все слышал… Знаешь..." – отец улыбается, каждый раз он вспоминает новые великолепные мелочи, которые удивляют его самого и которые он, кажется, снова хочет забыть, чтоб вспомнить их снова и снова удивиться. – "Тебе никогда не приходило в голову, – говорит брат, – что старик замышляет что-то? Он каждый вечер (ты не замечал?) куда-то уходит. Нужно обязательно спросить, нет, нужно проследить, куда этот старый… Я сегодня – напомни – обязательно прослежу за ним. Впрочем, если он заметит… Ты не мог бы сделать это сам?" – "Я, – говорит отец, – делаю для вас все возможное. Ты, наверно, думаешь, что я мог бы делать больше?.. Не знаю. Вы – взрослые, вполне самостоятельные люди, а я уже стар. Или я должен жить вечно, чтоб вы вечно чувствовали мою поддержку, хоть не финансовую так психологическую? Или мне скорее загнуться, чтоб вы почувствовали себя свободными? Представляешь? У тебя и твоего брата не будет уже никаких обязательств перед моей старостью, – и он начинает подробно объяснять, – словно ему придется ходить на собственную могилу, – где он хочет быть похоронен и какой нужен памятник. – Впрочем, я хочу еще немного пожить", – заканчивает отец, глядя на меня так, как, должно быть, глядит на палача человек, помилованный за минуту до исполнения приговора. – "Просто уморительно наблюдать, как он ухаживает за соседкой. Мне, честно говоря, хочется, чтоб это длилось дольше – вот умора: отец и эта… Ты не находишь это смешным?.. Лично я в жизни не видел ничего смешнее! – Брат смеется. – Помнишь, в прошлом году он точно так ухаживал за!.. Как ее звали!? – смеется снова. – И ничего не вышло!" – "Я всегда был верен своей жене, – говорит отец. – Ты не представляешь сколько – ты ведь знаешь, сколько мне приходилось ездить – было возможностей… Я не привык врать: первым человеком, узнавшим об измене, была бы она; она, впрочем, тоже была верна мне всю жизнь".
Вечером мы пьем чай с мягким белым хлебом, и отец просит меня что-нибудь почитать. Я читаю. Отец, всегда в одной позе (откинувшись на спинку стула, закинувши ногу на ногу, скрестив на груди руки) и с трубкой во рту, всегда внимательный, выслушав, говорит: "Да",– "Да", – говорит брат, и мне тоже хочется сказать: "Да". – "Если честно, – говорит отец. – Я мало что смыслю в прозе, в твоей – особенно. Нужно, мне кажется, писать понятней, как пишет, скажем..." – Брат хмурится. – "Скажем… Мне трудно привести сейчас пример, но ты, наверно, понял меня". – "Понял, – говорит брат. – Ничего не поделаешь. Ночью, когда мне хочется прыгнуть из окна, я с ужасом вспоминаю, что мы живем на первом этаже".
Мой отец и мой брат очень похожи. Древние египтяне, которых, благодаря их рисункам, мы представляем одинаковыми, считали, что внешняя схожесть признак внутренней противоположности; ассирийцы – тоже; греки решили иначе. Мой отец и мой брат очень похожи. Умей амфисбена говорить, ее головы, одинаковые совершенно, вели б со мной подобные беседы, но, являясь все же существом цельным, чудовище производило б на меня менее тягостное впечатление. Известно, что единственный способ убить амфисбену – заставить ее головы увидеть друг друга. Полковник Муравьев скончался, увидев своего двойника. Двойника, незадолго до смерти, повстречал мой прадед Матвей Николаевич. Бедного Голядкина его двойник свел с ума. Близнецы, кажется, северные американцы, впервые встретившись в сорок лет, остаток жизни провели вместе… Нет правил. Представим: знаменитый доктор, превращаясь в мистера Хайда, остается собою внешне, не меняется его внутренний мир, однако он – становится все же другим человеком или – портрет не меняется, как и внешность оригинала. Теряется интрига; исчезает ужас; появляется что-то унылое, тягостное, о чем думать не хочется. Умрет отец, брат умрет тоже. Я буду сидеть в большой зале в большом доме, пустом, полном призраков и диалогов…
И последнее: что скажет сторонний человек, увидев меня и моего брата или меня и моего отца? Кто из нас троих написал этот рассказ?
Близким
Александр Близким был провинциальный писатель и очень милый человек; в ежемесячном литературном салоне в галерее все его любили. Близким, сидя позади, внимательно всех слушал и обычно читал последним, когда случайные люди – зимой, – надевая шапки и обматывая шеи шарфами, летом, – одергивая юбки или поправляя воротники или утирая платками лбы или сморкаясь, – тянулись к выходу, Близким не замечал, читал он хорошо и мало, поскольку писал мало и боялся, что стихотворения выйдут; потом он улыбался аплодисментам, говорил с кем-нибудь из новеньких, провожал кого-нибудь и шел домой, где его ждала мать – вежливая и властная старуха, урожденная петербурженка, бывший школьный учитель – иные шутили, иные жалели Близкима: он так и жил с матерью в просторной квартире в доме, прозванном в городе "Дворцом инвалидов"; отец Близкима – Федор Степанович, двадцать лет, как умерший, был из верхов. Близкиму исполнилось сорок, он выпустил – очень давно – две книжки стихотворений и работал литературным редактором в областной двенадцатиполосной газете, Бог знает сколько, – и не важно, – сегодня было 17 ноября, был вторник, было три часа пополудни, и предстояла презентация вот этой – свежей глянцево-синей книги. Раскрыл: первым шел плотный белый с обеих сторон лист, потом – первая страница – "Александр Близким. Рассказы", – как на обложке, только чернилами; сам Близким, немного неправильный (правильный снимок запропастился куда-то), – на второй странице; рассказ "Разлука"; через четырнадцать страниц рассказ "Дело", еще через шесть – "Старый город" (фантастический рассказ), и еще много – двадцать шесть рассказов и содержание, и благодарность, и сзади ничего – темно-синий глянец; Близким повернул книгу лицом к себе, погладил белые и красные буквы и в который раз подумал: "Получилось! Получилось!" – А получилось вот как: два месяца назад профессор биологии Кирсанов – книгочей, очень грузный и очень веселый старик, похожий на веселого сказочного бегемота, сказал следующее: "Дело в том, Близким, только прошу – я вижу вас уже напугал мой тон – не перебивайте, мой сын уезжает на родину Гете. Его квартира продана, и он уверен, что не будет нуждаться – половина суммы остается мне.– Кирсанов улыбнулся. – Получаю наследство от сына. Это сто пятьдесят тысяч. Они у меня. А теперь главное, Близким. Я хочу выпустить вам большую книгу вашей прозы и поэзии, на ваше усмотрение. Вот и все. Предлагаю сегодня же..." – и чего только не говорил потом Близким, он-то зашел попить чаю...
Близким снова просмотрел всю книгу и убедился, что нет лишних страниц; перечитал "Дело" – ничего особенного, перечитал "Старый город" – тоже ничего особенного. – "Нужно отложить", – подумал Близким. Он отложил книгу. Он посмотрел в окно на зиму. Возле бурой деревянной горки дети играли в "козла"; соседний дом без зелени казался голым, у второго подъезда дежурил большой мирный грузовик с мебелью, из кузова уже выпрыгнули кресла, кушетки и черный платяной шкаф, который всех приветствовал открытою створкой. В каком-то стихотворении без имени и без автора был этот шкаф. Близким захотел написать стихотворение на выход своей книги и решил, чтоб лучше получилось, почитать немного. "Разлука" был его любимый рассказ. "Дело" – хороший рассказ. "Старый город" – хороший фантастический рассказ. Темнело. – "Скоро идти", – подумал Близким. И все остальные рассказы тоже были очень хорошие. В содержании ошибка! Близким с ужасом раскрыл книгу на девяносто восьмой странице, – не было никакой ошибки. Близким сделал бутерброды и поставил чайник, Близким, стыдясь неизвестно чего, принялся открывать книгу наугад и смотреть все ли хорошо на сорок второй, на девятнадцатой, на сто шестьдесят первой странице. Все было хорошо, правда, чайник он поставил не на плитку, а на стол возле плитки. Близким умилился своей рассеянности, погладил чайник, словно тот был живой и тоже имел какое-то отношение к книге, и вдруг его поразила чудовищная догадка о том, что единственный экземпляр хорош, остальные же – безнадежные инвалиды с перепутанными страницами, с пропусками и без обложек. – "Что же делать?!" – Еще два часа делись куда-то. Идти уже не хотелось. Близким написал записку матери, оделся, и выходя из дому в темноту, представил, что выходит из дому в последний раз. Через семь минут он вернулся за книгой, позабытой на тумбочке перед прямоугольным зеркалом, и снова вышел. А на улице все договорились на него смотреть, а часы над почтой специально показали что-то ужасное и опомнились... Институт, в котором работал Кирсанов и в котором, благодаря Кирсанову, должно было случиться, стоял чуть в стороне от главного проспекта, к институту вел довольно широкий тротуар с упирающейся в крыльцо тумбой посредине и круглыми фонарями по краям; за фонарями, словно за оградой, в темноте толпились тополя. На крыльце никого не было. Близким потопал и вошел. Незнакомая вахтерша вязала кому-то в отместку носок. – "Плохо, что рано пришел", – подумал Близким. Пустой, сужающийся от перспективы коридор с ярко-белым пунктиром ламп по стенам; налево; вверх; черная меховая женщина навстречу и тот же коридор на втором этаже.
– Ага, Близким! Хорошо, что вы рано! Присядем же перед боем! – и всегда веселый и громкий Кирсанов сразу усадил его за чай.
– Ну, почему же перед боем, – сказал Близким.
– Мало ли, мало ли, – Кирсанов достал откуда-то из-под стола прозрачно-синюю большую розетку с желтым печеньем. – Вы ведь знаете биографию Сезанна.
Близким не знал, ничего не понял, покивал и загрустил. В кабинете Кирсанова царили Мане и импрессионисты, и Сезанн, и Сера, и Гоген, и... Нет, Ван Гога Кирсанов не понимал.
– Кстати, – продолжал Кирсанов. – У меня сейчас была одна замечательная женщина; да вы должны были встретить ее на лестнице!
Близким сказал, что никого не встретил.
– Она художница, племянница Веры Георгиевны. Приехала писать нашу зиму. Тоже сегодня будет.
"Мне-то что?", – подумал Близким.
– Ну, ладно, мы выпьем по паре чаю и пойдем в зал. Вдруг поклонники соберутся раньше.
Близким снова покивал и решил, что никто не придет...
Пришли. Первыми пришли Кияевы в шубах – сломался гардероб. Пришли Верхотуровы, пришел прозаик Рогач, пришел Иванов, пришел Берг, следом – Скрябин, Дмитриевы, Колесниковы, Колесников и еще – вместе – целая толпа. Кирсанов исчез. Между сценой и первым рядом Близким сидел за длинным столом, который накрыли зеленой тканью и поставили три одинаковые книжные башенки; вошедший подходил, поздравлял Близкима, брал книгу и шел занимать место. Все говорили, все хлопали красными откидными сиденьями. Вера Георгиевна пришла с молодой женщиной, очаровательно бледной с прямыми, тонкими, черными и блестящими, как у таитянки, волосами, разметавшимися по пушистому воротнику; Вера Георгиевна тоже его поздравила, взяла книгу и сказала: "Это Ольга – моя племянница из Саратова, приехала рисовать нашу зиму. Очень интересуется твоим творчеством". – Близким застеснялся и поздоровался, не глядя.
Пришел большой Кирсанов в ярком иссиня-сером пиджаке.
– Ну, так пожалуй, – Кирсанов оглядел зал; четыре ряда были заняты. – Пожалуй, и начнем.
Книг на столе не осталось.
– Вот видите, – сказал Кирсанов Близкиму, и – в зал, – пожалуйста, кто-нибудь...
Берг поднялся и вернул подарок.
– Вот видите, – повторил зачем-то Кирсанов, заглядывая зачем-то в самую середину книги, и вдруг стал говорить банальности.
Четыре ряда то засыпали, то оживлялись, и всегда не там где нужно; Ольга в маленьком черном платье, в высоких сапогах сидела на первом, – правой рукой подперши голову, левой – теребя рукав дохлой шубы. Слева сидела улыбающаяся Вера Георгиевна, справа – веселый умный Берг, он сказал что-то, верно, смешное, Ольга рассмеялась. Близким стал ревновать. Ольга рассмеялась снова, Ольга повернулась к Бергу, – и сияние и слово, и та сладостная безнадежность, – и в этот момент Кирсанов произнес нелепое. – "Ну, я же просил! – подумал Близким. – Я же просил не напоминать..." – а Кирсанов продолжал:
– Сам автор считает первой именно эту книгу. То есть, своей первой, действительно серьезной работой, и это – я думаю, все согласятся – признак творческого роста. Но не будем забывать и по настоящему первые, пробные, – и – какой ужас! – Кирсанов вынул из кармана две тощие потрепанные книжонки и выпустил этих кривляк с крикливыми именами на стол. – Всякий художник... – "Все, – подумал Близким, – исчезла Ольга, исчез Берг, исчез Кирсанов, исчез зал, остался один Близким, голый, глупый и бездарный..."
"Пожалуй, серьезнее".
"Это уже уровень".
"Тот был, по-моему, в газете. Переработали?"
"Еще не договорились? Я могу..."
"Подпишите".
"Подпиши".
"Подпишите, пожалуйста".
А никто ничего не заметил. Успокоившийся и опустошенный Близким подписывал книги и всякому улыбался, довольно глупо. Подписал книгу внимательной девочке. Кто-то и Кирсанова попросил подписать, тот удивился, потом нахмурился, потом отказался. Близкиму было все равно.
– Да, да, – он взял книгу у Веры Георгиевны.
– Алексей, я думаю, для меня найдется еще экземплярчик. Подпиши Ольге.
Ольга доверчиво улыбнулась. "А где же Берг?" – подумал Близким, написал: "Александр Близким. Ольге. 17.12." – и отдал, не глядя.
– Вы так любите декабрь? – спросила та.
Близким не понял к чему и сказал: "Не знаю".
Все собирались. На сиденье на первом ряду лежала никому уже не нужная книжка, – Близким насторожился, – как Рогач, не отрываясь от беседы с очень молодым и очень очкастым человеком, подхватил книжку, сунул в карман, достал, что-то показал очкарику. Тот улыбнулся и ничего не сказал. Появился Берг в черном двубортном пальто, попрощался и всего-то. Ушел Иванов. Скрябин чуть замешкался и ушел тоже. Кирсанов, Ольга в развратно расстегнутой шубе, Вера Георгиевна что-то уже замышляли; к ним подошел Колесников; к ним подошел Рогач и обиделся...
И хорошо, что Кирсанов не смог. Вера Георгиевна жила за институтом, за парком, за гаражами, за круглосуточной стройкой с быстрым светящимся краном; дом стоял посреди квартала, было темно и ничего не было видно. – "Осторожно, здесь буерак", – сказала Ольга. Колесниковы засуетились. Ольга взяла Близкима под руку – Близким обомлел – скакнула через черное к подъезду и отпустила. Вошли в подъезд. Потом: долго открывали дверь, готовили что-то на кухне, Близким говорил с Колесниковыми о другом Колесникове, Близким говорил с Верой Георгиевной о ее друге – Алексееве, все пили водку, заедали пельменями и запивали водой, смеялись над котом, Вера Георгиевна предлагала назвать следующую книгу "Автограф", Близким говорил с Ольгой о живописи и о понимании, и о жизни, и – в самом конце – о невероятном...
В два часа ночи Кирсанову позвонила Зинаида Матвеевна Близким и спросила, где ее сын. Кирсанов позвонил Вере Георгиевне. "Не делайте глупостей, Кирсанов, он с Ольгой", – отвечала Вера Георгиевна...
17 апреля – день был пасмурный и, вообще, никудышный – тридцатитомный Диккенс не хотел красиво становиться на новую верхнюю полку, два тома уходили ниже, к коричневому Бальзаку, – почему-то постучали в дверь, Вера Георгиевна отворила – пришел Близким:
– Ольга?
– Уехала, – отвечала Вере Георгиевна, все еще злясь на бумажного Диккенса, и сейчас спохватилась. – Ах же Ольга! Проходи, Алексей, проходи! Я здесь только что...
– Уехала, – повторил Близким и почему-то улыбнулся.
– Нет же, – Вера Георгиевна хотела схватить его за руку, тут же раздумала. – Нет же... Знаете, очень занята, побыла недельку и уехала, она хотела вам... Вам сказали?
– Берг сказал, – сказал Близким и снова улыбнулся.
– Ах, да, – сказала Вера Георгиевна. – Да, – словно что-то поняла, хоть ничего и не нужно было понимать.
– Я только... Можно я в ту комнату...
– Ах, да! – сказала Вера Георгиевна; Близким прошел.
В той комнате была кровать, был красный комод, фикус и кактус на подоконнике, этажерка, нынче полупустая – за стеклом на второй полке лежала книга. Близким испугался, открыл дверь, открыл книгу: "Ольге. Александр Близким. 17.12". – "Декабрь", – подумал Близким и его озарило, и он обрадовался, решивши, что во всем виновата вот эта коварная двойка.
Вот и все. 19 апреля я приехал – зачем неизвестно – в родной город, и вечером Вера Георгиевна рассказала мне за чаем с пряниками, как строили дом на Урицкого, как неудачно женился Берг и как Близким выпустил свою синюю книгу.
Хаттусас
(описание одного двора)
…жить. Сарай довольно велик и разделен на восемь секций, по числу жильцов (дома), вернее, – семей. За сараем растет крапива. За сараем стоит другой сарай, на вид, – старее, который упирается задней стенкой в щербатый забор нужного палисадника. Слева – еще забор – зеленый, – здесь стоят две скамейки; здесь пьют; и отсюда видны далекие, как Америка, девятиэтажки…
Открыл форточку и окно. День солнечный, вялый, – сосед в трусах ждет другого соседа в трусах, и дождался, – однако ж не борются, идут к сараю созидать дрова; мать второго – старушка из палисадника что-то там им объясняет. Женщины вышли поболеть. Третий сосед – из магазина, – хотел подмазаться, и не вышло, – пошел кепка восвояси. А у подъезда сторожит дед-старожил. Его дочь и его жена натащили из дому уйму белья прямо на столик. Хвастаются. – "Ишь. Вышли. Вон какие толстые", – так я подумал, смотрю на Степанова, тот не смеется, – читает… Пусть себе. Тарелки. Тетради.
Тетрадь…
Уже три, – я смотрю снова, – снова три, – как будто время вышло из берегов и растеклось в стороны. – "Вышло из берегов", – лишнее. "Лужа времени". – Тоже лишнее… Отрекаюсь от тебя, тетрадь!
– Не пишется? – говорит Степанов.
– Ерунда, – говорю я, как бы оправдываясь.
– Читал? – спрашивает Степанов, улыбаясь и показывая златую надпись на серой книге.
– Вчера принесли, взял. Просмотрел еще…
– Ересь, по-моему, – говорит Степанов, – хотя стоит…
Что-то у борцов-соседей там не ладится с дровами… Каренина, Каренина, Ницше, Джойс, Петрарка, Лорка, Навои, По… Флобера только нет… "Речные заводи". Славно ли писали древние китайцы?..
В окне стараются соседи. Груда (или гора? или?) неудобных пеньков на траве. Необходима плаха, необходим палач. Все найдется.
– А зачем им летом дрова? – спрашиваю Степанова.
– Дрова? – Степанов поднимает бровь, задумывается и, найдя вопрос глупым, отвечает, что ему не известно, что придет же в голову, что не он же дров напилил… – Наверно, баню собираются топить.
– Да, действительно, – я обиженно читаю: "и предоставил ему это письмо. Го Цян решил сразу"… – Действия, диалоги, действия, диалоги, действия, диалоги, – поразительная проза! – в чем только дух держится! – Поразительная проза, – говорю Степанову. Тот улыбается многозначительно…
– Представляешь, Ош, – говорит Степанов, – в этом дворе о том, что были такие хетты только мы и знаем.
– Вероятно, – говорю я.
– Смотри, слушай, – говорит Степанов, – здорово, – и зачитывает мне эпиграф…
– Вот, – (шумно входит Василий Геннадиевич). – Еще Геннадич знает! – говорит Степанов.
– Что знает? – спрашивает Василий Геннадиевич, с интонацией человека, которого заподозрили в страшном…
В пять – проводы Степанова: Степанов ушел домой; у него там жена. Дочитал я первый том "Речных заводей"; допроигрывал черными партию мелких шахмат, которую Василий Геннадиевич затеял в одиночестве; хотел сходить за чаем, как пришла Нина Васильевна. Маленькая и стесняется. Наверно, красивая. Принесла тетради – то, что нужно и то, что не нужно.
– Ну, как? – спрашивает Василий Геннадиевич с надеждой.
– Ничего, ничего, очень хорошо, – говорю я.
– Нина, а по хеттскому языку у тебя есть что-нибудь? – спрашивает Василий Геннадиевич.
Нет ничего…
Все получилось у соседей, – все растащили. Добаловались. Пала Хаттуса. Пришли к нам, отметить. Двое и жена.
– Юра, – говорит ночью Василий Геннадиевич, наклоняясь недобро, словно собрался забодать, – а ты знаешь, кто такие хетты?
– Люди, – говорит Юра.
Оленька
Пришел. Оленька, отворивши, испугалась и сейчас подумала: "Чего же я? – и подумала, – и ее нет! – и подумала, – так некрасиво и нечестно! я же не знала, что он!" – а по правде знала.
– Здравствуйте, Оленька, – сказал Лядов, спросил, – а Светлана? – и вошел.
– Светлана позже, сейчас.
– Я обожду, – сказал Лядов и сразу стал расстегивать пальто.
Расстегнувши пальто, он, видно, решил, что так неправильно, и наклонился расшнуровать ботинки, снял ботинки, размотал шарф, а потом уж снял пальто, а потом уж стал искать в кармане. Оленька тут придумала, что сказать, и сказала:
– Туда вот, туда повесьте.
Лядов кивнул, повесил и тут же спросил:
– У вас же… курят? – сделавши ударение на "курят".
– Света да… курят да, – сказала Оленька…
Лядов сел в кресло, Оленька, постоявши посреди залы, вышла на кухню, вернулась, сказала: "Чай", – Лядов покивал и сказал, как бы для верности: "Чай, чай", – и Оленька ушла на кухню, тут же вернулась и спросила: "Может кофе?"
– Чай, чай, – сказал Лядов.
Оленька подумала: "Обиделся", – и обиделась.
Она поставила железный чайник на плитку, заглянула в другой – с цветочками, – сколько там всего! – она тряхнула чайником над мусорным ведром, еще, – еще, вредные, остались, еще, – а эти – пускай, эти раковина съест, – Оленька сполоснула, поставила чайник на стол, включила свет (на кухне сразу стало тесно) и села дожидаться кипятка. Темнело. Умолкало. Холодильник, как будто хотел поиграть, – торкнулся и оставил. По стене побежал страшный паучок. Оленька прислушалась. Лядов сидит и держит подбородок на кулаке, и смотрит в книги, или в угол, где телевизор, или глаза закрыл и представляет, – "сидит и специально не уходит, и, – Оленька, боясь думать дальше, поискала глазами неясно чего, и тут же подумала, – Если сейчас вот скажет что-нибудь…"
Лядов молчал.
"Вот сейчас".
Молчал.
"!!!" – стукнуло в окно, – с крыши сорвался кусок твердого снега.
"Вот, значит правда! Значит, правда!" – подумала Оленька.
– Оленька, мне, пожалуйста, без сахара чаю, – громко сказал в зале Лядов.
– И где, – забыл что-то, – у вас тут свет?..
С чаем все вышло хорошо. Оленька хотела достать из серванта синие кружки, – чего-то постеснялась и взяла обычные – свою и, – обычную для гостей. Потом ей стало неудобно, она все смотрела, – заметил Лядов? – а потом вспомнила, что синие кружки купили после. Эта мысль ее почему-то поразила… Оленька открыла банку древнего варенья, потолкла ложкой и убрала банку вместе с ложкой в холодильник. Был хлеб. Был паштет, как сосиска. Оказалось, – нет сыра. Она тут же собралась идти за сыром, и тут же подумала: "А если придет?.. И хорошо, – подумала Оленька, – хорошо, что без меня; и надо пойти, подольше… совсем уйти", – и не пошла. Еще были ненужные огурцы и половина вафельного торта с позавчерашнего.
Лядов все равно ничего не съел. Молча выпил кружку чая, несколько секунд смотрел на пустую кружку, как бы соображая, что с этим делать дальше, и поставил на столик, пошарил в кармане пиджака, повернулся к Оленьке, сидевшей справа, в другом кресле, – Оленька вдохнула отвечать, – он быстро покачал головой и посмотрел в окно, – на сервант, – перед собой – на книги.
– Вы еще чаю?
– Нет, спасибо, нет.
– А я стану, – сказала Оленька и пошла на кухню.
Уже остыл. – "От теплоотдачи", – подумала Оленька (что-то стеклянное, пар, капельки пара на стекле) и включила. На донышке сахарницы окаменел сахар. Она открыла шкафчик, взяла мешочек с мукой, подержала и положила обратно. Варенья таки. – Погибла ложка! Двумя пальцами Оленька захватила серебряный хвостик, потянула из банки. Запахло сигаретой. Оленька помыла ложку и, выбросив в мусорное ведро мертвый лимон, фарфоровую розетку.
Она вернулась в залу. Лядов сидел, согнувшись и опершись правым локтем на колено, и курил; на столике стояла большая зеленая пепельница с телевизора.
– Это же пепельница? – спросил Лядов.
Оленка покивала.
Помолчали.
– Ничего, что я?.. Вы ж не курите? – спросил Лядов.
– Не курю… иногда…
Лядов кивнул и затянулся.
– А Светлана теперь курит? – спросил Лядов.
"Уже спрашивал", – подумала Оленька, сказала: "Да", – и попробовала варенье, – не скислось. Лядов, должно быть, понял, что уже спрашивал, растерялся и надолго замолчал.
Лядов затушил сигарету.
– Я б, наверно, еще чаю… – И Оленька пошла делать чай.
Лядов выпил кружку и закурил.
"Много стал курить", – подумала Оленька.
– Много стал курить, – сказал Лядов. Он выдохнул дым, тут зажмурил глаз, сделал какой-то странный жест свободной рукой и ткнул длинным окурком в короткий, – в середину пепельницы:
– М, – сказал, – Оленька, седьмой час уже.
"Это он специально! Специально!" – подумала Оленька.
– Сейчас, сейчас уже… Задерживают что-нибудь… – "Специально", – думала она, сама не веря. – Вы же вчера?
– Вчера, – сказал Лядов, глядя на часы.
– Вы же у Харитоновых остановились, да?
Лядов нахмурился.
– Да это мне Сергеева, Женя сегодня утром звонила. Помните? Маленькая такая девочка? с носом таким маленьким? Не помните?
– Нет, Оленька, не помню, – сказал Лядов и рассмеялся. Оленька поняла почему, тоже улыбнулась, и ей стало стыдно.
– Седьмой, – сказал Лядов, улыбаясь часам; он хотел подняться, передумал, но передумал и поднялся.
– Надо, надо, – сказал Лядов.
– Совсем уже надо, – сказал Лядов.
Оленька молчала.
– Знаешь, Оленька, – Лядов понял, что сказал "знаешь", осекся, поморщился, – раз уж я не дождался, ты не говори… сестре, что я заходил. Там всякое… А я завтра утром уже, – снова поморщился, – или говори… Как знаешь.
– Как знаешь, – повторил он, как бы советуясь с самой фразой.
Потом Лядов думал, что ему раньше надевать – пальто или ботинки, потом потерял шарф и нашел, что-то сказал не по-русски, – Оленька не поняла, потом он сказал: "Ну, давай, давайте", – подумал: "Прощаюсь, как с мужиком", – и ушел. Снова появился, – в конусе света и рассыпающегося снега дворового фонаря и расплылся вместе с конусом света, снегом, фонарем, ветками ночных деревьев, – и снова ушел, – Оленька смотрела в окно, Оленька плакала.
Плаванье
Рассказ был написан и уже перестал мне нравиться; я шел по улице разбитого Богаткова, представляя: разрастающийся шар и разрастающиеся шары – три – внутри него, и по три разрастающихся шара в каждом из трех шаров, и так далее – подобную нелепицу… В пятом веке Рождества в Иберии (в каком городе не помню) пун Хашмураназ говорил недоверчивым арианам, что весь мир способен возродиться из единственного предмета, будь то меч или монета, или голова статуи, или войлочный колпак или… Действительно: монета порождает наковальню и молот, наковальня и молот – мастера, тот – всех своих близких и друзей, и связанных с друзьями, и всех мимолетных знакомцев, и всех встреченных когда-либо и где-либо, – людей с их ремеслами и представлениями и мир, как обобщенное представление всех этих людей. Или же, короче, – монета порождает правителя, отдавшего приказ отчеканить монету, правитель – страну… Пожалуй, единственное, что поражает нас в этом учении – его полная бессмысленность, однако: сиракузяне не сопротивлялись, но воины, мстя за постройку храма нечистых богинь на Тель-Бордж-Джедит, убили всех. Кормчий Шагабарим семью ударами топора (Шамбаат, сохраняя внешнее спокойствие и читая про себя заклинание от злых духов, считал) срубил бронзовую крылатую голову – голову двухрядника, и демон отправился в Шеол; потом Шагабарим, ливиец Мато и беловолосый раб, не знающий своего имени и своего народа, ломали дно, – грека приходилось топить, ибо был мир, – ни Совет ста, ни суффеты, ни Утика не должны были знать, и команда корабля, безымянного, как все карфагенские корабли, клялась молчать именем Мелькарта. Шамбаат каждому заглянул в глаза и каждого подержал за запястье, стараясь угадать, который предаст. Двести больших амфор эгейского масла, сто малых амфор вина и еще много пустых малых амфор – груз Шамбаат придумал свезти в Гадир гадирскому купцу Адгербалу – старику, который прожил, кажется, семь жизней, ничего не боялся, повидал весь Свет и призывал на помощь тех богов, какие ему, Адгербалу, были удобны; команда молча согласилась. Вечерело. Шамаш готовился спуститься в Преисподнюю. Над тонущей, лишенной весел-рук биерой чайки носились и кричали так, словно судно было их гибнущим городом… В холщевых мешках греков нашлись серебряные деньги с изображением совы или колесницы, или головы Шамаша, маленькие уродливые слитки меди – талисманы, кости и шары для игр, и сандалии, которые босые ливийцы сейчас же привязали к ногам и под смех матросов стали прохаживаться по палубе и тараторить какую-то ерунду, изображая греков; Шамбаат тоже улыбался, глядя на ливийцев. В одном мешке Мато нашел библион – сандаловую тубу с пергаментом. Шагабарим, боясь, что в пергаментах хулятся боги, хотел бросить библион за борт.
– Погоди, – сказал Шамбаат. – Я посмотрю. Я слышал, что греки искусны в письме…
Буквы были красивые и неправильные. Шамбаат узнал слишком ровный "байт", узнал круглый "айн". Перевернул пергамент, узнал "гимл", обращенный не в ту сторону… Шамбаат аккуратно свернул пергамент, втиснул его в тубу и, поймав, – не без удовольствия, – непонимающий взгляд бородатого Шагабарима, спрятал библион в кожаный мешок, в котором лежало то чем писать и то на чем писать; в кожаном мешке и – потом – в кожаном сундуке в доме на окраине Нового города туба пролежала сорок лет, – Карфаген забыл тубу, забыл биеру "Гермес", забыл Шамбаата, арестованного по доносу кормчего и выданного Дайанашу Сиракузянину, – род Шамбаата – род купцов, мореплавателей и разбойников стал знаменит. Ханаа – брат – плавал и торговал в Пунт, Ханаа-младший торговал в Иберии, сын Шамбаата – Эшмураназ тоже бывал в Иберии, в Нумидии, на Атласе, почему-то – в Экбатанах, и рассказывал о львах, распятых на кресте; своего сына он назвал в честь своего отца.
В 10 день месяца Буль в патио довольно красивого грязно-белого дома в Мегаре за столом, очень низким и похожем, в принципе, на черепаху, сидели мальчик десяти лет – пун и грек; мальчик ел мелких рыб, приготовленных в оливковом масле, раб смотрел, как господин ест. Большой бронзовый ливиец принес большое бронзовое блюдо с лепешками, принес горшок со слабым кислым вином. Едва ли не голая ливийка принесла чашку с тыквенной кашей. Рабу было позволено поесть. А маленький господин был в меру образован и говорил о письменах.
– Почему мое имя состоит из четырех знаков? Кто придумал письмена? А другие письмена придумали демоны? Кстати, Грек, вчера я нашел пергамент. Те знаки мне неизвестны.
Раб заинтересовался. Мальчик сбегал в дом и принес черную тубу. В пергаменте были первая и вторая песни "Улисса".
Мальчик, внимательно выслушав сбивчивый пересказ раба, пришел к выводу, что греки, хоть и покланяются демонам ("Ничего не поделаешь", – сказал раб), – довольно храбры. Потом мальчик стал мечтать, грек, забывшись, проговаривал вслух длинные непонятные фразы, – из пергамента ли? – "Заткнись, – сказал Шамбаат – Ты надоел мне. Иди в дом. И завтра научишь меня читать свои знаки. Не обманул ли ты меня? Забери пергаменты себе". – Грек ушел. В эту ночь Шамбаату снилось, что он живет в другой стране, носит другое имя, покланяется другому богу, от величия которого кружится голова, – он, Шамбаат, стар, и торопливый писарь торопит его, записывая историю шести великих плаваний. А здесь за стенкой плачет старый грек, вспомнивший, что у него тоже есть родина.
Радость
А художник оказался грубым, и – показалось Мельникову – глупым человеком, все говорил о вещах некрасивых или вовсе непонятных, выпил бутылку водки, окосел и просил купить вторую – Мельников дал денег и ушел. – Вот тебе и искусство. – Еще Мельников, выходя из подъезда, споткнулся о железяку и подумал: "И это еще!" – вынул из кармана блокнот с надписью "Aush" на обложке; нашел, вырвал лист с зеленым адресом, бросил и как будто успокоился. Нет. Свернул за угол, закурил и успокоился… На улице чего только не было: переулок, проспект Гоголя – прохожие и автомобили, талый некрасивый снег под деревьями и грязь, и лужи, и просто асфальт, уже высохший, чугунная ограда, за ней – мусор, тополя, школьники и школа; за оградой Мельников свернул направо, к солнцу… Пустой стремительный и сверкающий трамвай №3 не заметил ожидающих. На углу мальчики перевернули урну. Квартал спустя, улица давала сбой, – асфальт заканчивался, скользил пологий долгий склон, – внизу: деревня – шиферные крыши различных форм, дальше, как наказание, – две девятиэтажки, между ними пучился серебряный купал заплутавшей мечети. Мельников стал думать об Исламе, о халифе Али, о каких-то там куманах, которые тоже, кажется, приняли Ислам в… – Мельников был журналист и притом хороший, всегда старался писать хорошо и о хорошем; о художнике он решил не писать.
Оказалось, Светлана – жена с художником знакома, – встречались, давно и черт знает где, – кажется, на выставке. Прекрасно помнит. Произвел впечатление. Мельникова этот факт почему-то потряс.
Позже – примерно через месяц – Мельников снова увидел художника – в редакции "Вестника", у литературного редактора Скрябина; художник принес стихи на розовых листах; Мельников тоже посмотрел; Скрябин сказал: "Напечатаем". – Мельников кивнул, художник сказал, что еще есть проза – так и началось…
В действительности фамилия художника была Владимиров, и звали его Иван; а выдумщиком невозможного псевдонима был Лукианов, томич, тоже художник.
Иван Владимиров был не такой уж скверный человек. Походил – придумал Мельников – на русского офицера в загранице. Сперва, как водится, вспомнили всю историю, и литературу, и историю живописи; обсудили творчество; стали вспоминать всякие истории из жизни – разоткровенничались; подружились. Четвертого мая Владимиров пригласил друга на свой день рождения – пятого мая (в субботу) в пять. Мельников хотел пойти с женой, но выдумал себе всякой ерунды, вспомнил все эти рассказы о людях необычных и людях обычных и пошел один. В "Академкниге" нужного альбома – "Брейгель" – не было, – Мельников купил очень большой альбом "Босх" с текстом и всю оставшуюся дорогу думал: правильно ли? и чем вообще эта покупка грозит?.. Чуть опоздал. Были: известный художник Серебряков, Лукианов – только что из Томска – и похожая – поверил Мельников – на жену Ренуара жена Лукианова – Наталья. На столе – неизвестно откуда взявшиеся салаты, овощное рагу, колбасы, вино и сыр. Альбом понравился. Мельников присел, и ему тут же подарили тарелку с курицей и стопку. Владимиров вырвал чеку у цветастой банки и вылил оливковую воду с оливками в синюю салатницу. Лукианов говорил вот что:
– Разве у нас в христианстве не так? а?.. Тишина и пустота.
Владимиров пожал плечами, разглядывая оливки. Лукианов и Серебряков стали спорить, вспомнили Паламу. – "Кажется, византиец", – подумал Мельников. – "У византийцев все было не так", – сказал Серебряков. – "А как?" – спросил Лукианов, и Серебряков объяснил, как было у византийцев. – "А как же схизма?" – спросил Лукианов. Владимиров криво улыбнулся и спросил: "Действительно, как же схизма?" Мельников тоже улыбнулся, тоже хотел что-нибудь спросить, как Серебряков сказал, что вот это уж всем понятно. Все не согласились, Мельников заскучал, а Серебрякову, верно, надоело говорить. Наталья принесла вторую бутылку и вторую курицу. Лукианов заговорил о журналистике. Мельников выпил, подумал, что все плохо и тоже заговорил о журналистике. Никто с ним не спорил, но Мельникову хотелось, чтоб поспорили, и чтоб Владимиров его поддержал. Сказавши, что журналисту труднее, чем писателю, Мельников сказал, что в журналистике главное тишина и пустота. Лукианов засомневался, Мельников заметил, что сомнения здесь никакого быть не может, и вдруг добавил, что любит свою жену Светлану. Владимиров Светланы не помнил, – Мельникову это понравилось, и он ушел, хорошо, но как-то не по-византийски… Назавтра ему было стыдно перед Светланой, и любой поворот событий казался ему оправданным.
В понедельник Мельников ходил в театр, – интервью с Лаптевым – одновременно и директором и мелким, чрезвычайно пугливым человеком – не вышло: Лаптев плел какую-то ахинею, но вся эта ахинея была каким-то образом связана со Светланой. – Мельников написал в блокноте: "Дурак". – В понедельник был разговор со Скрябиным, о жене Скрябина.
– Она от меня ушла, – сказал Скрябин, и Мельников решил, что раз так, то и от него очень скоро уйдет жена. – В понедельник все специально досаждали Мельникову какими-то глупостями.
Во вторник вечером – стало лучше, Мельников после работы решил прогуляться, зайти, например, в парк за трамвайным кольцом – повстречал Владимирова и Лукианова, – шли в магазин купить хлеба и колбасы, пригласили. В парке Мельников выпил стаканчик пива возле желто-синего, как будто от милиции, ларька; купил еще стаканчик, ушел на скамейку. Два, очень разных, алкаша выбрались из кустов и договорились о чем-то с ларьком. Мельников написал в блокноте: "Тишина и пустота. О живописи", – поставил между "пустота" и "О" галочку и подписал сверху: "современной", – еще написал: "Пластик пивного цвета", – выпил пиво и сунул блокнот в карман. Тут алкаши принесли в жертву ларьку маленький серый телевизор.
…Натальи и Серебрякова не было. Лукианов был сильно пьян. Владимиров был пьян, но весел и говорил, – очень интересно, – живописи вредит письменность, оформитель же иллюстрирует идеальную реальность текста.
– А зачем иллюстрировать? – спросил Мельников.
– Не знаю, – отвечал Владимиров.
– А Евангелие? – спросил Мельников, тут же подумал, что спросил глупость и испугался.
– Не знаю, – сказал Владимиров. – А я, кажется, вспомнил твою жену. Как познакомишь, вспомню точно.
"Вот – знак! Не буду знакомить!" – подумал Мельников.
– Не хочется больше говорить о живописи, – сказал Владимиров, и забыли.
Мельников сходил в туалет и в ванную.
Лукианов пожаловался на желудок, сказал, что приляжет и прилег.
Лукианов сходил в туалет и в ванную и снова прилег.
Владимиров рассказал три стихотворения.
– В последнем ничего не понятно, – сказал Мельников.
– Вот и хорошо, – сказал Владимиров.
Много еще выпили водки. Мельников проснулся у Владимирова (не сразу понял почему), в углу на матрасе. Владимиров и Лукианов уже сидели за столом, – Мельников не стал, попил воды, оделся и пошел на работу. Синей карточкой позвонил Светлане, – беспокоилась…
На работе: главный редактор сказал, что никто не работает. Мельников час посидел в кабинете, пытаясь представить тишину и пустоту, но вообще ничего не мог представить. Пошел в парк.
Возле ларька стоял Лаптев с каким-то, – кажется, из актеров.
– Я бы вот хотел к интервью добавить, – попросил Лаптев – был одет в светлый плащ и казался крупнее.
Мельников сказал, что сдали в печать…
– Никогда не получается сделать, как хотелось, – сказал Лаптев.
Мельников написал в блокноте: "Оглядываясь, не вижу себя – не хватает тишины". Блокнот забыл на скамейке – что-то хотел сказать жене – спешил домой, а там – Владимиров и Лукианов.
Все было каким-то чересчур реальным, точно все выделили жирным шрифтом специально для Мельникова. – "Наверно, так видит покойник", – подумал Мельников. Нашли коньяк. За стол сели вот как: во главе – Владимиров, справа от него на диване – Светлана, напротив Светланы – Лукианов; Мельникову захотелось сесть в цветочный горшок. Владимиров выпил и рассказал стихи. Стихи понравились.
Были запланированы: дружба, поездка за город, Светланин портрет, портрет Мельникова в цветочном горшке, подарочная картина, подарочное стихотворение.
Выпили коньяк.
И вдруг в девять часов Владимиров и Лукианов ушли… Нет. Не так…
Так: …на диване – Светлана, напротив Светланы – Лукианов; Мельников сел в цветочный горшок. Владимиров выпил и рассказал стихи. Стихи понравились; была запланирована дальнейшая жизнь.
В девять часов Лукианов пошел в Томск, Мельников собрался, было, с ним, но решил, что бестактно.
Посидел с полчасика, придумал, – извинился и ушел за сигаретами.
На улице чего только не было: переулок, проспект Гоголя – прохожие и автомобили, грязь под деревьями и лужи, и просто асфальт, уже высохший, чугунная ограда, за ней – мусор, тополя и школа; за оградой свернул направо… Пустой стремительный трамвай №3 не заметил толпы ожидающих. На углу мальчики перевернули урну. Квартал спустя улица давала сбой, – асфальт заканчивался, скользил пологий долгий склон, – внизу деревня – шиферные крыши, дальше, как наказание, – две девятиэтажки – тишина и пустота, радость и т.д.
|
|
|