ПРОЗА Выпуск 17


Владимир СИМОНОВ
/ Санкт-Петербург /

Поплюханты



Что оставалось ему делать, как не продолжать путь, точно все это его не касается, оставив на произвол судьбы несчастных пресмыкающихся и гадов?
                                 М. В. Добужинский, "Воспоминания"

Удивительное это было существо, удивительная собака – маленькая бело-рыжая с кудлатой шерстью дворняжка. Казалось бы, дворняжка и дворняжка.

Но вот уши. Уши у нее были поразительные. Лохматенькие равносторонние треугольнички, постоянно пребывающие в идеально горизонтальном положении и умильно подрагивающие на бегу. Так бы и смотрел. И погладить, что греха таить, потрепать за удивительные горизонтальные уши тоже страшно хотелось.

На первый взгляд, дворняжка казалась вполне самостоятельной. Однако, стоило невидимому хозяину остановиться – и она замирала, стоило двинуться – и существо мелкой трусцой, потряхивая ушами, следовало за ним.

Впрочем, хозяин был очень даже виден. Я бы даже сказал – очевиден. То была дворничиха в зеленом ватнике и морковно-красном платке, сама красная, как свекла, и явно малограмотная.

Как то и полагается уважающим себя дворникам, она неторопливо перегоняла мусор от одного подъезда к другому, однако производила свои манипуляции с такой сосредоточенностью, что, казалось, действительно занимается делом.

Собачонку она тоже вроде бы не замечала, и это свидетельствовало по крайней мере о двух вещах: об абсолютной уверенности в преданности четвероногого друга и об отсутствии в характере дворничихи излишней сентиментальности.

Достойная пара. Всякий раз, в восемь пятнадцать, идя на задание, я завидовал им, когда встречал на углу Восстания и Кирочной возле лотка с порнографией.


Одурело сидя на краю стула, весь потный, я вертел в руках тоже потный, но главное, самый короткий обломок спички.

Что поделаешь – рок. Впрочем, что такое "рок"? Что они о себе возомнили, все эти двусмысленные аллегории, и какое право имеют посягать на нашу жизнь? Вспомнилось, как в Летнем пожилая пара остановилась перед статуей Полдня. "Полдень", – прочитала жена. "А кто это?.." – поинтересовался супруг.

С некоторых пор Жека Беккер привыкла решать все дела исключительно жребием. Наверное, от большого ума. Среди нас Жека безоговорочно считалась самой умной, а умный человек рано или поздно понимает, что никакой свободы воли нет, а все дело только в том, каким именно образом метать жребий. Ну, а тут годится все, в зависимости от фантазии. От спичек до Великой Китайской стены.

И короткую спичку вытащил, конечно же, я, потому что слишком долго дул перед этим на пальцы.

А может, у нее просто был такой вид? Умный. Умный и высокомерный, и внешность императрицы – и когда она вслед за кряхтящим грузином выходила из зеленого, как лягушка, "мерседеса", и когда отвергла уже завоевавшего европейскую известность Корзухина в белом шелковом кашне.

Но так или иначе роковую ошибку совершил я сам еще вчера, когда поддался на уговоры Моисея остаться. А я – стародавний инстинкт – обязательно должен быть уверен, что проснусь у себя дома, в собственной постели и, уж конечно, не в такой духоте.

Всю ночь мне снились кошмары, а именно, что я сплю у Жеки.

Под утро, вертясь на липких простынях, я слышал в сугубо-смежной комнате без окон ровный, совершенно безответственный храп Моисея и мучительно угадывал беззвучное присутствие Франко Неро.

В его присутствии я всегда чувствовал непреоборимую неловкость. Хотя и посмеивался, глядя на то, как – невидимо для окружающих – они с Жекой увиваются друг за другом. Вот только непонятно было, кто у кого на крючке. Такие они оба были умные. Или потому, что они друг для друга были не то чтобы люди, а – существа. И если сущность существа есть подобие, то подобно тому, как Жека напоминала разом всех императриц, включая везомую на эшафот Марию-Антуанетту, то Франко был удивительно красив. Румяно-смуглое лицо поражало гармоничным сочетанием угловатости и округлости, этакой плавной угловатостью всех черт. Умные, аккуратные залысины, бархатные глаза, глядевшие вкрадчиво и участливо. Словом, чистый итало-француз. Отсюда и имя, которое, впрочем, употреблял я один, и то про себя.

А может, ум для Франко заменял опыт. Мужественный и редкий опыт, которым никто из нас не мог похвастать: он состоял членом авиаклуба и занимался парашютным спортом. Это, знаете, когда все внутри обрывается и – летишь. Вроде смерти.

Боже, как я ненавижу атмосферу состязательности, ненавижу экзамены, ненавижу тянуть жребий!..

Но, когда все наконец встали и кое-как собрались на кухне и замолчали, я почувствовал, что дело добром не кончится. Честно говоря, лучше никогда этого не чувствовать.

Примерно половину и без того небольшой Жекиной кухни занимало нечто, укрытое разноцветным нейлоновым лоскутом, вырезанным из старого парашюта. Чем на самом деле было это нечто, все прекрасно знали.

Под красно-белым покрывалом, как памятник нашим рассеяниям, стояло сотни полторы пустых пивных бутылок, евростандарт, рубль двадцать, приемный пункт во дворе под окнами.

Деликатность момента заключалась в том, кому идти сдавать.

В тунике на завязанных бантиком бретельках, открывавшей татуировку – лилию на правом плече, – Жека молча встала, закурила и так же молча снова села, задумчиво вертя в руках спичку.

По предварительно обсужденному регламенту полагалось, что спускать посуду будем вместе, но сторожить, и сдавать, и ждать ушедшую по нужде позвонить на склад приемщицу – большой палец книзу, граждане римляне! – только один. Самый невезучий.

Знали бы вы, как Жека ненавидела жертв жребия. Вот и сейчас она ожгла меня взглядом и картинным жестом откинула шуршащие останки парашюта: "Аванти, рагацци!.."


Вообще, в самой порнографии нет ничего дурного. По крайней мере – странного. Сам я отношусь к ней совершенно спокойно. Единственное, что необходимо для такого отношения – серьезность. По-научному серьезная. При таком подходе даже голые задницы начинают восприниматься символично. Помню, у одного приятеля даже была теория о том, что государство это и есть высшая разновидность порнографии. Какие уж тут хиханьки да хаханьки, какие потные подростковые ладошки!

Эскалатор тяжело, но неумолимо нес меня вверх. На этом отрезке пути можно было узнать много старого. Что с тележками и сумками на колесах соваться в Метрополитен-музей не стоит, все равно как с суконным рылом в калашный ряд, что телефон для желающих эмигрировать в Канаду равен миллиону, и сколько пассажиров получило за последний месяц травмы, катаясь по гладким полам вестибюлей.

Вверху показался круглый край перламутрово-тусклой люстры, усыпанной пятиконечными медными звездами. Ее тепловатый свет мешался с уличной темнотой. И не важно, что стояло лето и давно уже рассвело. Когда я отправлялся на задание, в душе всегда была ночь.

В углу тесного предбанника, подобрав под себя ноги в байковых тапочках, сидела все та же нищенка, и меня мгновенно настигал метафизический вопрос: давать или не давать?

Почему-то люди всегда как-то особенно относятся к своей обуви. Быть может, потому, что обувь, как собака, может выдать их подлинный характер или, наоборот, помочь скрыть его. Такие тапки, как на нищенке, могли быть только на ней, и ни на ком другом. И чувствовалось, что она ими иногда гордится. Вот только пока я все это думал, я успевал пройти мимо, и, даже если бы метафизический вопрос решился бы положительно, возвращаться было уже неловко. Так что мой вам совет – подавайте, не раздумывая.

На привокзальной площади царила суетная жизнь. В центре сквера, расположенного посередине площади, высилась пережившая огонь, воду и трубы гранитная плита, некогда украшенная фотографиями лучших людей района. Вокруг сквера теснились желтые двухэтажные автобусы и маршрутки с табличками, указующими, что за сходную цену они готовы отвезти вас в дальние краи, названия которых звучали как-то натужно и косно, точно были куплены в скобяной лавке: Лемовжа, Шугозеро, Гдов.

На рассчитанную заранее минутку я задержался у лотка с газетами.

Газета – вот рай. Каким бы ты ни был, но, попадая в газету, всегда окажешься хорошим, особенно если к этому времени успел умереть. Заботливые журналисты любезно пришьют тебе любящую жену, прощающую тебе все действительные грехи за просроченную душевность, и сунут в руки солнцелюбивую гитару. Даже не успеешь опомниться. И фотографии, под стать твоему невытравимому из памяти облику, будут либо возвышенно задумчивые, либо бездумно улыбчивые, обнажающие ровный край неподдельных зубов. Так что имейте в виду, что рай у вас под боком и нужно только немного везения, помноженного на личную инициативу, чтобы туда попасть.

Теперь следовало пересечь площадь, причем сделать это наикратчайшим путем, то есть через сквер. Возле заброшенного мемориала тетка в салопе торговала глазированными сырками. "Сырки, сырки берите, свежие сырочки!" В словах этих и тоне, которым они монотонно произносились, не было ничего необычного, лишь бы они не были обращены ко мне. Это значило бы, что меня опознали. Хотелось заткнуть уши, пробежать мимо, удавиться. Но надо было хранить спокойствие. Насколько можно ускорив шаг, я миновал опасное место. Я не имел права даже обойти его, потому что на это ушло бы время, а я знал, что левая нога моя должна ступить на поребрик ровно в 8.43, за секунду до того, как зажжется зеленый свет. Я стоял на поребрике, покачиваясь, но сохраняя это дерзкое равновесие.

Проходя по мосту, я мельком взглянул на воду канала, цвета больничного чая, и подумал: "Жизнь как пылинка. Великая". В портфеле у меня тикало. Все вместе походило на покушение. Вот только на кого?


Неро и Моисей осторожно уложили мешки на асфальт, причем содержимое коротко и гармонично звякнуло. Дивная музыка – похоронный марш.

– Ну, желаем, так сказать... – сказал Моисей, и они ушли.

Я заметил, что, входя в высокие исцарапанные двери парадной, Моисей что-то сказал Неро и оба рассмеялись как люди, находящиеся по ту сторону добра и зла, хотя я прекрасно понимал, что они не могут не осознавать, в какой огромной степени зависят от меня, оставшегося по эту.

Немного постояв в растерянности, как любой человек, брошенный в беде на произвол судьбы, я почувствовал, что хочешь – не хочешь, а надо обустраиваться и стал присматривать местечко в показавшейся подозрительно большой очереди поплюхантов.

Впрочем, очередь – это хорошо, потому как это медленная, мудрая жизнь.

– Что, не принимают? – спросил я у крайнего.

– Да в туалет ушла позвонить в баню за деньгами, – ответил тот. – Говорят, скоро вернется.

Присмотрев пустой, никем не занятый ящик, я перетащил его в неглубокую тень от навеса над входом в пункт и сел. Рядом, только на солнце, дремала баба, отвесив нижнюю губу и вытянув красные потрескавшиеся ноги. Лицо ее цвело синяками, как вешний куст.

Бывает, что стечение обстоятельств формирует привычку, из привычки рождается истовость, а тут уж рукой подать до великомученичества. Но в моей жизни подобных метаморфоз никогда не происходило. Никто не был виноват в том, что я сейчас здесь, и мне оставалось только рассматривать Жекин двор, увиденный как бы впервые.

Точнее, это был каскад дворов, выходивших к горбатому мостику через Фонтанку. И в каждом из них раскинулся сад. Пошумливали тесно росшие тополя, густо зеленел шиповник. Сбоку лепился желтый одноэтажный павильон, состоявший в отдаленном родстве с общественным туалетом былых времен, но теперь облепленный вывесками, среди которых особенно приятно будоражили фантазию "Оружейная салон-мастерская" и туристическое агентство "Тур де Форс".

Вокруг сада школьники сдавали стометровку, и заливался свисток физрука. Двое, в закатанных до колен штанах, явно манкируя, вразвалку прошли мимо. "Мы и пешком на четверку пробежим", – сказал один и сплюнул.

Дворы постепенно раскупали, производя при этом мелкие перемены. На четвертом этаже закладывали одно окно и по соседству прорубали другое. "Здесь срут собаки Козловых" – было аксиоматически выведено битумом на этой же стене, и чуть подальше, но с неменьшей безапелляционностью: "Здесь ссут петухи". Тяга к самовыражению бесконечна, так что только завзятые снобы и продажные писаки могут утверждать, что искусство обречено.

– Война будет! – пробормотала, встрепенувшись спросонья, моя соседка, но тут же снова принялась клевать носом.

"А что, интересно, они там наверху поделывают?" – тоже как-то сонно подумалось мне. Жека – вот уж точно больное животное, ум ей только жить мешает – наверное, уболтала сыграть в покер. У, Неро, как он блефовал! А может, мне тоже попробовать – если не с парашютом, то хоть связать три зонтика вместе. Еще неизвестно, что круче!

Среди поплюхантов в очереди царило затишье. Разморенные жарой, они лениво переговаривались, и только могучий детина с красным носом ржал, обнажая лошадиные зубы, слушая байки, которые стравливал ему приятель-коротышка в футболке навыпуск, ковырявший спичкой в зубах. Одна рука у него была похожа на клешню.

Да, анекдот выше литературы, потому что он – жизнь, грустно подумалось мне, и на какое-то время я почувствовал себя Николаем II. Но это быстро прошло.


За мостом, хотя дыхание вокзала и "сырочки" чувствовались и здесь, шла уже иная жизнь. Как бы это выразиться – более прямолинейная.

Ощутимей становилась близость академии, пробегали знакомые курсанты, кланялись попадавшиеся навстречу педагоги, и я понемногу успокаивался – чему быть, того не миновать.

"Трампункт переехал" – было написано на ржавых воротах угасающей больницы. Напротив стоял на вечном приколе уже угасший "москвич" – самого первого выпуска, какие можно видеть на картинках в уже не существующих букварях.

Всякий раз с унынием глядя на эту груду металлохлама, я однажды заметил на водительском сиденье подстилку из деревянных шариков, массирующих спину и ягодицы шофера, и с какой-то надрывной жалостью подумал: "Жизнь продолжается".

О том же громко и от души свидетельствовал мальчишка, футболивший пустую пластмассовую бутылку по Дровяной, куда я обычно сворачивал с набережной.

Здесь же, на Дровяной, стоял крашеный облупившейся бледно-зеленой краской двухэтажный деревянный дом с мезонином, в котором помещался милицейский участок. В открытые окна мезонина облетали с соседних деревьев листья и устилали пол шуршащим ковром, по которому, шумно вороша его, бродили ленивые милиционеры.

Вот и угол, за которым становился виден вход в академию. Все, равнодушно проходящие мимо него, казались мне счастливчиками. И напрасно.

Наискосок через улицу, над входом в Управление стандартов, висели электронные часы, совершенно излишние – я и без них знал, что сейчас ровно 8.55.

"Тоже мне – господин-часы", – невесело усмехался я про себя. Но ведь Иммануил тоже боялся темноты, об этом даже в кино показывали. Вдобавок и он и я знали, что по мере того, как зазор между человеком и смертью сокращается, человек начинает не то чтобы меньше страшиться смерти, но как-то меньше ощущает ее, быть может потому, что она незаметно внедряется в жизнь, окрашивая ее в свои безрадостные тона, особенно когда еще не окончательно проснувшееся сознание, полуразмытое сном, слабовольно пропускает все, рвущееся в него из глубины и извне, как решето – воду.

Уже в двух шагах от входа я вдруг похолодел и остановился. Шарики! Неужели я забыл шарики?! Проклиная неподатливую молнию, я расстегнул сумку, пошарил. Слава Богу, на месте.


– Простите, вы не скажете, какой сегодня день? – обратился ко мне мужчина в ослепительно белом.

– Судя по всему, воскресенье, – машинально ответил я.

– Благодарю.

Мужчина отошел, растворяясь в собственной белизне, но наш недолгий разговор вызвал во мне бурю ответных реакций. А почему, собственно, "по всему"? Потому, что вчера была суббота, а завтра... ну, завтра – это надо еще посмотреть. Так что вопрос был абсолютно правомерен, а ответ – то ли простой учтивостью, то ли бессознательным обманом.

А перед этим я заснул. Снилась дождливая ночь, стройплощадка, луч прожектора, весь в каплях, и мне этот прожектор казался луной, потом луна снова превращалась в прожектор, и наоборот, и я не переставал сомневаться, что редко бывает во сне, в котором все как бы не отбрасывает тени.

Очнувшись после прохлады сна, я чувствовал себя, как уж на сковородке. Мозги плавились, а матовая блефующая маска Франко Неро плавала в воздухе улыбкой чеширского кота.

Да, я забыл сказать, что он еще и писал. Ну, как Сент-Экзюпери. Кажется, один рассказ он даже написал болтаясь под куполом парашюта. Поэтому текст получился совершенно неразборчивым, а вспомнить, о чем он, автор, к сожалению, не мог.

Отечественные писатели вообще ведут себя довольно своеобразно. Пушкин вбежал в русскую литературу на тонких эротических ножках. Гоголь снял шинель, из которой потом все вышли. Набоков, и того хуже, расстрелял престарелых предшественников из детского пистолета. Саша Соколов въехал в литературный мир на велосипеде собственного изобретения. За это их, наверное, и любят поплюханты. Любят, хотя и не знают, но гордятся, а значит, любят. Иными словами, писатель в своем отечестве – человек любимый, но неизвестный.

Между тем поплюханты все прибывали и прибывали. И надо было видеть, как радостно они приветствовали друг друга: кто хлопал по плечу, кто подталкивал в бок, подкравшись сзади, кто с размаху опускал ладонь в мозолистую ладонь друга. Но чаще всего они обнимались и целовались так прочувствованно, что становился слышен стук их сердец.

Если очередь – это мудрая жизнь, то застывшая очередь это жизнь задумчивая. Вот и на меня помимо воли нашла неодолимая задумчивость, властный философский порыв.

"Зачем им деньги? – постигал я, глядя на поплюхантов. – Собственность – это кража. Плюс еще немного искусства. Так о чем речь? Да и слова им, по сути, не нужны, хотя все они кажутся одержимы недержанием речи. Ведь главное – общение душ, а оно возможно и без слов, и даже лучше. К тому же общение непрестанно происходит и с неодушевленным миром. И прав, тысячу раз прав был Гоголь, описывая мужиков, спорящих о колесе, потому что если возможен такой спор, то сколько же радостного и удивительного можно извлечь из общения хотя бы со спичечным коробком, изначально усомнившись в том, есть ли в нем хотя бы одна спичка, то есть имеет ли он вообще практический смысл, а если и не имеет, то его можно повертеть в руках, подбросить и поймать, мимоходом подумав о силе земного тяготения, сунуть в карман и постоянно ощупывать, как больной зуб, иначе говоря – можно не бояться вечности, если в ней есть пусть даже всего лишь спичечный коробок, с которого, быть может, все и началось".

Я снова закрыл глаза, и мне снова представилась блефующая где-то у меня над головой компания. Наверняка включили телевизор – Моисей без него жить не мог, – по которому показывают пляски бородатых талибов в бабьих платках и юбках, отчего мне всегда делалось и страшно, и смешно, или рассказывают о том, что вчера албанцы расстреляли тридцать семь цыган и трех женщин.

Что-то легко задело меня по щеке. Муха? Я лениво отмахнулся, но почти сразу, уже ощутимей, щекотно пробежало по другой.

Что за чертовщина? – передо мной раскачивался, свисая на ниточке прямо из воздуха, клочок бумаги, наподобие того нехитрого приспособления, с помощью которого хрестоматийные дети играют с хрестоматийными котятами, пока бабушка вяжет чулок.

Не хуже котенка, я поймал бумажку. Она была сложена вдвое. "Бабе Нюре" – гласили карандашные каракули. "Это явное недоразумение!" – возмутился таившийся во мне разведчик, застигнутый в момент получения шифрованной информации.

Задрав голову, я увидел по пояс высунувшуюся из окна молодую поплюхантку в футболке с летучей мышью, тыкавшую пальцем куда-то вниз.

Проследив траекторию ее жеста, я приметил комочком примостившуюся возле своей котомки с посудой старушонку, не подававшую признаков жизни.

И вдруг понял. Верно. Знаете ведь, как говорят: "Еще вчера только сидел тут с нами, шутил..."

Свернув записку трубочкой, я подошел к старушонке, одетой в защитную военную куртку, и, выбрав точку приложения сил, легонько ткнул бумажной трубочкой в плечо. Старушонка встрепенулась, залопотала, но тут же снова впала в транс.

Я обернулся – дать внучке знать, что все в порядке, но увидел нечто до такой степени странное, что сразу позабыл обо всем на свете. Медленно покачиваясь в воздухе, как парашютный десант, на толпу опускались записки. Это было странно уже хотя бы потому, что не могли же все поплюханты жить в этом доме. Или это дом жил заодно с ними.

Так или иначе, но в толпе произошло некоторое смятение, и все, толкаясь и подпрыгивая, бросились ловить свои записки, а поймав, тут же разворачивали и, застыв в разных позах, принимались читать с просветленными лицами, как солдаты читают окопную почту.

Разумеется, послания получили не все, в том числе и я, что, однако, не помешало мне испытать совершенно бескорыстное чувство радости за остальных.

Некоторые из обделенных, впрочем, злобствовали. Один, оглядываясь на беззвучно шевелящую губами толпу счастливцев, хмуро плюнул себе под ноги и сказал без особой связи, просто чтобы выразить накипевшее:

– Вешать надо тех, кто виноват!

– А кто виноват-то? – мгновенно откликнулся из толпы невидимый голос.

– Да все мы и виноваты, – несколько растерянно ответил поплюхант и, смущенный собственным радикализмом, стал преувеличенно прикуривать.

...Дворы то окатывало солнце, то заливала тень.

Школьники, отбегав свое, давно ушли, и свисток физрука смолк.

Ручейки разговоров почти пересохли. В наступившую тишину с бесцеремонным шумом въехал "мерседес" и остановился у входа в "Тур де Форс". Заглушив мотор и громко захлопнув дверцу, из машины вышла вторая Жека.

Моя красноногая соседка тоже приумолкла, хотя до того бойко бубнила о чем-то с ожившей бабой Нюрой. Сложив руки на коленях, она помолчала и наконец сказала со вздохом, негромко, но отчетливо выговаривая слова:

– Мы дружно жили... И братья приезжали, и мать на моих руках умерла.


"Ма-а-ма... мы-ы-ла", – медленно, очень медленно, по слогам выговаривал я, расхаживая взад-вперед по классу, вовсю разевая рот и растягивая губы, то напрягая, то расслабляя мускулы лица, как актер перед зеркалом. В заложенных за спину руках я держал длинную географическую указку.

Собственно, в том, чтобы делать все медленно, очень медленно – по слогам, – и заключался мой метод борьбы со злой тоской, которая охватывала меня всякий раз, как только я, потирая руки, раскрывал классный журнал и, вписав число, начинал проставлять в нем крестики и черточки, обозначавшие живые, мертвые и пропавшие без вести души.

В эти нарочито замедленные движения и слова я вкладывал все свое безмерное презрение к самому себе и кучке курсантов, ковырявших в носу или строчивших любовные послания. Это групповое подобие летаргического сна как нельзя лучше помогало убивать время.

Конечно, метод мой, как и любой другой, имел свои изъяны. Попросту говоря, я начинал засыпать на ходу, на середине фразы, и хотя прекрасно сознавал, что, возьми я сейчас да и усни, от этого ровным счетом ничего не изменится ни в общем, ни в частном миропорядке, но чувство неотменяемости процесса от этого не уменьшалось. Впрочем, судьба постоянно страховала меня и не давала потерять над собой контроль, то оглушительно закашлявшись, то щелкнув пудреницей, то прокатившись под самыми ногами беззвучной мышиной тенью.

Эти мыши появились еще весной, и основная странность их поведения состояла в том, что ограничивалось оно исключительно классами, где проводил занятия я, и никакими обиняками и намеками мне не удавалось выведать у своих коллег, не завелось ли у них чего-нибудь эдакого. Не спросишь же прямо: у вас на уроках мыши по классу не бегают? В лучшем случае – посмотрят странно.

Сначала, подойдя к вопросу несколько метафизически, я подумал, уж не кара ли мне это за глубокое неуважение к курсантам, хотя иногда я и подозревал в них бесконечные подземелья и выси. Ну, а потом стало не до рассуждений. Мыши плодились и наглели с необыкновенной быстротой. Курсанты или, точнее, курсантки не обращали на них никакого внимания, словно то были не мыши, а невидимки. Но ведь и то верно: что для одного – мышь, для другого – пустое место. Никогда не забуду, как наша первая красавица Карина, пока пепельно-серая мышка умывалась у нее на плече, как ни в чем не бывало потянулась и сказала соседке: "Как хорошо, что можно о нем теперь не думать". Вообще, мыши, вроде бы, милые существа. Но это когда они глядят на тебя с фотографий в "Юном натуралисте" или когда ими торгуют у метро, но в большом количестве и в качестве хозяев положения они вызывают легкое подташнивание. Это роднит их с людьми.

Так вот, когда я наткнулся на одну из этих тварей, засунув руку в собственный портфель (слава Богу, еще не закричал!), я решил, что пора обращаться по инстанциям.

Завкафедрой у нас была Лебезятников. Низенькая, смоляноволосая, с желтоватым, как будто траченным оспой лицом. И все в ней лебезило: от глаз – до кончика хвоста.

Случайно столкнувшись с ней на перемене и поборов вполне естественную неловкость, я одним духом вкратце изложил суть дела.

Мы стояли посреди главного коридора, обтекаемые гогочущими курсантами. Лебезятников расточала улыбки проходящим мимо педагогам. Мне показалось, что она даже тихонько повизгивает.

– Ну, к ректору, я думаю, вам идти не стоит, а я пока прикину – может, как-нибудь... домашними средствами... – она наконец улыбнулась мне и замолчала. Я тоже молчал, и так мы и стояли, связанные этим молчанием, потому что я решился ни за что не отступать, пока не получу определенного ответа.

– А знаете, что мы сделаем? – Лебезятников вдруг подняла кверху указательный палец с синим маникюром. – Мне рассказывали... нет-нет, вы не смейтесь (и не думал)... что они боятся воздушных шариков. Да-да, не смейтесь. То есть, вы надуваете шарик – ну, это, уж конечно, попросите курсантов, – потом прокалываете его – хлоп! – и все разбегаются, а некоторые даже умирают – от разрыва сердца. На первый раз вы уж на свои купите, а потом оформим. Булавка дома есть? Могу одолжить.

Я вежливо отклонил этот порыв великодушия, и мы раскланялись.

Да, еще к стыду своему должен сознаться, что проговорился об одолевавшей меня нечисти своей напарнице, Лизавете, которую то ненавидел, то жалел – смотря по настроению.

– Что-что? – переспросила Лизавета. – Как это? – она явно не поняла, и я моментально раскаялся, но было уже поздно. Лизавета застыла передо мной: лицо – крепко сжатый кулак, и взгляд белесоватых лупеток – непроницаемый, каменный. К такому можно ставить, как к стенке.

"...Ма-а-шу... мы-лом..." Чертовы шарики, как назло, везде раскупили, да и не сезон. Так что пока, перед тем как войти в класс, приходилось громко топать ногами, кашлять и преувеличенно долго возиться с замком.

Наконец повезло – купил в детской аптеке на Фурштадтской. Булавку воткнул в лацкан пиджака.

"Да, но как начать? как приступить?" – думал я, крутя в руках указку и под разными внутренними предлогами оттягивая начало рискованной операции. Слишком уж хорошо мне представлялось, как они будут надувать и хихикать. Карина, небось, откажется, а Глушенко – точно лопнет, у нее и так щеки, как помидор.

В аптеке заодно спросил насчет кнутов и пряников. Не было, но сказали, что скоро завезут.


Еще поплюханты очень любят вздыхать.

Вздохнул и я, поднявшись из подвала, где находился пункт, по разбитым ступеням с обратным наклоном – так что идти пришлось согнувшись, как против сильного ветра. Скатанные мешки я сунул под мышку.

Вздохнул и перевел дух. Как упоительны были теперь это солнце, зелень и свобода после пронзительного подвального холода и унизительных запахов. Воистину – во глубине сибирских руд.

Приемщица появилась внезапно, как стихийное бедствие. Вернее, как стихийная радость. Она была в тельняшке и бурых нитяных перчатках. Взглянув на поплюхантов так, словно все они были ее заклятые враги, прикрикнула: "В очередь, в очередь! По одному заходи!"

Конечно, еще потолкались: кто за кем, но уже не всерьез, почти весело. Какая разница, когда теперь ясно: все там будем.

Да, свобода... Но что-то мешало мне насладиться ею вполне. Я даже остановился. Что? И вдруг мне припомнилось, как я ехал в дождь в троллейбусе. Не помню, куда и зачем, да и не важно. Воспоминания, они ведь почти как сны, не очень-то связные.

В общем, стоял я в углу задней площадки, а снаружи лило, капли, вздрагивая, катились по темному стеклу, стекаясь и растекаясь, а у кассы галдели пьяненькие. Молодые. Трое. Я бы и не обратил на них внимания, если бы не один, который все время порывался объяснить, что есть у него в жизни что-то самое дорогое, ну самое, ради чего стоит жить. И так он надрывался из-за этого самого дорогого, что мне ужасно захотелось узнать, что же это. Но троллейбус громыхал, разговор становился все невнятней, а потом и вообще пора было выходить. И не важно, что я его совсем не знал. Даже наоборот. Когда заносит на поминки человека, которого никогда не знал, всегда почему-то напиваешься вдвое.

В этот момент я заметил светозарную личность, интересовавшуюся, какой сегодня день. Личность стояла в нескольких шагах от входа в пункт, как бы между прочим, но, если приглядеться, стояла так, будто всю жизнь простояла там. Увидев меня, она тут же решительно ко мне приблизилась, словно идя по водам.

О Боже, как она изменилась! Глаза совсем потухли, но лицо светилось изнутри темным огнем.

– Слушай, сосед, рубль дай, – прохрипела личность. – На душе плохо!

Я сунул руку в карман. А еще говорят – деньги не главное. Ладно, пусть не главное, но все равно – камень преткновения.

Поймав теплую монету, я наощупь определил, что это по крайней мере пятерка. Ладно, навечно и безвозмездно, под свою исключительно личную ответственность, и пошли они все подальше со своими парашютами и цыганами.

– Держи, сосед, – сказал я, сопровождая свои слова соответствующим жестом. – Только не забудь: если вчера суббота, то сегодня воскресенье, а завтра – понедельник.

Монета фокуснически исчезла во влажной ладони. Мучительно сдвинув брови, личность что-то прошипела и бессловесно исчезла, словно и не бывало.

А я... я с легким сердцем поспешил к своим друзьям, чтобы поскорее избавить их от жажды, иссушающей тела и души.


Эскалатор тяжело, но неумолимо нес меня вверх. По грязно-белому волнистому потолку змеились трещины, заклеенные желтой пленкой. От светильника до светильника росли и сокращались звуки и тени.

Я стоял, опустив голову, и мне были видны, частями: самоуверенные ноги в разношенных кроссовках, нагруженная тючками тележка, пухлая женская рука, сползающая по резиновому поручню. Шарики лежали на дне портфеля. Булавка торчала в лацкане.

"Господи, да ведь я просто перестал отбрасывать прошлое!" – мысль эта, разом все объяснявшая, нахлынула, как мурашки, облив холодом от темени до пяток, и, как мурашки исчезла, но ее отчетливое отсутствие было еще страшнее, чем она сама. Страх и придал мне решимости.

Сойдя с эскалатора и быстро миновав предбанник с нищенкой, я резко свернул мимо газетного ларька влево – туда, где стояли маршрутки. Слепо побродив между ними, я наконец почти носом уткнулся в табличку с заветным названием, забрался внутрь автобуса, больно ударившись о низкую дверцу, и сжался в комок у окна. Я ждал только одного – чтобы мы поскорее отправились по злоумышленно переведенным стрелкам.

Не стану описывать, как мучительно долго мы ехали по городу, хотя и он казался теперь неуловимо новым. И эту новизну усиливало то вздымавшееся, то опадавшее в груди ощущение разорванного порочного круга, вовремя предотвращенной катастрофы. Теперь я ни о чем не жалел и ничего не боялся.

Ну, а когда выехали за город, то я приник к окну, и началась упоительная игра в узнавания. Память угадывала места по своей дырчатой книге, и они тут же оживали пасмурными картинками. Даже чахлые придорожные кусты казались знакомыми наперечет.

Попросив остановиться у заветной версты, я сошел, твердо уверенный, что прямо за поворотом меня ожидает та самая тропинка. Так оно и оказалось, и по ней-то я и направился, вороша башмаками опавшие листья, которые постепенно становились все тяжелее и как будто влажными, набухшими от сырости. Тянуло парным духом.

И вот, наконец, деревья расступились, и открылся берег и вода, безропотно уходящая вдаль и в нескольких метрах за прибрежными валунами скрывавшаяся за туманной завесой.

На берегу, рядком, стояли запряженные смирными кобылками коляски, высокие и темные, на высоких колесах, с нарисованными на дверцах номерами. Наивное изобретение начала века, призванное избавить купальщиков от необходимости тащиться по мелководью до того места, где начиналась глубина.

Я быстро договорился с возницей. Внутри коляски уже стояли сумерки и витал то ли туман, то ли пар, тепловатый и сонный. Плюш сиденья влажно поблескивал. Я опустил окошко и, как только коляска, резко качнувшись, тронулась вперед, стал раздеваться.

Кругом царило сплошь дымчатое, слабо всплескивающее. Раздевшись донага, я достал из портфеля синий шарик, надул и привязал за окном – вместо неба.

Коляска остановилась. Пора. Я отпахнул дверцу и выглянул. Зеленоватая вода плескалась у нижней ступеньки. По-балетному оттянув носок, я осторожно попробовал ее кончиками пальцев.

То тут, то там бултыхались, резвясь, поплюханты. Один из них вдруг вынырнул совсем рядом, отплевываясь и отфыркиваясь, узнал меня и помахал туманной рукой.




Назад
Содержание
Дальше