ПРОЗА | Выпуск 18 |
Утро. Еще одно утро. Мимо цветочного магазина и мельницы ветряной, мимо тюрьмы и булочной. Утро. Мимо вечно пахнущей гашишем баржи-притона и фанерного повара, зазывающего отсутствующих прохожих в запертый ресторан. Утро, в которое хочется стать художником, взять в руки кисти и остановить на грубом холсте мгновение. Задержать движение первых солнечных лучей на черепичных крышах, раскрывающиеся бутоны тюльпанов на газончике перед игрушечным домом Бю фрау, стайку птиц, договаривающихся о налете на единственный в саду Юриана цветок подсолнечника. Здесь, вдали от бетонных коробок, все так же, как в прошлом веке, и еще на два века раньше – типичный голландский городской пейзаж, только у стен еще спящих домов безвольно на солнце греются многочисленные мешки – черные пластиковые для отбросов.
Мешок, один, два, миллион, миллиард. Для свежих продуктов, для одежды, для мусора. Есть мешки пластиковые, есть бумажные, кожаные, мертвые и живые. Есть мешки, из которых рождается человек, есть мешки, в которых человека увозят, когда он умирает.
Ожидал в полиции продления визы. Все стулья заняты моими афроазиатскими братьями, их большими мамами, бабушками в белых платочках, детьми в пестрых спортивных костюмах, поедающими "Марсы" и "Сникерсы". Они пришли сюда, в полицию, еще до открытия Нового Света, они веками ждут своих виз, говорят на своих языках, плодятся и размножаются. Они вполне привыкли к этому состоянию ожидания перед главной дверью судьбы. Ничего, привыкну и я, надо только "Сникерсами" запастись и выучить их языки, заменив "ожидание" на "удовлетворение".
От скуки читал предназначенные для въезжающих в страну буклеты "Как не подцепить вирус СПИД". Пункт C: "Аккуратно, чтобы не пролить содержимое, снимите презерватив, завяжите на открытом конце и выбросите", вот еще любопытный пункт Е: "Не используйте один презерватив дважды". Да, есть еще мешки резиновые.
Дверь судьбы раскрывается, и из нее выходит изящно одетый циклоп, ловит мое единственное белое в толпе коричневокрасножелтых лиц лицо:
– Тебе что, Одиссей?
– Визу продлить.
– Заходи.
Почему они продлили мне визу? Почему не посадили в клетку? Почему не стали, смеясь, бросаться в меня камнями через ржавые прутья решетки? Почему не отослали первым же самолетом на мою непутевую родину? Неужели устали бороться с советской заразой? Наверное, не распознали во мне врага.
Все невзгоды мы одолеем, сквозь воду, огонь пройдем и в награду получим пинту холодного голландского пива, на углу Blauwkapelseweg и Bollenhofsestr.
– Что вы думаете о нынешнем политическом положении в вашей стране?
– Я думаю, что в данный момент там подготавливается очередная социалистическая революция – всемирная. Это величайший и хитрейший план большевиков: под видом перехода к капитализму усыпить бдительность Америки и Европейского содружества, открыть границы, внедрить в расслабленную плоть Запада миллионы эмигрантов-сперматроцкистов, и под завязку дать последний и решительный бой.
– Скажите, это вы шутите или всерьез?
– Конечно, шучу, но боюсь, что в любой шутке есть доля шутки.
– Вы знаете, когда я учился в школе, было очень много антисоветской пропаганды на радио и телевидении. И мы думали, что вы все нелюди. В самом деле, мы думали, что вы не люди, а что-то среднее между людьми и зверьми. А теперь я смотрю на вас и понимаю, что вы такие же люди, как мы.
– А вы уверены, что это вы тогда ошибались, а не теперь?
– Ну, конечно, уверен, о чем речь! Вы такой же человек, как и я. Вы мне нравитесь, и вообще, я люблю русскую культуру. Знаете, Достоевский там, Чехов и этот... как его... Булгаков.
– Послушайте, что я вам скажу: вы не расслабляйтесь. Достоевский Достоевским. А мы и в самом деле не люди. Я только кажусь таким, как вы, но я не человек. У меня даже хвост есть и копыта, но я их вам, конечно, показывать не буду, потому что это страшная военная тайна.
– Ха-ха! КГБ боитесь! Но ничего, я вас сейчас напою, и вы мне свой хвост покажете. Вы какое пиво пьете?
– Это у меня "Лаго". Но в принципе, я ничего не понимаю в сортах голландского пива.
– О! Голландское пиво настолько разнообразно! В каждой маленькой деревушке есть свой рецепт. Я вырос на юге. Там делают пиво, совершенно отличающееся от обычных сортов. Подождите. Я сейчас вас угощу, у них в баре должно оно быть.
– Я заплачy.
– Нет, нет, не беспокойтесь, я угощаю. Ну как? Хорошо?
– Пиво с лимоном?! Никогда бы не сказал, что это – пиво.
– Пейте, пейте. Вам должно понравиться.
Голландия. Почему я здесь? Откуда я? Может быть, я действительно тайный агент своей огромной и бестолковой страны, со своим, до поры даже мне неизвестным заданием, один из тех миллионов, впрыснутых в разморенное лоно Запада? Или я ожидаю твоего письма, словно указательной стрелки на развилке дорог, или я просто застыл внутри самого себя, без движения. Что мне делать? Что делать?
Ты ведь знаешь, я должен дождаться твоего письма. Если я вернусь в тот огромный мешок, на котором написано пахнущей забором краской МОЯ РОДИНА, то у меня уже не хватит сил снова прорвать его оболочку, и тогда уже точно я тебя никогда не увижу. Тебя, канадскую девушку, со старинным кельтским именем, с волосами, сплетенными в толстую русскую косу. Девушку в просторной зеленой рубашке, в мужских шерстяных носках, с серовато голубыми глазами, с простуженным голосом, с мягкими движениями рук, со слегка обозначенной сквозь хлопок рубашки формой сосков.
Время бежит, я знаю. Я захожу к Юриану в мастерскую, и каждый раз вижу все новые и новые картины. Они лучше любых часов отмеряют мое ожидание, одна картина – день, другая – день следующий. Время бежит, я знаю, но я застыл внутри самого себя. Что мне делать? Что делать?
Юриан – мой голландский друг – рисует мешки. Год назад в России он рисовал святых, лица святых, руки святых, глаза святых. Днем он мотался с нами по холодным новгородским соборам, по вечерам угощал нас водкой и присланным из Голландии сыром, "не могу жить без голландского сыра", а по ночам любил одну русскую девушку, которая так и не решилась променять золоченое шило Адмиралтейства на пахнущее тюльпанами мыло в трехэтажном домике на Graasstr., Утрехт, Голландия.
Теперь Юриан рисует мешки. Мешки со свежими продуктами, с одеждой, с мусором, с отбросами. Есть мешки пластиковые – как в супермаркетах, есть бумажные, кожаные, мертвые и живые. Вот покрытый венозным узором мешок, в котором ворочается эмбрион, а вот мешок из которого пытается воскреснуть распятый Иисус.
– Что ни говори, а живопись всегда имеет дело с формой, с оболочками предметов, – не отрываясь от мольберта, рассуждает Юриан. – Глаз – выразитель души – с точки зрения живописи не более чем органическая пленка, наполненная прозрачной субстанцией. В своих картинах я исследую форму, объем. А что может лучше передать форму, чем оболочка мешка? Его линии, цвет продиктованы его содержанием. Мешок это кожа. Пожалуйста, не кури над красками, а то пепел может легко испортить цвет.
– А как же душа?
– Душу просто так не увидишь, а положи ее в мешок, он примет форму души, и его уже можно отражать на холсте. Проблема здесь только в том, чтобы выбрать подходящий материал для мешка, фактуру.
– Ну, а что с теми святыми, которых ты в России писал?
– Понимаешь, мой профессор атеист. Он был не доволен моими русскими увлечениями. У нас в Голландии атеистов больше, чем у вас в России.
– Это потому, что у вас на церковных крестах сидят петухи.
– Петухи? Да, и в самом деле. Это забавно. Я не обращал на это внимания. Ты думаешь, петух что-либо означает?
– Не знаю, что означает петух, но, по крайней мере, это означает, что эстетика у вас поставлена выше религии. Кроме того, шпили ваших соборов – это же сплошные фаллические символы. И петух – это тоже фаллический символ, сам знаешь, что такое "cock" на американском сленге.
– Ну, тогда все в порядке, сказано же в Библии "плодитесь и размножайтесь". Хотя для меня лично, женщина – не главное. Я не могу часто растрачивать на них свою творческую энергию. Я художник. Мой фаллический символ – кисть. Я зачинаю на полотне.
– В любом случае не следует сажать петуха на крест. Богу – божье, петуху...
Юриан хорошо отработанным жестом наносит мазки на беззащитный яйцевидный мешок, чем-то напоминающий голову. Розоватый подмалевок пульсирует сквозь голубую лессировку мазков. Над мешком, заслоняя собой полкартины, нависает фатального цвета масса.
– Что это? – спрашиваю я.
– Это топор, – отвечает мой друг. – Гильотина.
Соседка Марика тоже художник. Она не рисует мешки. Она рисует позвонки, ребра, кости таза. Все эти органические объекты, сплетаясь в космическом молчаливом хороводе, заполняя пространство многочисленных, развешенных по стенам гравюр, летают по комнате из одной картины в другую. Их траектории пересекают наши тела, сталкиваясь, взаимодействуя с нашими позвонками, ребрами, костями таза. Столкновения происходят почти беззвучно – и это естественно, ведь объекты, создаваемые Марикой, не содержат соединений кальция, они всего-навсего продукт метафизической деятельности ее мозга. Однако, вот что странно: иногда при столкновениях раздается очень специфический звук, чем-то напоминающий стук костей.
– Почему, дорогая Марика, ты, окруженная со всех сторон заботой и любовью твоих друзей и близких, рисуешь эти символы смерти.
– Не знаю, – отвечает Марика, вытаскивая из-под печатного пресса очередное ребро. – Мне просто нравятся округлость и завершенность костяных или может быть костных форм. Смотри, этот позвонок – цветок, а этот космический корабль.
– А тебе не страшно?
– Нет, – смеется она. – Memento mori.
Нет. Я должен найти работу, иначе в ожидании твоего письма я растрачу все деньги, и не смогу купить билет к тебе.
Заходит еще одна соседка – импозантная Бю фрау. Смотрит на анатомические фотографии в комнате Марики, живо тычет в них сигаретой, чего-то объясняет. Уходит, возвращается с огромной папкой. В папке рентгеновские снимки. Достает один, приклеивает на окно комнаты Марики, словно витраж. На витраже торс беременной женщины. Перевернутый маленький скелетик сосет палец внутри скелета большого.
– Это мой сын, за неделю до родов, – объясняет Бю фрау. – А это, – указывает на черное пятнышко в тазовой части скелета, – это – ветер.
Я вежливо улыбаюсь. Марика и Бю фрау смеются. "Были беременны, мучились, – и рожали как бы ветер, спасения не доставили земле". Я иду блевать в туалет. Почему-то все время болит желудок.
Утром оттачиваю английский. Лингафонный курс. Включаю магнитофон. Мой английский урок:
Вы услышите три диалога. В первом, женщина пару дней чувствовала себя не очень хорошо. Она решила позвонить доктору.
СЕСТРА: Офис доктора Ковальского.
ШЕЛА: Здравствуйте. Меня зовут Шела Бергер. Я хотела бы попасть на прием к доктору, как можно скорее.
СЕСТРА: Вы были у нас до этого?
ШЕЛА: Я в гостях в вашем городе.
СЕСТРА: Хорошо, значит вы новый пациент. Что случилось?
ШЕЛА: Я чувствую головокружение, и меня рвало.
СЕСТРА: Могли бы вы прийти в 3.00?
ШЕЛА: Ага.
СЕСТРА: И так как вы не житель нашего города, я должна буду попросить вас заплатить $55 за первый визит к доктору.
Хорошо, я должен найти работу. Любую. Не обязательно переводчиком. Можно просто гулять с чужими собаками, мыть посуду или быть грузчиком – переставлять грузы с одного места на другое, словно шахматы. Или собирать по утрам в специальную машину мешки с мусором. Мешки почти все одинаковые, черные пластиковые, по цвету как те, в которых полиция увозит людей, когда они уже не люди, а просто мешки. Когда мешки одинаковые – тогда можно не думать.
Почему от тебя нет письма? Я не видел тебя три месяца. Ты давно уже должна была вернуться домой в свою холодную, почти такую же большую, как Россия страну. Может быть, что-то случилось?
Болит желудок – наверное, много курю.
На кухне между водогреем и стелажем с тряпками висит огромный плакат Изабель Аджани. Глаза серьезны, рот чуть приоткрыт, в руках сумочка, в сумочке, должно быть, пудреница "Lancome", противозачаточные пилюли, ключи от машины и дамский пистолет. Юриан готовит себе штук тридцать бутербродов с сыром и врет, что еще года три назад он отправился в Париж искать свою любимую кинозвезду. Под видом голландского журналиста он проник на киностудию, но хитрые и ревнивые французы целый месяц не давали ему телефонный номер Изабель. Наконец, когда деньги уже кончались, один из известных продюсеров пожалел очарованного студента-художника, и в маленьком парижском отеле, после купленной на последние деньги бутылки вина, мой друг поимел долгожданную аудиенцию с жемчужиной французского кинематографа. Больше они не встречались.
Я не спрашиваю Юриана, как Изабель Аджани в постели – плакат говорит сам за себя.
Юриан бросает в рюкзак свои бутерброды и уезжает на весь день в мастерскую. Велосипед скрипит под тяжестью бутербродов и сладостных воспоминаний.
Я остаюсь на кухне. Пишу друзьям письма о том, как мне здесь хорошо, листаю газету с объявлениями о работе. Кухня – это, наверное, в русской крови. Надо всегда иметь ощущение, что продукты здесь рядом, только протяни руку к холодильнику, даже если сыт по горло. Под столом в мышеловке гильотинированная тушка мышонка дожидается прихода Юриана, тоже соблазнилась дармовым куском сыра. Вот прейдет Юриан, погрузит тебя в подходящий по фактуре мешок "душа мыши" и забросит затем в мешок больший – черный мусорный.
– Раньше у нас здесь висели плакаты "Лучше ракеты в вашем саду, чем русские на вашей кухне", – заглядывая в дверь, смеется Марика.
Зря смеешься, милая Марика. Есть в этом правда – я ведь так, пока Юриан в мастерской, весь ваш голландский сыр съем. И вымрите вы без сыра. И не на что будет вам мышей ловить. Может быть, в этом и заключается моя тайная миссия?
Ради спасения сыра и моих любимых голландцев иду на прогулку.
Никак не могу разобраться с городом, это не Санкт-Петербург с его лученостностью проспектов. Здесь все улицы постоянно куда-то заворачивают, сталкиваются друг с другом на небольших, похожих друг на друга своей непохожестью, площадях, снова разбредаются, упираясь в похожие друг на друга своей непохожестью каналы, а те, в свою очередь, постоянно куда-то заворачивая, натыкаются на мосты, сталкиваются друг с другом на своих водяных площадях и перекрестках. В Петербурге пьют люди до кривизны, а здесь пьют улицы и каналы. В самом деле, очень хороший день.
На площади ярмарка Amnesty International. Отцы народов Азии, Африки и Америки пытают борцов за свободу, бросают их в каменные мешки, не дают им сыра. Голландский народ возмущен. Взрослые собирают для несчастных деньги и подписи, дети пишут им письма, рисуют их зарешеченные тела, танцуют для них.
Седой человек с повязанным на голове красным пиратским платком гадает по рукам. На небольшом раскладном столике перед ним хрустальный шар и две никогда не гаснущие свечи. Эти свечи, "прикурив" еще от костров священной инквизиции, так и продолжают гореть без перерыва с середины пятнадцатого века. Человек в платке берет мою руку, смотрит на нее глазами святого.
– Вам бывает очень сложно принимать важные решения. В таких случаях руководствуйтесь советами любящих вас людей, – произносит он.
– Спасибо, – произношу я.
Дети танцуют.
А ты меня любишь? Какой ты мне дашь совет? Где же твое письмо? Без твоего письма я в состоянии анабиоза – я сижу, скрючившись, словно эмбриона скелетик на том рентгеновском снимке и жду, жду твоего решения.
Может быть, я просто должен тебе позвонить. 12 тысяч километров. Поднести свое ухо к твоим губам. Но мы же договорились – письмо. Ты должна все обдумать, принять решение, написать мне. Именно ты должна все решить, ведь я не имею права: я никто, я без работы, без дома, без денег, с краснокожим гражданством. Что я могу дать тебе, кроме моего чувства, моего слабого тела и построенного на костях города.
То, что внутри мешка может быть нужным и ненужным, живым и мертвым. Но я никак не могу определить для себя, что есть живое, а что мертвое, в чем есть жизнь, а в чем ее нет. Вот, к примеру, яблоко – есть в нем жизнь или нет? А в огрызке? В семечке? Или вот в сперме? Может быть, проще спрашивать: органическое или нет? Тогда все становится ясным. Не совсем, конечно. Но живое выбрасывать сложней, даже когда оно и ненужное.
Спрашиваю у Марики:
– Что на этой картине?
– Знаешь, только русские спрашивают о том, что изображено на картинах. Просто композиция. Хотя, смотри, – она листает "National geographic", находит фото. – Композицию я взяла отсюда.
Фотография – очередной рентгеновский снимок, но очень странный: позвоночный столб в окружении бесчисленного количества пузырей. Читаю: "рентгеновский снимок задержанного в амстердамском аэропорту при попытке ввоза в страну около 0.5 кг кокаина, находящегося в его желудке в 140 резиновых мешочках". Я, наверное, сам объелся кокаина. Валяюсь на полу от смеха. Держусь за живот. Вроде бы уже не болит. Да здравствует современное голландское искусство!
Юриан возвращается поздно.
– Завтра вечером я иду к Лилиан в мастерскую. Поедешь со мной? Купим вина. Посмотрим ее картины.
– Поеду, дружище, конечно поеду.
Вот она настоящая мужская дружба. Друг чувствует, что мне надо развлечься, переключиться, отвлечься, выпить вина, посмотреть картины. Друг знает, что будь я сейчас в своей, регулярно переживающей менструальные циклы революций, стране, я бы пошел на баррикады, нет, не пошел бы, а другое более устремленное слово, не помню какое, но чувствую его тем самым знаменитым липким российским, близким к мазохизму желанием выдавить из себя по капле раба. Здесь же люди просто живут, пьют вино, рисуют кости, тлен, разложение, но их картины не пахнут, не возбуждают. Здесь, когда возлюбленные встречают друг друга, они не говорят о политике, может быть, просто тактично спрашивают:
– Что ты думаешь о нынешнем политическом положении в Гондурасе?
– Что я думаю? Хреновое положение. Расстегни, деточка, пуговку.
Да, купим вина и поедем смотреть картины, на то она и Голландия, чтобы пить вино и смотреть чужие картины.
Весь день не могу собраться сходить в магазин к туркам купить мяса, фарша – розовато-лиловую органическую массу, тепло которой еще можно чувствовать сквозь прозрачность полиэтиленовой стенки мешка. Очень это удобно: и видишь, и чувствуешь тепло, и ощущаешь фактуру, даже как бы пальцы в нее погружаешь – а руки остаются чистыми. Из фарша можно изготовить котлетки. Божья коровка, где твои детки? – Мои детки на небе кушают котлетки.
Знаешь, у нас могут быть красивые дети. Я должен был сказать тебе это. Я бы с удовольствием сидел с ними дома, гулял бы с ними, разговаривал, готовил бы для них. Ты знаешь, я умею хорошо, вкусно готовить овощи, печь блины, да, еще я умею готовить изумительные супы. Здесь в Голландии мало кто, в самом деле, умеет готовить, все используют уже готовую пищу – только разорви целлофановую оболочку пакета и засунь содержимое в микровэйв. Но почему от тебя нет письма? Мы же договорились. Может быть, я должен тебе позвонить?
Мы едем к Лилиан в мастерскую, пьем вино, рассматриваем картины, Лилиан жарит на кухне рыбу – не из пакета – свежую, еще пахнущую самой собой, то есть рыбой. Была рыба живая, стала рыба жаренной. Остался от рыбы жаренной только скелет. Положить, что ли скелет в пакет и подарить Марике? Марика посмотрит, посмотрит, да и нарисует новый вариант "Рыбной лавки", как у Снейдерса, во всю стену, только рыбный мир на ней будет представлен своим обглоданным рентгеновским снимком. И получится, что рыба умерла не за зря, а за искусство. Хотя и так не зазря – рыба наполнила меня различными веществами, своей метафизической энергией, мыслями о себе самой, то есть о рыбе.
– Что ты думаешь о моих картинах? – спрашивает Лилиан.
– Хорошие картины. Только я не пойму, почему они у вас всех такие мрачные. Вы, вроде бы, неплохо живете, да и традиции классической голландской живописи, мне кажется, всегда были более жизнеутверждающими. Или прав был Шпенглер, утверждая, что масляная живопись, безвозвратно уйдя в рококо, умерла в конце семнадцатого века? И зачем так много крови? Пожалей героев своих картин. Когда ты отдаешь картине свою отрицательную энергию, ты отдаешь ее зрителю, делишься с ним своими проблемами. Поэтому здесь надо быть очень внимательным. Надо чувствовать свою ответственность. Зритель ведь может прийти на выставку в плохом настроении, посмотреть на картину и удавиться.
– Мне тоже что-то не нравится. Но иногда на меня находят депрессии, и я пытаюсь их отразить в своих картинах.
– Да нет, картины хорошие, настроение передано великолепно. Я ведь не о твоих картинах говорю, а об общей тенденции. Только дело в том, что если в человеке есть какая-то тяжесть, от которой он освободился, создав картину, стихотворение или сонату, то эта тяжесть все равно рано или поздно к нему вернется. Живопись – это не метод борьбы со своими депрессиями.
– А как ты борешься с депрессиями?
Даже если лететь самой дешевой авиакомпанией, то денег будет впритык, придется одолжить сотню у Юриана. Или может быть, стоит отправиться в Роттердам и уговорить какого-нибудь панамского капитана взять меня нелегально на борт, на любую работу, лишь бы довез, тогда и проблема с канадской визой отпадет.
Мой английский урок:
Этот диалог имеет место перед входом на танцплощадку.
ДЖЕЙ: О’кей, давай войдем и снимем пару цыпочек. А то ты слишком сильно завис на своей Лоре.
МАЙК: Да, может быть, ты и прав. Но я никогда не знаю, о чем с ними говорить.
ДЖЕЙ: Ерунда! Просто приглашай и затем попытайся понять, что у них там внутри. А после этого легко.
Знаю. Легко, затем легче, затем еще легче, а затем хоть пулю в лоб. Бутылка – это тоже стеклянный мешок, почти хрустальный. "И ему казалось, что он сидит в хрустальном шаре, внутри которого идет снег".
Сидим на солнце с Бю фрау, пьем из бутылок пиво. Это голландский городской пейзаж. Питер де Хоох. Семнадцатый век. Сценка из жизни голландских бюргеров. Поэтическая интерпретация темы в гармоничной композиции, в безукоризненной передаче пространства, в сверкании теплых тонов, данных в тонком сочетании. Двухэтажные, рыжего кирпича домики, маленький дворик, даже не дворик, а тайный садик. Картину завершают плетеные стулья и маленький, уже из следующего, восемнадцатого века, столик. Люди уходят, вещи остаются. Хорошо, что хоть вещи остаются.
– Как вам нравится здесь в Голландии? – спрашивает Бю фрау.
– Это очень интересный для меня опыт, – отвечаю, затягиваясь предложенной мне сигаретой. – Здесь много вещей, которые вы уже не замечаете, но для меня они любопытны. Как-то раз мы пошли в ресторан, и все блюда, которые нам подавали, были упакованы в полиэтиленовые пакеты, каждый кусок хлеба. К концу ужина на столе набралась целая гора мешков. Или, к примеру, мешки для мусора. В России мы складываем мусор прямо в баки и редко выбрасываем пустые меш ки. Мы моем их, развешиваем гирляндами на кухнях и затем используем снова. Не всегда есть пустые мешки в магазинах, а если есть, то за них надо платить. Поэтому мы всегда носим их с собой. И здесь мне сперва было жалко выбрасывать чистые пакеты из-под продуктов.
– Привыкайте к капитализму, – говорит Бю фрау. – Бесплатные мешки – это еще не самое худшее достижение цивилизации.
Сын Бю фрау – уже знакомый мне по тому рентгеновскому снимку – садится на велосипед и едет за очередной коробкой пива для нас. Хороший воспитанный мальчик, с проблемами в точных науках, с успехами в гуманитарных.
За какие подвиги Бог награждает нас хорошей погодой?
Часа в два ночи появляется Юриан:
– Лилиан уничтожила все свои картины.
– Как уничтожила?!
– Ножом. Все, что написано за последние два года, покромсала. А у нее выставка через месяц. И, кроме того, у нее велосипед украли.
– Когда это случилось?
– После того, как мы у нее побывали.
– Боже мой, это я виноват. Я наговорил ей всякого бреда. Где она сейчас?
– Заперлась у себя в мастерской, играет на саксофоне и никого не впускает. Не думаю, что ты виноват – ей уже давно не нравились ее картины, хотя...
– Я поеду к ней.
– Завтра вместе поедем.
– Может быть, лучше сейчас?
– Нет, лучше завтра, я говорил с ней по телефону, завтра она нас впустит.
Время – это то, что ты чувствуешь, ожидая у закрытой двери, между моментом нажатия кнопки звонка и... Сперва тишина – самое сложное испытание, ожидание мельчайшего шума за дверью, первых признаков жизни, шагов. Затем вот они признаки жизни, шаги, вопрос знакомого голоса, щелчок замка и:
– Привет. Заходите.
– Привет, Лилиан, я ужасно сожалею, я наговорил тебе в прошлый раз всякого бреда, я ужасно сожалею о том, что так все случилось.
– Проходите, – говорит Лилиан. – Ничего, ты здесь ни при чем, мне самой те картины не нравились. Это все к лучшему.
Стены мастерской пусты, если не считать криво вбитых гвоздей и расползающихся по штукатурке паутин-трещин. На повернутом к окну мольберте стоит свежий холст.
– Смотрите, – говорит Лилиан.
Мы обходим мольберт. Смотрим.
На картине детские лица. Дети смеются. Дети плачут. Дети играют. Дети живут своей детской жизнью. Как сложно теперь сказать хоть единое слово. Сказать его так, чтобы не обидеть, чтобы в интонации не было фальши.
– Спасибо, Лилиан, – говорю я.
– Хорошо, что вам нравится, – улыбаясь, говорит Лилиан.
Слава Богу, обошлось. Самоуверенный, толстокожий болван, тебе еще раз повезло. Случайный прохожий еще раз чудом выскочил из-под колес твоего безапелляционного мнения. Ты, человек не способный к поступкам, какое имеешь ты право, распивая дармовое вино, читать мораль, судить о поступках других. Сядь, покури, твоя казнь отменяется.
– А мы, здесь, вино принесли, – заговорщицки говорит Юриан, доставая из карманов две бутылки бордо. Затем мне по-русски:
– Я, наверное, сегодня у Лилиан на ночь останусь. Ты один доберешься до дома?
– Ты имеешь в виду до Петербурга?
– Что он сказал? – сияя, спрашивает меня Лилиан.
– Он сказал, что сегодня он спит с Изабель Аджани, – перевожу я.
– Терпеть не могу Изабель Аджани, – смеется Лилиан.
– За здоровье! – поднимает бокал Юриан.
– За твою творческую энергию, и чтобы ее до утра хватило, – поднимаю бокал я.
– Хорошо, что вы пришли, – говорит Лилиан.
Мы выпиваем.
– Уже поздно, я, пожалуй, пойду, – встаю из-за стола я.
– А тебе не будет слишком тоскливо идти домой одному?
– Нет, я не буду один.
Я выскакиваю на улицу. Лилиан кричит вслед, что велосипед, оказывается, нашелся. Она просто в тот день оставила его дома и забыла об этом, и теперь я могу его взять, а они завтра поедут автобусом. Юриан догоняет меня и сует в руку недопитую бутылку бордо.
– Позвони в Канаду, – говорит он.
Да. Я и сам знаю, что мне теперь делать. Я не должен ждать этот бумажный мешок – мешок для твоих слов, для твоего решения. Я просто должен тебе позвонить. Ты, наверное, дома, в твоей огромной стране еще ночь. Почему я так и не сказал тебе, что я тебя люблю. Наверное, потому что я рыба.
Да, прости, я давно должен был тебе позвонить, тебе, моему отражению, миражу, тайной сестре-близнецу, вдруг случайно найденной мной в другой стране, говорящей на другом ангельском языке. Нет, нет, нет, конечно, не случайно, конечно мы должны были встретиться, ведь всю предыдущую жизнь, странствуя по затейливым лабиринтам, мы продвигались друг к другу, к той нашей пьяной встрече. Причем здесь письмо?! Какое к черту письмо! Ведь ты все время рядом со мной! Я только должен услышать твой голос! Нет, я не пьян! Я должен тебе сказать! Рыба должна, наконец, заговорить, пусть даже скелет рыбы! Подожди, я сейчас, я только найду телефонную будку. Где в этом городе телефонные будки? Пожалуйста, дома будь, пожалуйста, не уходи, ведь я уже вижу танцующего Меркурия в дальнем конце этой улицы. Поднеси свое ухо к моим губам. Подожди, будь дома. Я уже набираю твой код. Я люблю тебя. Я знаю, я люблю тебя.
Вот полетела в бездну монета, догоняя гудок твоего телефона, рухнула в ту двузначность, в которой время и вечность касаются друг друга. Вот я слышу твой голос в моем очередном английском уроке:
ТЫ: Алло.
Я: Привет. Это я.
ТЫ: Ты? Зачем ты звонишь? Что тебе надо?
Я: Я хочу тебя видеть.
ПАУЗА
ТЫ: Я залетела от тебя.
Я: Я приеду.
ТЫ: Нет. Не надо. Я без тебя все решила. Я сделала аборт и больше не хочу тебя видеть.
Я: Подожди. Я решил, я приеду.
ТЫ: Нет. Не надо. Слишком поздно. Это все. Позаботься теперь о себе.
Гудок, один, два, миллион, миллиард.
Телефонная будка, ночь, улица, пустота.
Только мешки приютились у стен.
Мешки для свежих продуктов, для одежды, для мусора, для отбросов, бумажные, пластиковые, кожаные, мертвые и живые, есть мешки, из которых рождается человек, есть мешки, в которых человечка уносят, когда он уже не успеет родиться. Да, в мешке, это хорошо, это лучше, чем контрабандой во Францию, где из не родившихся человечков делают нежный крем для лица, это лучше, чем просто, как блевотину в унитаз, да, лучше в мешке. Мертвая природа. НАТЮРМОРТ. Боже мой, неужели в этом моя вина? Неужели это я проткнул его крохотное сердечко? Неужели я убил его своим ожиданием? Может, он и был той точкой, тем атомом, в котором хранилась моя душа? Голландия. Зачем я здесь, внутри самого себя, что я делаю здесь, жив ли я? Что мне делать, что делать?
Память. В самом ли деле происходило с нами то, о чем мы помним, или это что-то вроде мечты, а мечта – это всего-навсего воспоминание или желание возвратить то, о чем мы забыли. Что надо сделать, чтобы забыть? Возможно ли забыть воспоминание о мечте, о том, что никогда с тобой не случалось, и при этом повторяется вновь и вновь? Что такое прошлое и настоящее? Что такое будущее? Где я сейчас? – В прошлом. Где я был в прошлом? – В будущем. Что такое вечность? Бесконечное повторение, волна за волной. Или покой? Забвение? Отдых? Дайте мне умереть. Дайте умереть моей памяти. И тогда, может быть, после этой зимы я проснусь вместе с деревьями, и мои ветви покроются молодыми свежими листьями, и я снова захочу жить.
– Это хорошо, что вы не боитесь, – говорил судья. – Ведь что наша жизнь – иллюзия. Это я вам, уважаемый, как профессионал заявляю. Если я, только росчерком вот этого вот пера могу решать вопросы жизни и смерти, не значит ли это, что вообще нету никакой жизни! Нету ни жизни, ни Бога. Неужели это вот ржавое стальное перо в моих дрожащих с похмелья руках сильнее жизни, дарованной Богом? А? Или взять, к примеру, моего друга хирурга, он тоже профессионал, смотреть, как он работает со скальпелем – это просто загляденье – кровища кругом, селезенки, печенки, эмбрионы, сердца так и летают, один взмах, один укол – и нет жизни! Вы говорите кровь – страшно, мистика, жизнь. Е-ру-нда! Водица соленая, а в ней шарики разные: белые, красные, голубые, зеленые снуют туда-сюда, кислород и прочую дрянь переносят. Это не жизнь, это, извините меня – бильярд. А печенка на завтрак, а сердце на ужин, разве мог Бог подписать такое меню? Хорошо, что вы не боитесь. А не боитесь вы, потому что знаете, так же как впрочем и я, что если нет жизни, то и смерти тоже нет. Мы бессмертны, потому что мы изначально мертвы. И чтобы еще более уверить вас, мой друг, в этом тезисе, я вот этой вот дрожащей рукой подписываю вам смертный приговор, но мы-то ведь знаем, что это только игра слов, ведь нельзя казнить мертвого. Это только игра, это только иллюзия.
Но операцию и на этот раз отменили. Позвонил телефон. Это был Гоша – еще один русский тусовщик, нашедший свое тихое счастье в мытье амстердамской кабацкой посуды, через брак с веселой хиппушкой Линдой.
– Почему бы тебе не приехать завтра вечером к нам в Амстердам. Линда устраивает попойку на всю ночь, – пригласил он. – И тащи всех, кого знаешь. Жизнь, должно быть, ужасно тосклива в вашем Богом забытом, бюргерском Утрехте. Если поедешь один стопом, то лучше едь часов в пять, когда амстердамовцы возвращаются с работы, они хорошо подбрасывают, не то, что ваши буржуазные утрехчане. Утром из Утрехта вообще не уехать, будешь торчать на трассе до вечера. Не забудь притащить спиртное, хаш – мой.
Амстердам.
Да, я помню этот великолепно прозрачный город, город в котором я не был, город в котором я был ровно семь лет назад, когда, будучи в военных лагерях под Тамбовом, на занятиях по военной топографии карандашами "ТАКТИКА" рисовал картинку с названием "Небесное такси из Амстердама". На картине был изображен летящий объект, по своей форме напоминающий лодку с крылышками, на борту которой черным карандашом были нарисованы шашечки "такси". В лодке находились двое: мужчина странной наружности с зонтиком а-ля Оле-Лукойе в руке и симпатичная женщина. Объект парил в воздухе на высоте около трехсот футов над (судя по названию) крышами города Амстердама, и судя по тому же названию, направлялся из вышеупомянутого города. Куда направлялся, и кто эти люди я тогда еще не знал, но вся картина была выполнена в достаточно ярких цветах – гамма "ТАКТИКИ" состояла из красного, желтого, зеленого, синего, фиолетового и черного карандашей, что позволяло не только наносить на поверхности секретных карт зоны ядерного поражения, но и рисовать практически безоблачное небо Амстердама, его городской пейзаж или, к примеру, глаза симпатичной пассажирки небесного такси. Вещи – в данном случае карандаши – не знают своего истинного назначения, впрочем, так же как и мы, или наоборот – знают, несмотря на названия.
– Эй, парень, ты говоришь по-французски? По-немецки? По-английски?
– Да я говорю по-английски.
– А я говорю на шести языках. Откуда ты сам?
– Я из России.
– А, Россия, знаю. Я был там двадцать пять лет назад. Я был моряком. А теперь я старое черное дерьмо. Ты хочешь кокаина?
– Нет спасибо, сыт по горло.
– Так может быть ты хочешь хаша?
– У меня нет денег.
– А, деньги! Деньги – дерьмо. Ты хочешь хаша? Я угощаю. Мне уже шестьдесят восемь лет. А деньги – дерьмо. Давай сядем здесь. Куда я положил свой хаш? Ты, парень, откуда?
– Я из России.
– А, да, из России, ты мне уже говорил. Я знаю, я был в России двадцать пять лет назад. Я был моряком. Моей отец владел судном в Малайзии, а я сбежал в Америку. А затем женился на голландке. Где мой хаш? Ты его видел? Я не мог его потерять. Наверное, здесь в носке. Я живу в Амстердаме уже семнадцать лет. Я всех здесь уже знаю. А вот, нашел, слава Богу. Думал, что выронил. Я знаю здесь всех. Ты не обращай на них внимания, это туристы, им все интересно, пускай снимают. Эй, мистер, хотите пыхнуть? Прекрасный хаш. Смотри, он не хочет пыхнуть. Ха-ха. Мистер не хочет пыхнуть очень красивый хаш!
– Может быть нам лучше отойти туда, на скамейку, а то они здесь все ходят. Мы мешаем движению.
– Я же тебе говорю, не дергайся. Все под контролем. Я знаю здесь всех. Видишь, там, у стенки сидит старик и пьет пиво. Вот он мне помахал. Эй! Привет! Я его уже десять лет знаю. Он все время там, у стенки сидит и пьет пиво, а когда сыро, он сидит на скамейке. Он был мэром, а теперь он на пенсии. Вот закуривай.
– Да! Хаш отменный, сразу зацепило!
– А ты что думал?! Ты, наверное, думал, что я старое черное дерьмо?!
– Очень хороший хаш.
– Ты, вот, меня уважаешь?
– Уважаю. Ты хороший мужик. Почему ты спрашиваешь?
– Ну, я черный.
– Для меня это не имеет значения.
– Очень хорошо. Вот возьми у меня тут бутерброд с ветчиной, в тряпочке.
– Где ты его нашел?
– Ты не смотри, что я здесь откусил немножко, отличный бутерброд, он свежий, ешь. Я же вижу, что ты голодный. Только ты ничего не подумай, если не хочешь – не ешь. Я сейчас еще один косячок скручу. Ты мне просто нравишься. Ты меня уважаешь?
– Конечно, уважаю.
– Знаешь, если тебе нужны будут деньги, ты мне позвони, мы тебе дадим денег, мы всем помогаем. Ну, если тебе надо будет домой лететь. Билет домой, ты знаешь, мы достанем, только позвони. Мы всем помогаем, у меня внуки, как ты. Вот возьми остатки хаша, у меня еще есть. Ну, все пошли, купим что-нибудь поесть. Хочешь вот эту булочку? Да ты не смущайся. Эй, красавица, две булочки, нет, не эти, другие, побольше. Да, эти, спасибо, солнышко. Ну все, парень, пока, у меня еще много дел, я никуда не успеваю. Ну, пока. Да, что-то еще хотел сказать, но забыл. Ну, пока.
И была вечеринка, и были песни, и было пиво, и Лилиан играла на саксофоне, и Юриан врал о своих злоключениях в России, и Бю фрау курила сигарету за сигаретой, и Марика смеялась, и был гашиш, и мыши резвились на кухне, и русский тусовщик Гоша был, как всегда, серьезен: "Понимаешь, старик, Линда хорошая женщина, очень умная, мы любим друг друга, но что-то у нас с ней не ладится, у кого-то из нас, явно, менталитет другой...", и было вино, и все знали, что, сдвигая бокалы с русским коктейлем "Рембрандт", надо говорить "За здоровье!" И тонкий слой водки дрожал серебром над янтарем голландского пива. В пяти минутах ходьбы от дома Рембрандта, вот оно, его знаменитое золото, мерцает в прохладном пространстве бокала.
И была она – девушка из далекой покрытой лесами страны, девушка с незнакомым именем, в просторной зеленой рубашке, в мужских шерстяных носках, с серовато голубыми глазами, с простуженным голосом, с мягкими движениями рук.
– Привет! Тебе нравится здесь?
– Здесь забавно.
– Как твое имя?
– Вряд ли ты запомнишь его.
– Но кто ты? Что ты делаешь в Амстердаме?
– Амстердам – это город теней. Может быть, я одна из них, та, что хочет вырваться за его стены и стать снова живой.
– Давай, для начала, прорвемся сквозь стены этой вот комнаты.
– А ты не боишься?
– Что может быть страшнее смерти, но китайцы говорят "умереть – это значит прорвать мешок жизни".
– Чтобы оказаться в другом мешке?
– Чтобы родиться раз и навсегда.
– Где реальная жизнь в твоей иллюзии?
– Там, где мы сможем быть вместе.
– Что ж, давай попробуем. Стены этой вот комнаты не так уж крепки, но я знаю другую, без стен, из которой будет вырваться сложно.
Было немного смешно и страшно идти в такую ночь по дорогам этого, никогда не спящего, Вавилона. Между башнями и черепичными крышами, между артистами, жонглирующими горящими факелами, между людьми всех цветов кожи, говорящими на уже вымерших и еще не родившихся языках, между звуками ямайских бангов и русских гармошек. Между домом Рембрандта и... Между золотом башенных часов, пробивающих полночь и золотом саксофона, поющего Summer time, между запахом французского вина и марокканского гашиша.
Между тобой и мной,
Между землей и небом.
Сколько дней и ночей мы шли, я не помню. Мы поднялись к ней в комнату по этой ужасно узкой голландской лестнице – может быть, лестница в небо и не должна быть широкой. По лестнице, напоминающей трап корабля, по лестнице, ведущей в каюту корабля, плывущего в звездном небе Амстердама.
Мы лежали на полу, мы читали друг другу стихи, мы смеялись, мы курили, мы пили вино, мы читали друг другу стихи, мы целовались, мы пили вино, мы смеялись.
Глоток молока, простыни с розами, в полночь полуденный зной, платье на спинке кровати, твое лицо надо мной, и ангелы, и мотыльки, и песня затерянной флейты, и пестрые ленты, и губы твои. Распахнуты окна, глоток молока, свежестью утро пришло, крик далекого петуха.
Она спала, нежно прижавшись ко мне, положив голову мне на грудь. Ее обнаженное тело пахло радостью и теплом. Пахло радостью и теплом. Так банально, как в тысячах самых банальных, бульварных книг. Той же банальной, пошлой надеждой, которая никогда не умирает, даже заваленная горами показной уверенности, холодности, образованности; надеждой, которая все еще продолжает теплиться, все еще продолжает пахнуть радостью и теплом, все еще остается тем, что мы называем жизнью.
Я поднял лежащую на полу книгу, на потрепанной бумажной обложке картина неизвестного художника, название картины – "Небесное такси из Амстердама".
...Человек ожидал на помосте. Вороное крыло "железной девы" заслоняло собой полнеба. Народ раскупал гамбургеры и пиво. В воздухе стояли хруст чипсов и воодушевление, обычно предшествующие казни. Густо благоухал гашиш. Хирург уже прибыл. Его изящно расшитый камзол переливался в цветах фейерверков и китайских фонариков.
– Мы должны подружиться, – говорил он человеку. – Вы не должны питать ко мне неприязни, ваша предстоящая смерть не моя вина. У нас, хирургов есть шутка: "Без операции человек умирает через неделю, а с операцией – через семь дней". Но вы знаете, что в любой шутке есть доля шутки, это ваши собственные слова, я помню. Давайте выпьем на брудершафт. У меня в этой скляночке чистый яд, третья перегонка. Это должно вам помочь, всем помогает, я по опыту знаю. Это не больно. Ампутация хвоста и копыт по самую голову. Выдавливание раба вместе с потрохами. Или, может быть, кокаину хотите? Для вас бесплатно, из уважения к русской литературе, знаете, там, Достоевский, Набоков и этот... как его... Булгаков. Я ведь не старое черное дерьмо, я книжки читаю. Ты меня уважаешь?
– Все готово, – говорил судья. – Фотограф на месте. Пришлось пригласить фотографа, хотя я, конечно же, предпочитаю томатный сок в масле, но, что поделаешь, умерли все великие мастера, а нынешние кровь не умеют подать, жизни в ней нету, запаху. То ли дело Рембрандт – "В анатомическом театре", вещь! Но перейдем к делу. Расстегните, дорогой, пуговку на воротничке. Да, чуть не забыл, есть еще одна формальность. По закону, только девушка, желающая взять больного витофобией, уже не помню куда, то ли в братья, то ли в постель, может спасти ему жизнь. Пусть объявят об этом народу. Может быть, есть среди них такая. Хотя это пустая формальность: в прошлый раз объявить забыли, а в позапрошлый раз никого не нашлось.
Петух на соборном кресте пропел барабанным боем. Вороное крыло поползло, сокращая остатки неба. Хруст чипсов усилился и вдруг замер. Человек услышал женский крик из толпы:
– Остановитесь! Я здесь.
Человек обернулся. Это была Герда, Сацкия, Неле, Анна?
Это была Ты.
Я знал, что так не бывает, что это все бред, ложь, что не было тебя, что не было и не будет письма. Что есть только еще одно утро, что нету работы, что деньги кончаются.
И это все ложь, и не было ни Амстердама, ни Утрехта, ни улиц, ни дождя, ни солнца, была только кровать в квартире-мешке, где я проживал с родителями, кровать, на которой я сидел в серой выцветшей майке, и в депрессивных черных спортивных трусах, сидел, выводя цветными карандашами эти лживые строки.
И это все ложь, ведь не было ничего, или, по крайней мере, не будет. Останется только мусор, прах в керамической урне-мешке. В последнем мешке.
А как же ты? Где же твоя душа? Где же душа моего ребенка? Подожди, я найду для них место в еще одном голландском пейзаже.
Мне плевать, что так не бывает. Я сегодня художник.
Рождение, жизнь, смерть. Может быть, все иначе: смерь, рождение, жизнь. Я знаю, что нельзя умереть дважды, ведь если ты уже умер и воскрес после смерти, то ты уже никогда не умрешь. Наверное, так, иначе бы не было жизни, иначе бы все давно кончилось. Иначе бы я не чувствовал тебя, твое тело, твой голос, не чувствовал бы всегда рядом твой взгляд. Ты здесь.
Я знаю, пройдет полчаса, ты проснешься, ты повернешься ко мне, ты поцелуешь меня в плечо, затем ты немного вытянешь шею и поцелуешь в шею меня, ты посмотришь в мои глаза и чуть прикроешь свои, потому что ты будешь на грани между пробуждением и сном, я притяну тебя к себе, ты чуть зажмуришься и слегка улыбнешься, я словно Нарцисс поцелую свое отражение в зеркалах твоих глаз. Затем я коснусь твоих губ губами своими, и ты вздрогнешь, и потянешься всем телом ко мне. Наши ноги переплетутся, твоя грудь ляжет в мою ладонь, твои соски уже будут ждать моих пальцев и губ. Миллионы пор – мельчайших окон твоей кожи откроются, и из них выпорхнут певчие птицы, они наполнят весной мои легкие, они заставят биться мое сердце сильнее.
Ты захочешь меня так, как никогда не хотела. И мы поплывем в край, где можно быть ближе, чем кожа. И мое тело взорвется в тебе и отдаст тебе свою силу. Ты задрожишь и примешь ее. Твоя кровь сольется с кровью моей, моя кровь потечет в твоих венах. Ты улыбнешься, вновь поцелуешь меня, затихнешь, прижмешься, снова уснешь. И мой мед смешается с твоим молоком.
И одна твоя клетка откроется для одной из клеток моих, и они захотят друг друга, и он проникнет в нее и она набухнет. И они навсегда сольются, и они будут миром единым.
И не будет тебя и меня – будет зерно. Через две недели оно примет форму рыбы, и она поплывет от недели к неделе следующей, превращаясь то в беззаботного лягушонка, то в птицу. К тому времени, когда ты вернешься в свою, большей частью покрытую лесом, страну, под твоим сердцем птенец обратится в детеныша обезьянки, у него появятся пальчики, глазки, и он будет двигаться дальше по пути превращений.
К тому времени, когда ты вернешься в Канаду, ты поймешь, что ты ждешь ребенка, ты поймешь, что ты навеки моя.
И я знаю, ты напишешь мне письмо.
Утрехт. Мимо цветочного магазина, мимо тюрьмы, мимо баржи-притона. Время бежит, я знаю.
Я захожу в мастерскую к Юриану. Новых картин нет. Может быть, время остановилось? Яйцевидный объект перевернут, он теперь не боится – лезвие топора, потеряв энергию смерти, безжизненно опрокинуто вниз – небо стало землей, земля стала небом.
"Это уже не гильотина", – думаю я.
– Да, – отвечает мой друг. – Пускай теперь живет навсегда.
На улице дождь, стекла лениво поют. Я могу рисовать этот пейзаж как Моне, при любой погоде, двадцать четыре раза, но все равно это один и тот же пейзаж, пусть даже и смазанный импрессионизмом дождя. "Его пространство познано, а не пережито, увидено, а не узрено". Я должен сегодня выйти из рамы, сколоченной три столетья назад, независимо от того, царит в ней настроение или судьба; механический объект физики или чувственный мир пасторальной жизни. Позолота давно осыпалась, петухи спят в облаках, даже крестов за туманом не видно. Summer time не звучит.
Дальше ждать нечего, все вещи собраны: спальный мешок, перочинный нож, старые сандалии. В мозгу крохотный, купленный за несколько гульденов компас указывает направление.
Я знаю, наступит день, когда моя душа соединится с душой моей неродившейся девочки или мальчика и, может быть, навеки соединится с душой твоей, душой девушки со старинным кельтским именем, с волосами, сплетенными в толстую русскую косу, с серовато-голубыми глазами, с простуженным голосом, с мягкими движениями рук, со слегка обозначенной сквозь хлопок рубашки формой сосков.
Дождь идет. Стекла лениво поют. Я беру один из мешков для мусора – черный пластиковый, слегка маслянистый, потный. Я вырезаю в нем перочинным ножом отверстие – для глаз. Мешок шуршит, извивается, но я знаю, он не живой. Я надеваю мешок на себя. Мне уютно, тепло, как тому японскому ученику Достоевского. Может быть, мешок даже уютнее, чем коробка для телевизора, хотя коробка – это тоже картонный мешок. Мешок – это теперь мой дом, моя крепость, мой храм. Я – улитка, я – джин в кувшине, я – мудрец, который и в застенках свободен. Мешок – это теперь мое небесное такси из Амстердама. Я готов. Я выхожу на улицу. Я – ходячий мешок с отбросами. Я мертв. Я – еще один натюрморт в городском пейзаже. Нужно, сперва, умереть, для того, чтобы вновь воскреснуть. Я такой же, как вы, я молюсь за вас, те, которые пластиковые и бумажные, мертвые и живые, для свежих продуктов, для одежды, для мусора, те, из которых когда-нибудь, может быть после смерти, должна родиться душа.
1991, Утрехт
|
|
|