ПРОЗА | Выпуск 18 |
VI
Даже без умышленного поиска мы порой случайно находим то, что раньше когда-то хотели: пережить, перечувствовать, осязать... нащупанное временное отношение слишком аморфно, чтобы на него положиться, и дело вовсе не в устройстве нашей жизни или души, а в бессознательном поиске оправдания, хотя бы самого ничтожного, для себя, для своих действий и задуманных поступков. Если утром встречает целое накопление приятностей, то к вечеру... куда там к вечеру, еще утром может все измениться сразу же, сию минуту; хочу сейчас сказать о главном, о том, что хотелось сказать, – главное для меня в жизни сны – но почти о главном: о случайной встрече на углу Большой Житомирской и Владимирской улиц с Гением... Конечно, только мне может так не повезти... Он меня окликнул, но я подумал, что мне показалось, затем уже почти рядом он ухватился за мой локоть и опять позвал... Все началось, как всегда, с фразы, которая уже стала его адептом, скорее даже не с фразы, а со слов, жестов, мимики и за две минуты, которые вы идете, увлекаемые Гением к винному отделу, вам становится все понятно и известно из его жизни...
"...Все шло хорошо, начал работать... пошли, пошли веселей... мне несколько глотков, и я смогу ясно все рассказать... ты же мой друг: я много уже сделал... картину. Правду, одну из четырех, но хорошо вполне; удался замысел, идея" – он широко переступил не успевшие высохнуть лужи и все говорил, говорил... Я начал извиняться, ссылаясь на то, что у меня встреча, очень для меня нужная, но он уже умолял, плакал, жаловался, злился, лгал... "Ты предал меня... а мы друзья, мы совершенно одинаковы, совсем..." Я купил ему бутылку вина и дал рубля три с мелочью, но он не отставал: "Пойдем вот туда во двор, у меня нет еще стакана..." Но вот он увидел молодого красивого человека и почти бегом понесся к нему, я, естественно, за ним. "Сейчас выпьем", – обратился он к нему. Тот обрадовался. Он был совсем еще молодым. Они о чем-то между собой переговорили и позвали еще одного из сидящих возле магазинного склада на ящиках, за ними увязался уже совсем пьяный пожилой человек. Но Гений запретил ему идти, и он, рассчитывающий побыть с нами, остановился, покорно повернул назад и уселся на перевернутый ящик. Ко мне подошел тот, кого они позвали, и сразу протянул руку, называя себя то ли Лешей... то ли Сашей... в подобных ситуациях возрастом, как правило, пренебрегают... Но Гений как взбесился. Он мгновенно отстранил от меня своего товарища и запрыгал в исступлении и чуть ли не в припадке: "Кто тебя просил знакомиться? Он плевать на тебя хотел... Не хочу! Не хочу!.." Тот промолчал и пошел за Гением и его первым знакомым к нему – это было рядом. Старая коммунальная квартира была пустой, многочисленные двери сорваны, но в его комнату дверь была закрыта. Он без конца извинялся, пропуская нас в комнату. Комната была соединена неполной перегородкой с другой... в комнате было пусто и возле окна, на подоконнике которого, кстати, лежала старинная пудреница с инициалами, стоял огромный тумбовый стол из тех, что защищают мир нашей жизни многочисленными организациями... На столе стояли на почерневшем кирпиче черная, с остатками жира, сковорода и стакан. Гений сначала налил себе и выпил, а затем угостил приятелей. Начинался разговор, но я напомнил Гению о том, что у меня нет ни минуты лишней. Мы все вышли во двор, и Гений вызвался меня проводить к Львовской площади, так как времени у него "больше чем нужно"... Разговор у нас не клеился. Мы говорили и думали каждый о своем, явно начиная тяготиться друг другом. Гений начал мне говорить о каком-то неприятном эпизоде, к которому я имел косвенное отношение, но это ко мне не имело никакого отношения: я отказывался с заверениями, а он утверждал. Он уже начинал пьянеть. Я дал ему, уступая вымогательствам, еще какие-то деньги и, извинившись, ушел. Где там ушел – убежал, унесся к черту, как от чего-то бесконечно страшного, мучимого и ненавистного: я опоздал, к сожалению. Стрелка часов над тротуаром показывала на полчаса моего опоздания. Я все же подошел, но ее уже не было...
В скверике под скамейками и по лужам расхаживали голуби. Мне было тяжело на душе и жаль, что так все отвратительно получилось. По многоступенчатой лестнице с множеством поворотов и площадок поднимались люди в кафе на крыше под оранжевыми зонтами... Вспомнил, что Гений опять начал говорить о той далекой и уже немолодой женщине. Он ее всегда проклинал, тем самым хотел указать на причину своих несчастий и тщетность от них когда-нибудь избавиться: мне было тяжело, как-то сразу тяжело, бесконечная пустота все заполнила и едва ли прикасались к слуху его слова, что она "для него своего рода Ликенион[1]". Мне стало ее жаль и именно ее, а не его. Что привело прежде всего ее? Какая сила заставила ее сделать такой опрометчивый выбор? Как им было вдвоем? Я здесь начинаю кривить душой, а может, мне сейчас захотелось для себя представить именно такой, радостно-возвышенной прошедшим временем в чьей-то жизни, в целом при алхимии чувств, лжи и притворства. Мне она была несказанно далекой и, тем более, у меня не было никаких оснований думать о ней плохо: у нее были тогда (да и сейчас, почему, собственно, были? – есть) муж и сын. Гений говорил, что она развратила его, спаивая и истязая до полусмерти... мне верится во все это с трудом. – Что это я начал себя накручивать какой-то ерундой, даже если это и чья-то жизнь? – думал я и все больше и больше поддавался нахлынувшему анализу... Мне ее живопись временами нравилась, но это уже было давно и я понял, в чем там дело. Глупо судить о человеке по его картинам – это уже я больше применительно к себе... все-все... ухожу, пойду в кафе; посижу, может быть, кого-то увижу. Одному стало нестерпимо тяжело. "Какого черта мне надо было его встретить... напасть какая-то", – думал я, все больше и больше раздражаясь и злясь...
Мне-то наплевать, хотя я и стараюсь быть объективным, но где-то мне действительно до этого нет дела: ни до Гения, ни до его Ликенион... Это у меня привычка такая впутываться в ассоциативную тягомотину. Я начинаю опять сомневаться и думаю, что отчасти оно верно, но не совсем: мне стало опять жаль и его и ее – есть люди, которых нельзя обманывать, хотя они того и стоят, особенно Гений... Почему? Я и сам не знаю, но мне чаще и чаще кажется, что Гений подонок. Это не так. Просто я не могу простить ему эту проклятую бездну и Черную Кошечку. Просто великолепно он тогда со мной обошелся, даже чудесно. Взять и выгнать на улицу человека без единого слова. "А черт его знает, когда я все это забуду", – думал я, и опять начались бесконечные воспоминания этого проклятого Коктебеля и всей этой дурацкой истории. Ух-ху, мороз по спине защипал, свинство и все... Сто раз все это уже вспоминал. Да, это действительно история – таких поискать. Но самое смешное, по-моему, то, что Гений тоже уже здесь: и тоже с Черной Кошечкой? Нужно было его спросить. Вот он бы повертелся. Какую-то ерунду он бы в оправдание сморозил, но все же, что там случилось у них? А поэтесса? Такая же тварь, как и Гений... И зачем я с ним сегодня так носился и совал деньги? В сущности, я даже в те минуты чувствовал свою вину, хотя моей вины там не было и на копейку. Ужаснейший сноб и все. Словом, я с Гением оплошал. Нужно было поступить с ним по-другому. Как-нибудь, как я представлял себе раньше, когда уезжал из Крыма... Нет, пожалуй, не стоит себя сейчас в чем-то упрекать, да и его, у меня нет достаточно веских оснований, чтобы все валить на Гения... О, господи, опять появился у входа в кафе Гений; казалось, он смотрит в какую-то одну точку, а на самом деле он кого-то ждал и начинал нервничать. Ладно. Может показаться, что я только о нем и думаю...
Потом я начал думать о ней. Все же очень жаль, что я опоздал. У нас совсем наладились отношения и вот опять я все разрушил. Мне не хотелось углубляться в эти мысли. И без того было тошно. И вправду все шло хорошо с нею, во всяком случае, до этого дня. Больше всего изумляло ее мое послушание. Если когда-нибудь она мне простит эту дурацкую случайность, то я буду опять таким; я ей это сразу же пообещаю. Чтоб он провалился, этот придурок! И зачем только я начал перед ним раскошеливаться? В конечном итоге мне никого не удалось разубедить, что я не мизантроп. Самое страшное в наших всех отношениях то, что мы совершенно похожи друг на друга: мы одинаково думаем, одинаково говорим даже теми же словами и фразами, одного хотим. Что-то нами забыто, хотя и были мы всегда вместе, но все же проглядели...
Гений увидел меня через дорогу и начал махать. Мне показалось, что он преобразился и в отличном настроении: он подошел к переходу, но загорелся красный свет и все застыли, застыл и Гений. Ему было трудно держать меня постоянно в поле зрения, и он даже поднимался на носки, чтобы получше видеть; я растерялся: нет! нет! нет! Надо идти. Сейчас выжду момент и все. Надо отвязаться от него. Насколько мне известно, он будет меня преследовать везде... Я быстро поднялся и пошел к остановке.
– Не уходи! – закричал он, перекрикивая гул потока через улицу. – Подожди, прошу тебя.
– Надо убежать! Надо уйти, – думал я и уже почти бежал. Но загорелся зеленый свет и Гений помчался вдогонку. Как на зло, долго не было трамвая, он подбежал ко мне и, борясь с одышкой, начал хватать за локоть (его излюбленный метод)... И я посмотрел прямо ему в глаза исподлобья и сказал: "Оставь меня в покое и больше никогда не подходи, слышишь? Убирайся вон, слышишь? Чтоб вы тут все провалились..." Меня начало трясти, и я, выбившись из сил, присел на скамейку. Он постоял и повернулся уходить, но вернулся опять и присел рядом: еще не кончилось? Я повернулся к нему, и он сразу вскочил.
– Ну, я пойду! Мы увидимся и поговорим, когда ты выздоровеешь.
У меня начала кружиться голова, и я зажал виски руками, но и это не помогало, а только появилась пульсация и шум в ушах. Начиналась тошнота, и я отошел подальше от людей к кустам на противоположной стороне. Обычное дело. Но я не собирался переживать опять те же истории, а все, похоже, начинается, как и в те разы. За кустами, убедившись, что никого нет, я спровоцировал рвоту и почувствовал себя значительно лучше. Вот проклятый день. "Что же я буду делать дальше? Неужели буду сидеть здесь до второго пришествия, и все?" – вертелось у меня в голове. Несмотря на страшную слабость, мне хотелось подальше оттуда уйти. Ко мне подошла старушка и спросила: "Что с вами?"
– Ничего, спасибо.
Я быстро поднялся по ступенькам к скверику и через дорогу пошел к кафе на крыше. Не знаю, хорошо это или плохо, но я твердо решил не водить знакомство ни с одним из моих прежних приятелей. Конечно, это иллюзия, что меняя все кругом, во всяком случае отношения с людьми и круг знакомства, нам удается изменить свою жизнь... Мимо меня пробежала во всем белом девушка и прокричала, махая рукой, кому-то наверху: "Иду, иду!.."
В кафе были длинные очереди. Стоять мне не хотелось и, хотя было много времени, я решил поискать место поспокойнее. Мне, чтобы опять никого не встретить, пришлось пойти через почти безлюдную улицу к Золотым Воротам. Возле Золотых Ворот обычно славились кофе и торты. Пошел опять дождь, но мелкий и сразу исчез. Я шел медленно. Через час мне нужно было позвонить насчет мастерской и, хотя мне с трудом верилось в успех, все же где-то в глубине души я надеялся. Получалось так, что это было формальным правом потом уже напоминать о себе и требовать какую ни есть работу, брать заказы. Было бы хорошо, чтобы мастерская была пригодна и для жилья и были бы хоть какие-нибудь элементарные удобства... У меня не ахти какие пожитки, но это была необходимость. Не буду скрывать, что меня почти никогда и ни к чему не привязывали вещи, что-то нажитое, но в любом случае была необходимость в этих вещах...
Кофе был крепким, и я добавил чуточку яблочного сока; мне не терпелось позвонить; я вышел на улицу. Возле телефона рядом стояло несколько человек, и я решил купить в киоске газет и пройти дальше по Владимирской к площади со всадником. Там было удобно подождать назначенного времени. Газеты дублировали события и напоминали о беспокойстве в мире. Почти везде убивали и гибли, везде было много слез и отчаяния. "Почему, – думал я, – почему так заговорили сейчас о мире? Что так испугало вдруг людей? Ведь все решено: война приведет к взаимоуничтожению! Беспокоит меня только то, что всегда перед великими трагедиями в мире только и говорили, что о мире, ставя тем самым это в ранг не успокоения, а скорее фатальной неизбежности..." От этих мыслей становилось совершенно тяжело, и я, оставив газеты на скамейке, спустился вниз еще к одному кафе, где можно было посидеть и что-нибудь поесть посущественней; кафе оказалось закрытым на перерыв, но застучали на площади часы, и я подошел к телефонной будке – меня обнадежили и просили подойти в Союз художников через два дня; я волновался и просил побеспокоиться... ужасно волновался...
– Успокойтесь, пожалуйста, за вас просил я, а это уже безупречная гарантия... не волнуйтесь...
– Спасибо, спасибо! – но уже были ровные гудки в трубке, как метроном. Сразу сделалось легко на душе и радостное чувство заполнило меня восторгом! О! Уже открыли кафе и я зашел туда первым посетителем. Ко мне подошел официант, и я заказал ему рыбу, но рыбы не было, а были комплексы: бульон, яичница с рисом и компот.
– Ну, что есть, только попрошу, если можно, побыстрее.
– Хорошо, не беспокойтесь, – сказан он и исчез за боковой дверью. Ждать мне пришлось долго, и я подошел к стойке и купил кофе (кофе и вина оплачиваются отдельно). Наконец он принес и опять куда-то надолго исчез: я поел и ждал.
– Вот я вас и нашла! – э, можно действительно сойти с ума, это была она... Излишне свободно одета, но со вкусом, она производила хорошее впечатление; я поднялся и предложил присесть за мой столик. Она весело согласилась и не только на кофе, а и на обед: "Я – проголодалась!.." Мне захотелось нашей встрече придать хотя бы отзвук торжественности, и я предложил ей выпить хорошего вина. Она отказалась: "Ха-ха-ха, я не пью, даже в такие минуты". Возможно, она ждала и уже видела нашу встречу совершенно другой, возможно, я как-то сразу ее разочаровал и созданный ею мой образ ее сбил с толку, недовосполнив воображение, но на ее лице появилось ощущение утраченной цели, худшая сторона реальности. Все же трудно было мне сразу понять, что произошло и, тем более, как сразу все изменить к лучшему. В голове начали вертеться всякие мысли, больше одной только близостью в ту единственную ночь, в тот отвратительный холод, дождь и туман...
– Подобные встречи, – начал я, – похожи, как офицерские жены в двадцать, тридцать... пятьдесят лет...
– Мне бы хотелось видеть нашу встречу по-другому; мне казалось, что я для вас много значу, много, во всяком случае, значила, – ответила она, может быть, даже с обидой до злости.
– Вам хочется меня в чем-то упрекнуть, не так ли?
– Нет! Мне очень хотелось вас увидеть. Я пришла через три дня, но вас уже не было: вы уехали, а куда? Кто мог мне сказать, куда, когда у вас ни одной живой души с вами нет, по крайней мере, мне так показалось.
– Я не буду становиться в позу и кричать о жалости и унижении и прочее, показывать иллюзию обиды: мне все сейчас приятно... трогательно ваше участие, даже больше – мне приятно, что вы увидели сейчас меня, именно сейчас, а не в таком положении, как тогда, ну, помните?..
– ?!
Разговор оживился, что-то между нами рухнуло, и мы весело начали вспоминать все до подробностей. Она говорила об одиночестве и о том, как каждый день меня ждала, хотя я и сказал, что уезжаю навсегда, художнику, купившему мастерскую.
– Я забрала за дверью вашу начатую картину...
– Какую еще картину? – всполошился я.
– Маслом. Она вся записана. Там написана дверь... Мне Скворецкий сказал, что вы почему-то ею дорожили, а затем бросили на лестнице...
Пауза. Ах, вот о какой картине речь! Вот уж действительно "дорожил"... В ответ я только рассеянно улыбался и настойчиво отмалчивался...
– Хотите, я расскажу вам притчу о доме, саде и одном семействе? – предложил я ей, чтобы иносказательно объяснить многие свои необычности, о которых она, разумеется, наслышана...
– Конечно, хочу, прошу, пожалуйста...
– Представьте себе красивый-красивый старый дом, чем-то даже в украинском ампире – там всегда множество людей, смеха, веселья, шуток и... чего только там не было. Неизвестно, когда и кем заведено было там, но каждое поколение вырубало сад от дома к реке... независимо от того, плодороден ли сад, молод еще, а вырубали. В следующий осенний сезон все с восторгом сажали новый сад, и их дети ждали плодов: яблок, груш, слив... Получалось так, что дети без конца ждали и ждали плодов, а их все не было; получалось, что только дети и оставались ждущими, какая-то своеобразная практика непременно чего-то ждать (в данном случае – плоды). Но время менялось и, естественно, менялись дети. И вот в недавнее время выросшие дети так и не увидели плодов, все же срубили деревья, но через год никто ничего не посадил... Прошло несколько лет и подрастающие дети и не слышали о том, что там за домом был сад – старшие это обстоятельство обходили молчанием. Росли дети, которым нечего было ждать; они были раздражительные, нервные, молчаливые, уставшие... Никому и в голову не приходило, что дело не в том, что их предшественники ждали только плодов, а в том, что они имели цель, которая в одно, то далекое лето плодородия, им выпадает в жизни осуществимой... Можно ждать жизнь, две жизни и даже десять жизней, но нужно конкретизировать цель, что-то раз и навсегда определить... Поймите меня правильно, что все может измениться в непредвиденном для нас направлении. Вот пусть появится еще фантазия: изобретена бомба, которая землю уничтожит совсем, все сметет с земли в прах и останется все человечество в несколько миллиардов на черном уплощенном шаре и нигде ничего, только люди, люди... Что бы могло быть тогда? Вернее, какая бы страшная была агония смерти, многомиллиардное судилище над собой – все смерть! И никакому пламени и саранче не сравниться в жестокости со смертью, ничем... Извините, меня что-то потянуло на бесконечные разговоры. Вам-то это ни к чему, я так понимаю, правда ведь?
– Нет, наоборот; я бы сказала, даже интересно...
– Оставьте, – возразил зло я и даже сам удивился своей внезапной выходке, – это вы из воспитанности лицом обходите изображенный ужас; а какая у вас цель?.. Что вам нужно от меня, увиденного вами?..
Она растерялась от внезапности моего вопроса и не знала, что ответить.
– Ни для кого не является секретом существование, великое бедствие лживости... Так вернемся опять к моему вопросу...
Наконец она ответила: "Признаться, я не совсем вас понимаю; да, не совсем!"
– Тем лучше.
Положение складывалось действительно глупое, но еще глупее было менять что-либо в нем, и я предложил ей пройтись. Она настояла, чтобы именно мимо дома с мастерской по Николаевскому... Я согласился, и мы вышли на улицу. Я украдкой наблюдал за нею со стороны. Она действительно была из сказки, правда, это была единственная сказка, где героиня ничего не делала ни доброго, ни злого...
За окном опять дождь. Я все чаще думаю и думаю о том, что окон не бывает без дождей, как и людей без чего-то, что принадлежит только им; в моем желании быть чем-то полезным нет ничего необычного: сравнительно не старый в проплывших годах новый век подвел нас к чему-то, уже давно сложившемуся в предчувствии и всеми в одинаковой мере ощущаемому. Как провинившиеся школьники ждут наказания и лихорадочно перебирают в уме возможности разрушить чары и торжество наказующего. Образуется несогласие... нескрещенных желаний, и все пройдет в едином миге, как приходит во сне обреченность, которую всегда кто-то предотвратит: радости мешают течь дождевые струи по стеклам. Распространены среди нас возвращения, и хотя я вас люблю и возвратил бы вам все на свете, все дочиста (вот бы сейчас вам и поверить мне...), но вы поредели, стали неузнаваемыми, как игрушечный столик, и это все лишь память; с вами, с вашим разрывающимся покрывалом для меня начался неузнаваемый сформировавшийся и окруживший меня компактной массой только мне и никому больше не принадлежащий мир – "(остановись хотя на миг) мой старый мир, когда я тебя встречу. (Быть может, в намерениях благих) (я сам себя очеловечу...)" – это отторглось, когда-то, уже достаточно давно от меня и, очевидно, отметило себя в подсознании. Из мелкой цепочки дней во мне выставлена всего лишь часть экспозиции, и я уже вижу, что страшно много растеряно и забыто. Ужели, если забываешь, то этого вовсе не было и это было случайно принятое за свою часть чьей-то жизни... С удивлением начинаю понимать – скорее чувствовать недоговоренность интонаций по кругу и периметру воспринятого мною мира. Не сказав ни слова, я начинаю опять торопиться и стараюсь оправдаться – вины нет, но предчувствие возможной вины в скором будущем заставляет быть меня всегда начеку: я боюсь упреков... Но это все ерунда по сравнению с тем, что там могут отомстить за что-нибудь из ряда вон выходящее и действительно нас оставят одних на земле и даже без неба, реки и птиц... агония, одичание, слякоть распадающихся в агонии нас и полная, принципиальная безучастность мира. Какой там в черта "Конь Блед" и "Всадник-смерть", когда даже пожирающего нас огня не будет, и как все-таки замкнуто недомыслен в красоте Конь Блед... От нас откажется даже наш чистый источник – крик; вот и все, по имени меня никто не окликнет, и я тогда пожалею о том, что столько раз намереваясь сделать, а так и не начал свой Хауптверк[2]; мне пришлось каждый день с утра до вечера ждать назначенного времени для призыва, чтобы стать воином – переустроителем Запада и Востока в первой на земле без крови и смерти, неся в горячих призывах увиденное мною грандиозное перерождение мира; мы рождаемся, как звезды: воочию мы образуемся из стен и вихрей межзвездной пыли и газа сейчас, настойчиво подражая импульсу рождающихся звезд! Нет, вам и в голову не придет то, что звезда зарождается по-другому как-нибудь – это определенно; вам незачем перетолковывать зачатие и рождение человека: это знают все, но кто ответит на другой, может, в самой большой степени от числа заданный вопрос: "Зачем?" – сомнение в целесообразности было всегда, но на этот вопрос вам в самом недалеком будущем ответит Россия: я буду идти за ней всегда, как галерник, прикованный к галере, и мой путь, трудный сам по себе, мне принесет желаемые плоды будущего, которое я чувствую еще незримо, но до определенности верно. Я, ожидающий, но не праздно ждущий, а напоминающий о том, что у нас еще есть дела и нужно торопиться. Уже начинают ходить среди нас другие люди, которые доведут до совершенства мир: пусть начали другие и мы только цепь между идеалов начавших и тех, кому суждено завершить объединение с Запада и Востока...Мистическую обособленность моей страны, ее неоднозначность знают все, но рядом появляется образный зов к переустройству через непременное условие – гармонию безупречных начал индивидуума...
...Но сейчас рядом она и улица; она рассказывает о себе, но мне нет до этого никакого дела. Она ушла тогда утром от меня, больного, в состоянии аффекта и не думая возвращаться, но что-то изменилось, и она пришла, чтобы что-то принесло ей удовлетворение – наивно, конечно... ее для меня уже давно нет, а я ей тогда в припадке чувственной экзальтации разболтал о своей смерти; мы лежали под грязной простынею, как под грязным стеклом в царапинах и пятнах, а перед нами стояла незаконченная дверь моего Дома... Я стараюсь найти эффективный метод защиты от ее посягательств, но она нащупывает правильный путь ко мне. Вероятность существования той единственной ночи в моей памяти, по ее предположению, большая, и она все возвращается и возвращается к этому, детализируя что-то главное, чтобы все построить на прочности и выживаемости: она ждет необыкновенное открытие...
...В автобус и из автобуса входят и выходят мои сограждане: упитанные, недовольные, завистливые; эта масса одутловатых лиц пугает однообразностью, и я начинаю понимать, почему люди так жестоки, и уже в который раз в жизни обращаюсь к мысли, что почти нет внешне красивых людей, и все, кто говорил о красоте человека, просто-напросто утешали их, чтобы эти зверели... Кто они? Случайные пассажиры... но это меня раздражает, злит, и я начинаю себя накручивать: что они делают сейчас? Что они делают дома? На работе? Даже в театре? Вот видите – и я уже начинаю увиливать, чтобы перед их лицом выглядеть получше... Неужели им не хватает только горя, как веками твердят, что только горе сближает... кошмар! Мало ли вам горя!..
Она идет рядом и уже начинает надоедать мне своей болтовней, но болтовня уже циничней, без тени смущения, как будто перед ней поставлена задача подготовить меня для одного из филиалов подлости: я никогда не смогу воспользоваться тем же самым для любой из потом бегущих целей...
Мы целый день бродим по городу, но следов пропавшего она во мне не обнаружила. Трудно быть беспристрастным к ней, но я ей ставлю в вину все, даже зная точно, что она и не виновата в моем пространстве, которое никогда не поддается согласованию. Астрономические суммы секунд истекают, и я стараюсь найти предлог, но это всегда отрицательно сказывается на взаимоотношениях, если, разумеется, предлог замечен... С карнизов домов посыпались, как из перезревшего подсолнуха семена, воробьи на землю. Ненасытимые и экзальтированные мои друзья. Их глаза с примесью платино-кобальтового блеска начинают для меня что-то значить, и я хочу кого-то встретить среди них, но никого отчетливо не вижу: они тоже, как и мы, люди, поставлены в классификацию живого мира, но мы разные – они изменяют только свой голос, чтобы быть неразличимыми среди других птиц, а мы переиначиваем все дочиста, начиная розничную торговлю чувств и антипатий.
Мы простились в сумерки, договорились встретиться завтра: я видел, что она оттягивает время, но это делать нельзя без конца – она ушла. Вниз по улице она шла легко, заключая в пластику привычную порочность; удивительно, но меня опять захватил восторг, и я пожалел, что был недостаточно внимателен к ней. Глупо, конечно, но для нас привычным и необходимым дополнением смогла бы быть уютная и грязная мастерская в Николаевском под самой крышей...
В темно-коричневой одежде прошелся голубь – это одно из магистральных направлений попрошайничества и неряшества: он мой бывший сосед по Николаевскому, на тротуаре которого я, к своему удивлению, остановился возле дома. Под контролем моей памяти толкалась обыденность первой необходимости в моей жизни. Становилось холодно, и я решил еще заглянуть в кафе. Через настежь открытую дверь выводили пьяного, он молчал и все порывался к остановке. Я подошел к дружинникам и сказал, что знаю его и доведу домой; они сразу согласились и ушли. Троллейбуса не было долго, и он мне успел надоесть. Мне помог усадить его в троллейбус пожилой человек и заверил, что присмотрит... Странно, куда же ему надо было ехать? Да черт с ним, не я же его, в самом деле, напоил?.. В кафе никого не было, и продавец собиралась уходить; она меня знала хорошо и спросила: "Как обычно?" – "Да, но чуточку сахару". Я уселся сразу у стойки, чтобы не затаптывать вымытый пол. Имеющаяся привилегия продавцом была использована и она заметила, что у меня хороший вкус (она имела в виду себя). Я промолчал и из вежливости улыбнулся.
– Что-то давно вас не было, – спросила она, – видно на заработки мотались?
– Да... на заработки...
– Может, вы хотите чего-нибудь выпить?
– Нет! Я уже не пью...
Она удивленно посмотрела на меня, и я быстро добавил: "Боюсь начинать..."
– А-а-а!.. Ха-ха-ха! Вот в чем дело!
– Да. В этом-то все и дело...
Пауза.
...По улице мелькали в окнах редкие прохожие: молчаливые, грустные, подвыпившие, добрые, веселые – мои соотечественники; я без них никто: мы вместе, если в этом возникнет необходимость, будем лежать в грязи, вони, в проклятиях и матах, в моче, в экскрементах на своей загадочной земле и никогда не усомнимся в том, что мы поступаем именно так, как нужно поступать каждому на своей защищаемой земле, видя в ней всегда зародыш идеала. Мама меня учила быть со всеми, и я сдохну и сгнию в сумеречном трауре межсмертия, но я буду со всеми! Россия – кружащаяся в танце Саломея – за всю свою жизнь ни одного дня не видела покоя; если даже я буду знать точно, что твой танец будет стоить моей головы: Я – счастлив! Танцуй, кружись, и я впитаю в себя твой восторг безумия даже обезглавленный... И кому какое дело, господь с вами, я вам хотел сказать свое: Россия быть может единственная страна на свете, которая не знала не оставляющей вменяемого названия власти...
– Мне уже пора. Может, повторите? – спросила меня продавец.
– Нет, нет, извините! Я как-то задумался, извините, пожалуйста!
– Что вы, что вы, я... даже неудобно... – начала оправдываться зачем-то она.
– Извините, нам всем уже пора!
Пауза.
VII
Не вернется ничто, – думал я, и мне все больше и больше становилось жаль тех нескольких дней с нею, и даже не дней, а часов, мигов, мгновений... Всему пришел конец так же быстро, как и все с нею началось. Уже на следующий день, не успели мы усесться за столик в кафе и еще не прошли минуты восторгов от встречи и предшествующих опасений, как в дверях появился ее муж... Об этой чертовщине я бы сейчас и не распространялся, если бы он был удовлетворен тем, что нас увидел вместе, этого, по-моему, было бы достаточно, но нет, он направился к нам, поздоровался и уселся напротив меня; я ответил ему, и мы все замолчали, но ненадолго – он начал первым (за ним мы это право признали с нею молча): "Кронгауз, Артем Кронгауз, ее муж..."
– Вы обращаетесь ко мне? – с вопросом я наклонился за столиком к нему.
– Да. Она знает это лет пять, правда? – он отделался сразу мне ответом, а ей вопросом...
– Все же форма ваших обращений должна правильно строиться на обращении к лицам, – пресек я с натянутой вежливостью.
– Учту, благодарю... Это со стороны будет напоминать приятельский, нет – семейный – ужин или обед, как хотите.
Он слишком смело начинает, – подумал я и перевел взгляд на нее: она молчала; волосы ее серебрились в свете и вздрагивали, как ресницы перед плачем... Мне хотелось, чтобы она начала разговор, тем самым дав мне направление дальнейшего поведения, но она упрямо отмалчивалась, видимо, прикидывая в уме, что к чему. Подошел официант и, положив на стол меню, начал ждать. Мы нагнулись над меню и начали наперебой заказывать кто что, но больше половины из написанного не было и это всех начинало раздражать; официант пошел к бару, что-то сказал бармену и опять подошел к нам...
– Выбрали? – спросил он, но мы ничего не могли ему сообщить нового за время его отсутствия. Он посмотрел на нас, спрятал книжечку с отпечатанными бланками счетов в боковой карман белой, но прилично измятой куртки и сказал, что когда определимся, чтобы его позвали...
– Хорошо, спасибо, – сказал я и начал ждать, что же будут делать они. Я успел его разглядеть сразу и даже сложить о нем мнение: он напоминал повторения, строго нормированные по периодам: египетский, греческий, чуточку рококо... это уже мысли о Пикассо... даже кубики – это уже от идеи Платона... удивляюсь, но Пикассо был всегда вторичен!
– Вы выбрали? – спросил он меня.
– Признаюсь, меня несколько удивляет ваша забота обо мне...
– Вы же заботитесь о моей персоне, – съязвил он, явно отминусовав к своим рогам...
Мы помолчали, но мне хотелось его прикрутить, и я опять начал его задирать: "Мне показалось, что относитесь к той категории людей, которых бы не смутило даже присутствие господа бога в преддверии задуманного"...
– Вы-то бог, что ли? – он уже пошел навстречу конфликту...
– Артем, ты тоже не персона! – вдруг прорвало ее...
– О... ба... да у вас уже все прочно... взаимопонимание, так сказать.
– Слушай, парень, ты помолчи или давай сразу по существу, хорошо?
– О! Это уже лучше, ближе как-то ко времени, к стилю времени точнее...
Подошел официант, и Артем заказал за нас тоже, даже не поинтересовавшись, до еды нам или нет. Вдогонку официанту он прокричал через весь зал, чтобы вино было холодным, как утро. Официант доставил на тележке салат и яичницу...
"Чтоб он подавился", – подумал я и начал искать какой-нибудь из известных выходов, но... увы!.. Мне показалось, что в углу за единственным зеленым столиком сидят два типа и настороженно посматривают на нас: я понял, в чем дело, – это с ним и они нас здесь ждали.
...Столик был зеленым, как солнце...
Теперь я понимал, почему этот деятель так хорохорился. "Вот этого мне сейчас еще не хватало", – в раздражении подумал я, но в эту минуту из-за стойки меня позвал бармен: "Возьмите вино. У нас вино продается отдельно, другая касса..."
– Иду! – Я поднялся и подошел к стойке. У стойки стоял милиционер, молодой и добродушный парень. Бармен мне пододвинул три стакана вина, я с ним рассчитался и даже набавил, хотя милиционер был рядом; он сразу меня пристыдил, но бармен был на своем месте... Я что-то даже начал молоть в оправдание, но он меня не слушал и собрался уходить. За пять шагов к столику лихорадочно разработал я тактику; словом, поставил на столик стаканы и подошел к тем двум за зеленым столиком. Они сразу поднялись.
– Рыжий, – обратился я к тому, что был ближе, – плохо дело, тебя пасут и сейчас о тебе спросил милиционер... – Он вытаращил глаза – баран бараном, – и запомни, ты уже и у меня заработал, – сморозил я это, не моргнув глазом, но они ушли сразу и за дверью (я видел через окно кафе) сразу разбежались в разные стороны. Кронгауз забеспокоился и даже приподнялся, но реванш был уже за мной.
– Аркадий... (Артем – поправил он) это неважно, я хочу тебе сказать другое и очень просто; он вздрогнул, и мне показалось, что побледнел...
– Ты это брось! – сказал в замешательстве он, приподнимаясь.
– Нет, ты присядь. Обещаю, что никто теперь отсюда ненаказанным не уйдет. Ясно?
– По-моему, на вашем месте я бы себя вел по-другому, – начал он опять на "вы" и примирительно... – здесь нужно быть осторожным каждому из нас и выйти из этой истории красиво.
– Успокойтесь, вы уже вышли давно из этой истории, но зачем вы начали затевать опять черт знает что?
– Все равно.
– Нет! Теперь уже мы должны с этим делом закончить раз и навсегда!
Он вдруг запричитал: "Я погиб, нет никакой надежды, я люблю..."
– Больше не могу! – это уже она... – Артем, успокойся наконец, глупый, ведь ничего не было, а ты навоображал всякой чепухи... успокойся... Нет. Нет. Нет.
Тут я поднялся и горько закончил эту комедию: мир восстановлен, не желаю видеть и слышать вас и о вас, сволочи!.. За вино и за яичницу заплачено, заплатите за стулья... Мне было тошно от всего этого, но я все никак не мог вбить себе в голову, зачем ей нужна была вся эта таинственность, этот, пусть даже превосходный, но все же обман (если только можно для обмана применить это слово: я все больше и больше заводился, чувствуя, что все-таки я остался в дураках, и все-таки я вышел из игры наказанным! Где ты, мой маленький паучок? Что с тобой, дружище? Как раз время сейчас проглотить тебя, чтобы наконец была удача... Но тсс!.. замолчите все, я теперь и их ненавижу! Где он мог это узнать? – думал я о нем, – и кто мог ему это выложить? Внешне этот ее Кронгауз на кого-то походил, но на кого, я никак не мог припомнить и это тоже меня выводило. Собственно, на кой черт он мне дался, этот дуралей? – думал я и все вспоминал и вспоминал недавно пережитый целый ворох событий, – пусть жизнь идет своим чередом! – утешил я себя, решив выбросить из головы случившееся. Странно, раньше я не видел его, а ведь сразу было такое впечатление, что мы даже знакомы. Никакого чуда! – думал я опять о нем и хотя он не вписался в образ или, напротив, совсем начинал преобразовываться во что-то аморфное в моем сознании, мне было необходимо получить какой-нибудь чувственный или даже только эстетический толчок. Он произошел... Меня сразу начинало захватывать в мучительную и неотступную брезгливость сознание их совместной жизни... их близости неприятия уже теперь моей вторичности, а не какой-то там: "Удивляюсь, но Пикассо был всегда вторичен!.." И это все в связи с ним, с ее мужем... какой ужас! Все же почему я ушел сразу? Ах да... как-то я сказал ей, что всегда почувствую, когда мне надо уйти, и уйду первым, опередив ее хоть на пять минут... Нет! Это что-то не то, это неубедительный штрих, который дополняет мою растерянность, и больше ничего. Мне захотелось им за что-то отомстить, и хотя я не знал еще, как, но уже поднялся идти опять в кафе, покинув нагретую каменную скамейку у фонтана. Я уже начал представлять, как они меня увидят, и я, разумеется, совершенно спокойно: "Боюсь, наш разговор принял слишком отвлеченный характер и появилась необходимость..." (в чем же необходимость, я еще не представлял...).
– Ах, вот ты где! Ну как же тебе не стыдно быть уже столько в Киеве и не зайти ко мне, а? ("не зайти ко мне").
– Я сразу же с вокзала заходил к вам (так будет точнее), но меня выпихнули в шею... жена там или еще кто...
– Пустяки! Пустяки! Ба, да неужели это был ты... я что-то припоминаю?..
– Это был я, назвавший ей свое имя... Майер, к чему эта комедия с первой фразы? Ты хорошо знал, что это был я, и догадывался о моем положении... О, конечно, я не упрекаю тебя за то, что ты должен был бежать за мной и упрашивать вернуться к тебе, преподнеся это как недоразумение... просто зачем эти дутые удивления, вот и все?..
Он опешил. Видимо, я уж очень был прав и оценивал ситуацию... Майер отнюдь не принадлежал к числу неискренних и подлых людей (я писал о нем где-то выше, как о человеке), просто он, может быть, чувствовал себя виноватым и хотел таким образом все уладить. Он по-прежнему молчал и что-то соображал...
– Майер, чары развеялись, – сказал я ему, – но тебе трудно сейчас двинуться с места, просто не в силах! Всего наилучшего!..
– Подожди. Это все можно понять... Извинить, наконец, это, по-моему, э-э-э... ничего, – он начинал наступать явно.
– А может, и не было в тот вечер и сейчас "э-э-э... ничего" – ты это хотел сказать, да?
– Нет! Конечно, нет, какая ерунда в самом деле!
На этот раз мысль его уже была доведена до конца, или во всяком случае высказана, и он воспрянул духом. Он напоминал вороватого мальчишку, который стоял на стреме возле забора: мне захотелось ему это сказать, но я передумал.
– Господи боже мой, вот уж если не повезет, так всегда не повезет, уже с друзьями, – вдруг горестно заключил он, – и с тобой вот... Ты понимаешь, что мне было тоже плохо...
– Вижу и сознаю: всего хорошего, мне пора, поговорим как-нибудь в другой раз.
– Когда ты зайдешь в мастерскую? Она там же? – спросил он.
– Зайду. Зайду... может, зайду, а может, нет, – это уже скорее себе.
– Все же, наверное, тут есть большая разница "может, зайду, а может, нет..."
– Есть.
...Временами во мне угасает даже тоска, – думал я, оставшись один, и чего-то мне стало невыносимо жаль, а чего – я понять не мог. Мне было плохо, и я опять был недоволен своей жизнью. Это было не новым ощущением и не редким, но я это почувствовал потому, что в последние дни что-то уж совсем мне было хорошо на душе... или это мне, может быть, только показалось? – спрашивал я себя. Прошло уже много времени, и я захотел есть. Тихо. Ветер. И вот, наконец, взгляд упал прямо в толпу очередной туристической группы... зачем все это?..
................................
Мне захотелось прибегнуть к самому сильному аргументу против всех – отчужденности, в которой мне приходилось в последнее время находить все больше и больше прелести, будоражившей мое воображение; недостаток средств был ощутимым, а сидеть сиднем было глупо – материально меня поддерживать было некому и мне волей-неволей приходилось что-то думать. Подспудно я понимал, что отойди я от бытовых забот и сосредоточься на месяц-другой на теме, у меня бы дело пошло; насколько хорошо – судить трудно, особенно сейчас, на данном этапе, но уверенность покоробила мои ранее задуманные планы и я опять начал прикидывать, что к чему, словом, по-прежнему мне хотелось обрубить раз и навсегда все прошлое и забыть время неуклюжих и вымученных замыслов и планов. К моему времени уже прочно приблизился к быту двусмысленный термин "творянин", и, хотя было дано убедительное его объяснение, мне казалось странным созвучие – творец-тварь... чувствовалась умышленность в объединении двух противоположностей. Все ощупывают время, но его приметы, его обязательно присутствующая ортодоксальность порождает сама по себе неудовлетворенность – ослепительный день начинается не менее ослепительной ночью и все подчиняется диалектике отрицательного заряда, треплет себя временем, и циники жмурят глаза на утро, составляя в мозгу какую-нибудь пакостную фразу... Все сразу заговорили о времени, потянулись к нему множеством рук, как будто началась катастрофа и пассажиры инстинктивно потянулись к уже ненужному рулю автомобиля. Кто? Что? Зачем это затеяли? – Но все молчат, почувствовав, что они разоблачены и больше нет нужды говорить и говорить о существенном. Архитектура способствует и тратит время и облик городов – все становится неузнаваемым во вчерашнем дне и так понятно и вымышлено – в завтрашнем... – закончился еще один мой попусту прожитый день. Рядом проплыл пылающий апельсином затушеванный закат и вспыхнула в фиолете София. Рябчики туч упали в листву за белым забором, и начался такой цветовой ужас, что можно рехнуться. Боль пронзила меня с головы до ног, моя спутница вот уже сколько лет, и страх! Мозаика отсветов заполняла бесконечные полости дневного отступничества; в такие минуты мир не бывает Божьим... Интересно – Бог тоже творянин или все зависит от того, чей Бог и в каком качестве он приглашен? – мы хищно впиваемся друг другу в глаза... Поспешил закат, и я пошел к приятелю в мастерскую. Что делать, – думал я, – неужели мне так и не удастся пристроиться? Что касается аплодисментов, то я об этом и не мечтал – какие там аплодисменты: "не до жиру"... Контрастировало потемневшее небо с вуалью на дельфиновой морде луны – это я уже в мастерской приятеля, после чая и булочки с изюмом: он работает, как проклятый, над огромной композицией, а я вот шатаюсь... стою у окна – думаю в искусе все начать с завтрашнего дня, что-то опять преодолевать... Искушение продолжается. Отчего все так сложно? Отчего так редко сложности имеют материальную оболочку? Отчего вообще бывает сложно? Не то, чтобы только и были в мире что сложности, все обожают, наверно, это слово. Кто же, по-вашему, прав? – все время я возвращался к таким мыслям – это мучило всегда людей: кто же основатель "сложно"? Так ли, иначе, а в этом таится какая-то нераспознанная сила, скорее даже не нераспознанная, а жизненная сила. Может, когда я состарюсь, меньше буду копаться в самом себе, но сейчас это было сущим адом – временем без продолжения и конца!
Восприятие почти полностью отключилось, и я почувствовал смертельную усталость – хотелось спать. А? Что это? Звучал только чей-то голос – это он что-то говорит мне, но я уже в полудреме; бормочу извинения о том, что забыл пожелать доброй ночи, – я продвигаюсь в сторону сна, и расслабившееся мое тело вдруг пронизывает внутренний толчок, и оно вздрогнуло, вздрогнуло не принадлежащее мне тело – шагнул в сон... в мыслях мелькает удовлетворяющая мысль о градации сна и яви, о том, что они разделены, будто продолжается разговор, который давно иссяк. Началась беспринадлежность. Слизкой паутиной натягиваю на лицо сырую простынь и засыпаю с последней мыслью о скрючившемся паучке в коробочке для минуты самой большой потребности в удаче...
...Из камня стоит Алеша[3] и себе, внутреннему, говорит: "Не бойтесь жизни! Как хороша жизнь, когда чего-нибудь сделаешь хорошее и правдивое" – сон сопровождает его слова и мысли... я его не могу узнать: он другой, чем-то напоминает лицом меня и... доктора Риэ... Вдруг я закричал и проснулся от страха, который мгновением увидел во сне: лицо Риэ отпечатано мертвым и кто-то прилаживает к половине моего лица, еще молодого и безразличного, типографское лицо Риэ из "Чумы"[4]... Горит лицо, та его половина, которая только рана, но нет крови, какая-то модель застывшего биохимического мира во мне, моей материальной структуры со множеством циклов и процессов. Становится невыносимо оттого, что моя бессмертная душа во мне и, быть может, впервые душа решается остаться в загнивающем и вызывающем у всех отвращение теле – она материальна и теперь вздувается, посинев и серебрясь лиловым. Развитие событий меня испугало совсем. Мне пришло в голову удержать в себе – умершем – душу, и я в ужасе понимаю, что феномен моей жизни монополизирован и я подчинил все себе: мне удалось отгородить себя на земле от людей в эфемерный призрак вымышленного мира, а на небе от бога, просто отказавшись от его сомнительных забот. Высший и законченный закон земли и вне ее – только единичность; даже смерти никогда не повторяются: я видел умирающих людей, себя, цивилизации, века... Время страшнее и неистовее Торквемады[5], время – немыслимый миг, заключенный в каждом создании: оно есть и нет его, ибо оно, как душа, подразумеваемо, а вне вещей и людей его нет – это нарицательность, ведущая в смерть: одиночество до рождения, одиночество в рождении, одиночество в жизни, в смерти... Вот отчего я всегда чувствую одиночество, вот почему я призываю всех преодолеть его навсегда всем и в любом мире – я рассказываю о вещах, почти несуществующих, но приносящих такое множество безрадостных минут, что это только сплошная боль – "Труд и боль – вещи разные. Они близки в конечном счете, но разница между ними остается"[6] – вспоминаю Цицерона в его диалогах "На всякую потребу", и становится страшно от смещения миров и времен. Эпоха – труд – боль... Увы, не только это осталось в моей памяти. Как гейзеры, теплятся воспоминания и пережитые радости – самой доступной феерии созданного блаженства! Я в ужасе за свое здоровье и пытаюсь разделить себя сонного и ощущающего внесонную реальность – безрезультатно; становится по-кошачьи тяжело дышать от неизвестно где взявшегося гнева на себя – феномен накопленного из книг мира на этот раз бездействует и моя память проносится без аналогий, вне другими созданного мира. Я вскакиваю, но еще в постели. Слышу голос моего приятеля. "Можно включить свет или нет?" – спрашивает он.
– Включи.
– Что опять с тобой? – спрашивает он и садится на краешек кровати.
В жгучем свете мне мерещится его желтое лицо, и я закрываю глаза.
– А черт его знает. Какая-то напасть, извини, пожалуйста, – начинаю не то жаловаться, не то извиняться я.
– Просто ты закричал – и я зашел... но хорошо, что ты проснулся, а то у меня дело к тебе... собственно, просьба. Мне бы не хотелось, чтобы ты плохо подумал обо мне, но я совсем зашился с картиной – ничего не выходит; не думай только, что я нашел время наслоиться на тебя, когда у тебя свои неурядицы...
Я прервал его и попросил сказать по существу: что и как? Он еще больше растерялся и начал увиливать, предлагая кофе...
– Если тебе нужна какая-то моя помощь, – начал я опять прерванный разговор, – то я, если сумею, разумеется, помогу; мы достаточно хорошо знаем друг друга, чтобы считаться.
– Спасибо! Спасибо! Я совсем зашился. Насчитал пятьдесят три лица – это те, что надо хорошо написать, а те, что мазками да точками, уже убедительны, хорошо смотрятся. Напиши мне лица всем знакомые, чтобы сходство было ясным, а то ты знаешь, как у нас: то-то не так, то это не так.
– Сначала нужно посмотреть на картину, а потом уже решиться. Может, ты там такое накрутил, что и браться желание пропадет. Но он уверял, что вместе нам там нечего делать, только нужен "светлый глаз". На мольберте стоял огромный холст, почти во всю стену. В искусственном свете двигались аскетические лица вождей, но действительно чего-то им недоставало, что-то было утеряно. Я начал писать с лиц, начал нащупывать их индивидуальность и связующий луч идеи. Он оставил меня в одиночестве на десять часов кряду со своим замыслом и моим перерастающим потоком – дело было сделано: гибкая фигура в голубом, черном цвете костюма, как бы взлетела, как бы приковала к руке все осязаемое трепетание завороженных слушателей, рядом стояли с военной выправкой его соратники – худые и уставшие, я им написал огромные глаза – они все были печальными от недугов, но над ними витала радость победы!
– Нет! Прикасаться не буду! Завтра же потащу на худсовет к этим болванам, – горячился он, – всем им нос утру, веришь – нет?
Я молчал и успешно боролся с усталостью: мне было приятно – вышло действительно здорово, и только пристрастное отношение членов худсовета к нему могло бы повредить делу, но он не унимался. Таким я его еще не видел.
Кстати сказать, мне уже надоело ходить и выпрашивать мастерскую, хотя я и не переставал верить в то, что кто-нибудь из влиятельных членов мне поможет; обещали всем, но обязательно что-то мешало в последнюю минуту. Кого бы я ни встречал, с первых же слов начинал ему жаловаться на почти безвыходную ситуацию, но тем было наплевать, хотя каждый корчил сочувствующую морду: "ты выдумываешь", или "твои разговоры просто смешны" – вот и все, на этом и заканчивалось дело. Ах, друзья, нет. Не утруждайте себя тем, что я сам делаю свою жизнь тяжелой – она проще, и я это понимаю, может быть, больше, чем вы, но проста она только для тех, кто видит ее лишь в аспекте физиологических процессов и их поддержания: мне необходимо узнать, услышать, ответить на все вопросы, которые мне достались от инфантильных и жадных предков – хочу умиротворения в насущности. Им, похоже, вообще не было известно. Как бы я ни силился, все же о многом я и не догадываюсь. Перейдя через коридор оцепенения, мои современники вздохнут легко, но меня уже интересует другое, а именно: что они придумают потом для неискоренимого чувства страха. О главном умалчивают все, но если завтра будет объявлено, что смерти нет, то представляю, как все закрутится, отказавшись от страха...
Мне не спалось. Сны уже не уносят меня в листву небытия: мне грустно и весело сразу. Меня всегда спасало что-то наподобие случайности. Сейчас это картина. Она меня зажгла. Хотелось все выразить по-иному и найти другую закономерность их появления, не хрестоматийный лепет, а вещи попрочнее, не случайноминутные... все прыгало перед глазами и только цвет и фиксировался в воображении. В картине чувствовался миг, неубедительное выражение триумфа – мне хотелось такой широты, чтобы лет на сто до них и после них хватило во времени; глупо это, может, нельзя в холст в несколько квадратных метров воткнуть целых двести лет мира, где, я почти уверен, не будет места ни зеленому солнцу, ни моему дому, ни мне...
Зазвонил телефон, но мне было лень вставать. Кто-то долго и настойчиво звонил. Треском наполнился квадрат завешенного прозрачной шторой окна: я не выдержал...
– Э-э-э... мне нужен... здравствуйте... извините, пожалуйста... (она назвала меня по имени) – это был голос Старухи! В сердцах я хотел было сразу отказаться от имени, но Старуха, почуяв недоброе, предупредила мои намерения: "Не ожидали"...
– Да, признаюсь, не ожидал, – обалдело начал я ей отвечать. Мне показалось: она рядом, как злая-презлая Колдунья с землистым до темноты ночи лицом и белым платочком волос. На плече у нее примостился лучик зеленого солнца, притаился и исподтишка поглядывал на меня...
– Вы извините, но дело это неотложное... – слышу наконец я.
– Что? Что? Я плохо слышу, что-то трещит.
– Гипертонический криз, слышите? Я совсем развалилась...
Через час я позвонил двумя звонками, как и было написано на табличке, но открыла средних лет женщина с остренькими птичьими глазками. Что-то в глубине коридора, в его темноте зазвякало – видно, кто-то понес посуду, – квартира была коммунальной... Я назвал себя, но это было лишним – она уже слышала обо мне...
На тахте лежала Старуха в клетчатом с разводами сюзанэ – это подарок ей из Средней Азии. Когда-то, почти сто лет назад, она что-то там выкопала и даже была известна, но сейчас это была только память и больше ничего. Комната была та же, но что-то в ней переменилось и теперь казалось чем-то едва знакомым. Старуха заметила мою неуверенность и разочарование.
– Гений, Гений, погляди, кто явился к нам! – вдруг она закричала так громко, что я даже остановился (я направлялся к стулу присесть). – Вы не знакомы... это Юлия... она к нам с Гением хорошо относится и... – появился Гений с деланной рассеянностью: "А-а-а, очень рад видеть..." "она принимает во мне участие"... – это уже были фразы их, и мне сделалось не по себе, я почувствовал, что попал в ловушку, что от меня чего-то хотят. Ждать меня долго не заставили...
– Посмотрите вот на эту бумажку...
– На какую? – удивился я, не видя никакой бумажки.
– На рецепт. Вот здесь.
На рецепте было написано по-русски два лекарства и стояло сегодняшнее число.
– Гений утверждает, что у вас в аптеке кто-то есть знакомый, или знакомая (Старуха кокетливо вскинула брови)...
– Есть.
– Возьмите, я очень вас прошу, тем более, что это просто невозможно сейчас достать.
– Попробую. Может, и смогу... – начал я, но Старуха уже совала мне три рубля, на которые Гений смотрел чуть ли не с испугом. Я взял деньги и побежал в аптеку. Был перерыв, и нужно было ждать еще целых сорок пять минут... Через дорогу малыш мастерил домик из разноцветных кубиков и, когда все было готово, отходил в сторону и смотрел до тех пор, пока кто-нибудь не разбросает эти сгустки пространства в кубике. Чаще всего это делал он сам и опять начинал делать точь-в-точь такой же домик, и опять домик разрушался... Что заставляло его разрушать и строить? Что толкало его повторять одно и то же несколько раз подряд, без конца? Время прошло незаметно, открыли аптеку. Светлые пятна, как зеркала, были вдавлены в шкафчики и полочки. Я подал рецепт, но сказали, что у них этих лекарств нет и вернули рецепт. Тогда я попросил позвать мою приятельницу, но и ее не оказалось на месте. Меня начала раздражать надменность провизора, и я стал требовать заведующего аптекой или пропустить меня к нему. Появилась заведующая и начала успокаивать: "Товарищи, товарищи, тише, тише!.." Я, видимо, орал, как сумасшедший, и она распорядилась меня пропустить к ней в кабинет, но и в кабинете я еще продолжал кричать и угрожать...
– Что вы хотели? – спросила она (она была красивой женщиной).
– Лекарство для бабушки... вот записано в рецепте.
– Дайте мне рецепт.
– Возьмите, пожалуйста! – Я притих.
Она прочла, куда-то вышла и явилась с аккуратно склеенным пакетиком.
– Заплатите в кассу и чек отдайте девушке за прилавком готовых лекарств.
– Спасибо! – Фантастика! Я учился жить...
...Старуха лежала в полутьме зашторенных окон. Тишина была невыносимой. Я зашел и присел за столик возле нее. Похоже, она спала и шорох ее разбудил: она хлопнула, как перепел, руками и в страхе застыла.
– Вот принес, что просили, – сказал я, но она молчала, дергая головой, как пичужка. Я выложил на столик таблетки и собрался уходить. Старуха меня не удерживала, но не успел я за собой закрыть дверь, позвала. Еще чувствовался испуг в ее голосе, и она с трудом собиралась с мыслями.
– Отодвиньте штору, у меня вам подарок...
– Спасибо, не беспокойтесь!
– Нет-нет! Возьмите, прошу вас.
– Вам не жаль?
– Мне всегда жаль отдавать вещи, особенно когда они о многом напоминают – это вещь особенная. Это скарабей из сердолика на шелковом шнурочке. Его сделал кто-то из гостей Макса[7] и мне думается, что Белый; вы знаете, я даже в этом убеждена... что-то мне помнится. Из сердолика Кара-Дага... возьмите.
Я взял.
– Вы собираетесь туда поехать этой осенью? – спросила она.
– Собираюсь... может быть, поеду... до свидания!
– Всего доброго! Пусть скарабей вам принесет... вечность!
– Спасибо!
...Через две недели она умерла, ее избил пьяный Гений, и она не смогла этого перенести, хотя, может, и от побоев.
VIII
Знобящее утро. Летняя заря уже и осени стал