КОНТЕКСТЫ | Выпуск 22 |
I
В Британском музее хранится фрагмент статуи Гипноса, греческого бога, покровителя сновидений, сына Ночи и брата Смерти. Божество запечатлено в полете: окрыленное бронзовое чело, выдавая сходство с родительницей-Тьмой, тихо проносится над засыпающим миром. Когда-то статуя Гипноса была расцвечена, пестрела яркими красками; его глаза, если верить древнегреческому поэту Гесиоду, полнились сочувствием и благосклонностью к почивающему люду.
Если и есть за что благодарить беспощадное время, то исключительно за прилежание, с каким оно стерло следы многоцветия на древних статуях, оголив твердолобый мрамор и звонкое литье. Великий дар, преподнесенный временем “ ослепление Гипноса: оба глазных яблока выпали, и вместо глаз открылись провалы, удивляющие сходством с парадными покрывалами торжествующей Ночи.
От греков нам достался уже не добряк Гипнос, усыплявший Зевса по мановению Геры; теперь это безглазое существо, череп древнегреческого бога, пугающий нас, беспомощных перед его лапидарными, суровыми истинами. Тот бог действительно умер, и теперь, чтобы создать собственного бога сновидений, нам нужно как следует навести справки в адресных столах современности. Мы, успевшие заглянуть во множество пустых глазниц, развенчать не одного кумира “ чем для нас станут сон и бодрствование, сон и смерть? Ответ на этот вопрос “ ключ к пониманию разбираемого здесь стихотворения В. Гандельсмана “Илиада. Двойной сон”, в котором поэт видит себя десятилетним мальчиком, играющим в войну, и сквозь сон всплывает в его памяти иное детство “ детство мира, запечатленное в гомеровском эпосе.
II
Так как настоящий очерк посвящен разбору “Двойного сна”, перво-наперво приведем само стихотворение, взятое из только что вышедшего сборника В. Гандельсмана “Новые рифмы” (СПб: “Пушкинский фонд” 2003). Книга герметичная и вместе с тем необычайно полновесная, в оправданности которой не последнюю роль сыграла оркестровка “ разнообразие размеров и трепетность рифм. Сами рифмы напоминают то триумфальные песнопения жаворонка, то утробный гонор военного рожка; иногда они словно исходят из омута сказанных спросонья слов, перекликаясь с собственным эхом:
III
На поверхности стихотворения “ отсылка к довольно-таки расхожему, эллинскому пониманию сна как брата Смерти: “Или лучше, чем явь, / краткосмертный / сон”. По-гнедичевски сработанный эпитет “краткосмертный” постулирует вместе с Гамлетом, что сон и смерть “ тождественны (“To die, to sleep…”). Во сне человек “гибнет”, чтобы через определенное время восстать со смертного одра. Фотографическая четкость действительности противостоит непредсказуемости и “смазанности” сна. “Вставайте, граф! Вас ждут великие дела!” “ вот трубный сигнал к действию, выводящий из летаргии.
Существует, однако, иная трактовка сновидений, которая, как мне кажется, напрямую связана с замыслом и воплощением “Двойного сна”: жизнь есть спячка, сроки которой истекут, когда истечет сама жизнь. Оборотная сторона этой медали “ подчеркивание ирреальности всего, что с нами происходит. Именно в такой системе поэзия оказывается в выигрыше: стихи являются логическим продолжением сомнамбулической жизни. Поэзию как бы подпитывает (или пропитывает) инобытие сновидений. Конечно, восприятие мира как реальной, конечной действительности также способно “породить” высокую поэзию. Однако разница между жизнью как явью и жизнью как сном объясняется близостью сна и поэзии, т.е. стихотворению гораздо легче оттолкнуться от небытийной смуты сновидений, чем от слепящего блеска реальности. Даже если реальность и может являться отправной точкой стихотворения, итогом непременно станет “перекройка” реальности, т.е. отрицание вещного мира.
IV
”Двойной сон” “ это саквояж с двойным (а то и с тройным) дном, где на втором (или на третьем) дне, как в походном ящичке Александра Македонского, покоится “Илиада”. Десять изящных строф отсылают читателя к десяти годам осады Трои, причем Гандельсман осмысливает цифру “десять” как некую метафизическую величину. В стихотворении фигурирует не только десятая строфа, на которой просыпается поэт. Мальчику, узнанному во сне, тоже десять лет. В исчислении Гандельсмана десятый год жизни мальчика “ самодовлеющая величина, подобно тому как десятый год осады “ символическая дата “ стал фатальным для троянцев.
На десятой строфе поэт пробуждается к бесстрашию и тем самым “разрушает” дымку сновидения, т.е. само стихотворение-грезу. Желаемому мужеству бодрствующего поэта (“…теперь начинай / бесстрашью учиться…”) противопоставлено “трусливое” желание забыться во сне (“В сон дневной уклонясь…”), который куда совершенней, законченней, чем так и не “явленная” явь (опять же, жизнь стихотворения есть сон!).
Тем не менее поэт (перефразируя строку из другого стихотворения Гандельсмана) пытается найти себя за подкладкой собственного пиджака и обрекает себя на бесстрашие. Непременный спутник такой смелости “ страх встречи с самим собой в после-сне, “бесспорный” страх неповторения пройденного, страх узнавания своих черт в зеркале времени, когда все ходы в зазеркалье завалены подручными Сизифа.
Есть и другая, более жестокая сторона стихотворения: воссоздав ребенка в образе лучника, Гандельсман, сбрасывая с себя бармы сна, вместе с патиной сновидения порывается “уничтожить” свое детище стрелами солнечных лучей, которые пробуждают поэта.
V
Особого внимания заслуживает техническая оснастка стихотворения, выбор и расстановка слов. Отметим, прежде всего, словарную густоту и намеренную архаизацию, отсылающую к гнедичевскому переводу “Илиады”. Список подобных отсылок возглавят две первые строки, написанные на “эллинском” русском языке: “В сон дневной уклонясь / благотворный”. Отдаляя эпитет “благотворный” от “сна”, поэт архаизирует синтаксис до такой степени, что расхожее прилагательное свежеет и читается по-новому.
Продолжу список синтаксических и словарных архаизмов: “Солнце видеть во сне, / копьеносных, / кудреглавых и вымерших / воинов…”, “Сладко спи под морской / шум немолчный…”, “Или лучше, чем явь, / краткосмертный / сон?”, “тенелиственных сот стена”, “…покров великий ткет она / и двускладный”. Образ юного лучника как бы накладывается на реминисценции из “Илиады”: поэт, всматриваясь в себя, узнает свои черты не только в зеркалах памяти, но и в недавно перечтенной книге. Можно сказать, что подоплека “Двойного сна” “ это соблюдение балланса между любовью к слову в себе (поэт в образе мальчика) и любовью к слову вне себя (гомеровский мальчик-воин).
VI
У Рубенса “ речь идет о сложных композициях “ встречается одна характерная особенность: вместе с безудержной чувственностью, разыгрываемой персонажами художника, на полотне вдруг возникает фигура, скорбно, а иногда с упреком взирающая на чествование плоти. Этот скорбный взгляд нелегко заметить, но обнаруживший его будет вознагражден сторицей, ощутив, что художник не только чествует плотскость, но и напоминает о её бренности; на этом своеобразным самоотрицании зиждется творчество Рубенса: жутковатый взгляд, как гром среди ясного неба, выхватывает вас из ласкающей глаз вакханалии и пригвождает к скалам вселенской скорби. Без этой “лишней” пары глаз нет Рубенса.
Тема “Илиады” в стихотворении Гандельсмана играет роль, аналогичную строгим взорам на картинах Рубенса. Играющий в войну ребенок сам по себе может стать лишь отголоском ностальгии, бодрствующей памяти, так же как и запечатленная чувственность Рубенса подходит только для вакхических действ. Но единственная возможность “воскресить” десятилетнего лучника “ представить его в облачении греческого воина, причем под облачением следует понимать всю параферналию гомеровского эпоса: от “униформы” воина до Прекрасной Елены в строках “Там Елена твоя, / с вышиваньем / за высокой стеной сидит…”
Присутствие Гомера резко меняет прочтение “Двойного сна”: именно отсылки к греческому поэту раскаляют вольфрамовую нить сна, соединяя мальчика и мужа в образе мальчика-воина. Гомер вносит свои коррективы: как обреченный греческий воин, мальчик ведет безвыирышную войну, словно пытается устоять против стремительного течения времени. Но подобно греческому воину, гибнущему во имя славы, мальчик-воин “обречен” поэтом на вечную жизнь.
VII
Чтобы написать “Двойной сон”, В. Гандельсман на время лишает себя зрения, всматривается в свое детство сквозь пустые глазницы Гипноса. Гомер, как известно, был слепцом. Слепота Гомера “ это непрекращающийся сон, затверженный назубок. Поэтому одно из возможных прочтений “Илиады” “ густой кошмар, растянувшийся на двадцать четыре книги. Гомер (как и Гандельсман) повествует о детстве “ детстве мира, о поколении героев, готовых умереть, чтобы воскреснуть в кровавой патоке гекзаметра. “Илиаду” следует понимать прежде всего как видение слепца (а не как осетрину на банкетных столах филологии!). Самое страшное для Гомера “ прозреть и увидеть серый каменистый остров, несколько рахитичных смоковниц и босых увальней-рыбаков, втянувших головы в плечи от холодящей душу сырости.
|
|
|