ПРОЗА | Выпуск 23 |
О чём эта книга, и как она сложилась? Дочерний долг побуждал меня писать. Поначалу я замыслила рассказать лишь историю своих родителей - немецкого специалиста, приехавшего в СССР из Берлина на исходе 1920-х годов, и еврейки, родившейся незадолго до революции в городке на берегу Чёрного моря. Их судьба не могла не оказаться трагичной: на ней оставили свой след когти двух тоталитарных режимов и мировая война. Но память подбрасывала материал, касавшийся других членов нашей семьи, всплывали воспоминания о детстве и юности, о друзьях и учителях. Прогнать их я не могла. Все законы жанра были нарушены, семейная хроника плавно перешла в Bildungsroman. Рассказ о том, как девочка из провинции, пройдя московские «университеты», становится филологом, из учительницы сахалинской школы вырастает в профессора, зав. кафедрой литературы, а на склоне лет оказывается в Германии, где ищет почти стёртые временем следы её давно умершего отца, оказался включён в контекст эпохи. История сознания одного человека содержит признаки развития общественного сознания. Надеюсь, многие вспомнят себя, заглянув в это зеркало.
ГЛАВА 22. ДОРОГАЯ МОЯ ТЕТЯ ОЛЯ
Оля была младшей из трёх сестёр-погодок. Отец всё ждал сына, а родилась она. Не сказать, нежеланная, но всё же обманувшая отцовские ожидания. Какую-то тень на её судьбу это навело. Фрейд и его адепты могли бы тут разгуляться. Я же склонна думать, что не задалась тётина судьба по другой причине: в очень уж лихие времена выпало ей родиться и жить. И проехалось по ней, как по сотням тысяч рядовых сограждан, красное колесо нашей истории. А маленькие люди хоть и не делают большой истории, но проживают-то в ней.
Считалось, что замуж Оля вышла поздно: ей стукнуло уже двадцать пять. Старшая, Агнесса, выскочила замуж и укатила из родного Туапсе в Москву чуть ли ни в восемнадцать. Второй покинула уже новороссийский дом, как и положено по традиции, средняя сестра, Сарра. Ей было отпущено три года счастья. В 1937 году она родила дочку и почти одновременно навсегда потеряла любимого мужа. Немецкий шпион, ничего не попишешь.
К этому времени Мишенька, младший птенец, вне очереди упорхнул из гнезда. Поэт всё давно объяснил: «И жить торопится, и чувствовать спешит». А Оля засиделась в девках и теперь делила койку с сестрой, вернувшейся под родительский кров, да тетёшкала ещё несмышлёную племянницу. Иногда ей снился их сад в Туапсе, уверенный и весёлый стук молотка по крокетным шарам, уроки в школе первой ступени, домашние концерты, в которых ей досталась партия виолончели.
Но вот летом 38-го к ним заявилась целая кампания. Удачливая старшая сестра с мужем из столицы да ещё друг мужа, ленинградец Леонид Рубцов, направлялись на отдых к Чёрному морю. Заехали навестить родителей Агнессы. Здесь и состоялось знакомство, а через несколько месяцев Олечка отбыла в Ленинград в большую коммунальную квартиру на улицу Марата, дом 14. Биолог Леонид часто ездил в командировки в Сухумский ботанический сад, там велись какие-то исследования, связанные с его темой. Диссертация близилась к завершению.
Будучи «лишенкой», Оля не смогла получить не только высшего, но даже среднего образования. Окончив скучные курсы бухгалтерского учёта, она была обречена всю жизнь иметь дело с бесконечными столбцами цифр и счётами. Никакой поэзии в них она не находила. С тем большей радостью она открывала поэзию ленинградских улиц, проспектов, парков, каналов.
Оля, выросшая в маленьком городке, который угнездился в горной подкове у моря и имел небольшую береговую линию, была в восхищении от простора. Ей нравилось всё: шпили Адмиралтейства и Петропавловки, громада Исаакия, Дворцовая площадь и Марсово поле, тёмные липы и скульптуры Летнего сада, Невский проспект, кони Клодта на Аничковом мосту и Медный всадник - «кумир на бронзовом коне», властным жестом указующий на Неву. А особый разреженный северный воздух, а белые ночи?!
Наша Оля появилась в Ленинграде спустя пять лет после убийства Кирова, после чего город буквально накрыло волной страшных репрессий. За два года было уничтожено свыше 40 000 человек, то есть каждый седьмой житель, считая младенцев. Она приехала, когда, по словам Ахматовой, «ненужным довеском болтался возле тюрем своих Ленинград». Моя тётя всего этого ужаса знать поначалу не могла и радовалась встрече с северной Пальмирой.
Пока Леонид ставил опыты в Сухуми, Оля с новыми приятельницами по воскресеньям, а иногда и после работы охотно бегала в кино, театры, музеи. Американец Хемингуэй сказал о Париже: «Праздник, который всегда с тобой». И Оле поначалу её ленинградская жизнь казалась праздником, которому не будет конца. Однако конец наступил, и довольно скоро. В один прекрасный день (так принято выражаться, но на самом деле день-то оказался ужасным) она узнала о том, что её муж в Сухуми имел давнюю и прочную любовную связь со своей научной руководительницей, от которой он скрыл свой брак с Олей. Когда этой уже немолодой женщине стало известно о его обмане, она покончила с собой. Весть о её трагическом конце (уж и не знаю, как она дошла до Оли) потрясла мою тётю гораздо сильнее, чем измена мужа. Наша тихоня-Оля проявила поразительную твёрдость духа и настояла на прекращении супружеских отношений. На чужой беде счастья не построить, а на крови - подавно. Напрасно Леонид уверял, что любит её, Олю. Они продолжали жить под одной крышей, деваться было некуда, но он ей стал враз чужим. Это двусмысленное существование продлилось недолго. Через два месяца грянула война.
Леонид ушёл в ополчение, дома он почти не бывал. Олю отправили рыть противотанковые рвы на подступах к Ленинграду. Почти две недели она провела там, долбила киркой землю и отбрасывала широкой лопатой её тяжёлые комья на бруствер. Мужчины неподалёку сооружали надолбы - «ежи» из скрещённых обрезков рельсов. Однажды случилась страшная гроза, и на её глазах от молний погибло несколько сослуживцев, в основном это были молодые женщины. С тех пор она дико боялась грозы. Стоило глухо прогромыхать грому, пусть даже в отдалении, она бросалась в постель и лежала, укрывшись с головой, и никакими силами невозможно было выманить её из этого убежища.
Когда она вернулась, в Ленинграде уже вовсю шла эвакуация, и довольно быстро густонаселённая квартира опустела. В числе первых уехала правнучка Анны Петровны Керн с сыном Никитой. Да-да, той самой Керн. «Я помню чудное мгновенье» - это о ней, о её прабабушке. Оля проводила их на вокзал к поезду № 22, уходившему в Ташкент. В осиротевшей комнате отрешённо глядели со стен портреты предков хозяйки в тяжёлых золочённых рамах, среди них был и портрет Анны Керн - «гения чистой красоты». Они отражались в большом - от пола до потолка - зеркале. Оно гляделось очень нарядно: рама наборного красного дерева, украшенная к тому же художественной бронзой, будто из дворца. Взглянув в него три месяца спустя после отъезда хозяев, Оля вздрогнула, увидев рядом с красавицей прошлого века своё отражение: измождённое лицо, тени под глазами, потухший взгляд. А этот байковый халат поверх трёх шерстяных кофт - пугало, да и только!
Уезжая, хозяйка двух комнат, этого настоящего музея, доверила ключи моей тёте, которую выделила среди соседей и иногда ещё в мирное время приглашала на чай. Провинциалка Оля чувствовала себя здесь поначалу не в своей тарелке, но от приглашений не смела уклониться, а чем дальше, тем больше дорожила ими. Поначалу она робела в присутствии дамы (а её соседка была настоящей гранд-дамой!), присаживалась лишь на краешек козетки или гамбсовского стула, боялась уронить чашку тончайшего фарфора. Заметив, с каким благоговением гостья прикасается к чашке, хозяйка сказала: - Не бойтесь, это Кузнецов. А коллекционный фарфор - в шкафу. Это всё, что нам досталось. А собирал когда-то отец второго мужа моей прабабки.
Пригласив жестом Олю подойти к шкафу, она демонстрировала ей чашки, блюдца, сервизные тарелки изысканной раскраски, украшенные тонким рисунком на аллегорические и мифологические темы. Там был затейливый кофейник с рельефным узором, белая супница, усеянная мелкими розовыми лепными цветочками, светло-синяя матовая с белой рельефной отделкой сахарница. Указывая на них, владелица произносила: - Мейсен. Севр. Нимфенбург. Веджвуд. Оле все эти мудрёные названия ничего не говорили, но она не скрывала восхищения:
- Только в Эрмитаже можно увидеть такую красоту!
В этих двух комнатах жил дух старины. Чувствовалось, что для хозяйки всех этих сокровищ цепь времён не распалась. Она знала всё о своих предках, да и о Пушкине говорила чуть ли не как о родственнике, который отлучился на минутку. От неё Оля узнала, что великий русский поэт обожал печёную картошку, верил в приметы, носил перстень-талисман, который ему подарила в Одессе очень знатная дама, что он отлично ездил верхом, а в вист играл скверно, то и дело проигрывал хозяйке Тригорского, которая доводилась родной тёткой Анне Петровне, урождённой Вульф.
Что до Анны Петровны, то она, по словам правнучки, пользовалась головокружительным успехом. Среди её поклонников были и поэт Веневитинов, и композитор Глинка. Когда её постылый муж, старый генерал, умер, она вторично вышла замуж за своего троюродного брата, который был младше на двадцать лет. Она была ещё настолько хороша собой, эта женщина бальзаковского возраста, что брак на этот раз был заключён по страстной взаимной любви.
Во время последних пушкинских торжеств по случаю 200-летнего юбилея мне довелось на международной конференции в Одессе познакомиться с одним из тех самых Вульфов. Мне его представил ныне покойный пушкинист Вадим Эразмович Вацуро. И когда Виктор Алексеевич, человек преклонного возраста (ему исполнился 91 год), прибывший из Петербурга вместе с «десантом» литературоведов Пушкинского дома, говоря о Тригорском и о Бернове (тверское поместье Вульфов), как-то вскользь обронил: «У нас, у Вульфов, вошло в обычай...», меня, как некогда мою тётушку, поразило присущее ему чувство клана, а также способность ощущать все поколения этой большой ветвистой семьи как своих современников. И к потомкам Пушкина у него сохранилось почти родственное отношение, судя по тому, с какой печалью сообщил он мне о том, что сорок дней назад скончалась в возрасте 95-ти лет последняя правнучка Пушкина, Наталья Сергеевна Мезенцева-Шепелева.
Многие годы тётю Олю мучило чувство вины перед её именитой соседкой. Она не смогла до конца выполнить поручение: дождаться возвращения хозяйки и передать ей ключи от доверенных ей комнат. Случилось нечто такое, чему у меня нет определения. В конце января 42-го она встретила на улице давнюю знакомую, Юлию Смышляеву, и эта встреча всё перевернула в её жизни, если в ней можно было ещё что-то перевернуть после пяти месяцев жестокой блокады.
К этому времени в госпитале умер Леонид Рубцов, которого она навестила по его просьбе. Она отпустила ему грех. Он не просил её об этом. Просто она почувствовала, что видит его в последний раз. Значит, нужно простить на прощанье. Смерть ближайшей подруги она пережила тяжелей. Когда их отдел эвакуировали, Люсе досталось место в вагоне. Оля в списки не попала. «Я не поеду без Лёли!» - стояла на своём Люся. Но Олю не брали, и тогда Люся выбросила на перрон свой чемодан и выскочила на ходу из вагона. Она осталась из-за подруги, ради Лёлечки. Видимо, было в Оле нечто, что расположило к ней и вызвало доверие уже не молодой дворянки и глубокую дружескую привязанность молоденькой совслужащей Люси.
Люся была счастлива, получив комнатку на Васильевском, которую ей выделили перед войной. Она любовно обустраивала своё гнёздышко, выкраивая деньги на мебель, на занавеси. Экономила на еде. Теперь это сказалось. Она слабела день ото дня, и вот в начале декабря Оля, впрягшись в салазки и едва переступая распухшими ногами, поволокла окоченевшее, усохшее, но такое тяжёлое тело подруги на кладбище. Довезти не хватило сил, так и оставила её лежать на санках посреди улицы. До конца декабря она получала хлеб по оставшейся карточке подруги. Это было последнее, что преданная Люся смогла сделать для своей Лёльки. Оля жевала дополнительный кусочек глинистого хлеба и глотала слёзы. Она корила себя за то, что не похоронила Люсю по-человечески.
Каждый день приносил новые несчастья. К бомбёжкам прибавились обстрелы. Оля ловила себя на том, что стала равнодушной ко всему. Она перестала спускаться в бомбоубежище при тревогах. Не то что была уверена, что бомба минет их дом, но ей стало всё безразлично. Даже страх отступил. Город умирал голодной смертью.
Однажды в начале 80-х я разговорилась с маникюршей в одесской парикмахерской. Миловидная собеседница оказалась родом из Ленинграда. Она пережила блокаду с матерью и семилетним братиком, но ни мать, ни она после войны так и не нашли в себе сил навестить город на Неве. Их домик когда-то стоял на окраине. Сейчас его, небось, и нет. Отец её ушёл в ополчение и пропал без вести. Он был страстным голубятником. Уходя, он выпустил птиц; поначалу они возвращались, кружились над домом, усаживались на конёк крыши, но в руки матери не давались. Однажды осенью мать взобралась на чердак в надежде наковырять немного зёрен из голубиного помёта, и вдруг в дальнем углу под мешковиной она обнаружила почти полный мешок овса и пятилитровую бутыль рыбьего жира. Отцу суждено было после смерти стать спасителем своих детей.
Моя собеседница могла бы здесь поставить точку, тем более что я начала было рассказывать в ответ о блокаднице тёте Оле, но она меня перебила: - Вы знаете, у меня тоже была тётя, мамина сестра родная, младшая. Она тоже осталась с двумя дочками. Иногда она приходила к нам, жили почти по соседству. Придёт - плачет: девочки есть просят, дать нечего. Она уходила из дома, чтобы не видеть их мук. В лицах ни кровинки, пальчики синенькие, животы от толчёной коры стали пухнуть. - А твои-то ещё ничего, погляди, Анька даже розовенькая! - сказала как-то тётя без зависти, но с горечью. Мама наша ничего не ответила. Она не поделилась с сестрой ни крошкой, ни каплей из своей находки. Наши двоюродные сестрёнки вскоре умерли, а тётя выжила и после войны помогала маме нас поднимать. Умирая, мама открылась сестре, просила прощенья, очень маялась: - Христа ради, прости меня, окаянную!
А тётя - как окаменела. Вскоре мы и её схоронили.
Рассказ случайной знакомой запал в душу. Когда мне попала в руки книга Уильяма Стайрона «Выбор Софи», где рассказывается о страшном выборе, перед которым садист-эсесовец поставил молодую полячку Зофью, мать двух детей, я вспомнила случайный разговор в парикмахерской. Несчастная Софи, брошенная в концлагерь за помощь евреям, должна была выбрать, кого она оставляет с собой: десятилетнего сына или трёхлетнюю дочь. И все оставшиеся ей годы (в конце концов, она покончит с собой, ибо спасти сына ей тоже не удалось) её преследовала картина: её малышка, волоча плюшевого мишку, то и дело оглядываясь на маму и братика, семенит в толпе евреев, направляемых в газовню. Невольно я сопоставила жуткие коллизии, которые предложило военное лихолетье этим двум женщинам.
На лекциях и семинарах мне частенько доводилось говорить о философии экзистенциализма, о французских писателях, её выразителях, у которых остро поставлена ключевая проблема человеческого бытия - проблема выбора. Правда, там речь шла о свободе выбора. А какая уж тут была свобода?! Не знаю, почему мне никогда не пришло в голову привести студентам эти две истории как пример невероятной тяжести выбора, перед которым ставят человека бесчеловечные обстоятельства. На Олино счастье, судьба ей не предложила подобной дилеммы. Но она послала ей случайную встречу с Юлией Смышляевой.
В своё время ветры революции и гражданской войны занесли ещё недавно состоятельную и благополучную семью Смышляевых из Петрограда в Туапсе. Юля была единственной дочерью. В Олином классе она выделялась и манерами, и каллиграфическим почерком, и прекрасной подготовкой по французскому языку. С матерью дома она бегло говорила по-немецки. Она очень походила на мать: белокурая, голубоглазая, с мелкими сахарной белизны зубками. Они сидели плотно, как зёрна в кукурузном початке, и отливали перламутром. Смышляева-старшая печалилась из-за того, что дочь прервала музыкальные занятия. Инструмента у них не было, и она страшно обрадовалась, когда моя бабушка пригласила девочку не просто музицировать, но систематически упражняться. Юля стала своим человеком в доме. Так продолжалось года три, а потом Смышляевы уехали. Говорили, что вернулись в свой город.
Оказавшись в Ленинграде, Оля не искала школьную подружку, но однажды их пути пересеклись. Встретились в Кировском театре во время антракта. Юлия узнала её и остановила в фойе. Оля была с Люсей, а Юлия - с мужем. Познакомились. Высокий статный блондин оказался финном, чувствовался лёгкий акцент. Они обменялись адресами, но больше не виделись. И вот на исходе января 1942-го, преодолев площадь, отделяющую Невский проспект от Старого Невского, Оля столкнулась со Смышляевой. Та рассказала, что к ним почти ежемесячно приезжает знакомый офицер, который меняет продукты на ценности. Если Оля хочет, может воспользоваться случаем. Ценностей у Оли не было, но сохранилось два шерстяных отреза и несколько почти новых крепдешиновых платьев.
- А вот и приноси! - сказала Юля. - Он бывает в первый вторник или среду. Не получится во вторник, можешь у нас заночевать. Идти-то тебе далеко. В последний раз у него белый хлеб был, представляешь?! И даже сахар и масло!
Пять дней Оля прожила как во сне. Мысль о куске белого хлеба с маслом и сахаром сводила с ума. Несколько раз она завязывала и развязывала узелок, в котором уместились все её «ценности». Она решила выменять и демисезонное пальто, но боялась, что у неё не хватит сил донести узел. Трамваи не ходили ещё с ноября. В конце концов она надела два пальто - одно на другое.
Юлина квартира располагалась на Суворовском проспекте в бельэтаже. На стук Оли не выглянул никто, хотя в коридор выходило несколько массивных дверей. Когда-то это была барская квартира. Сегодня она мертва. Когда Юля ввела Олю в просторную комнату с высокими потолками, офицера там ещё не было, а в кресле у топившейся печки-буржуйки сидел понурый мужчина, в котором Оля с трудом признала Юлиного мужа. Он даже не поднялся. Хотя день выдался на удивление солнечным, в комнате стоял полумрак, светомаскировочное полотно было приподнято лишь на одном окне, а всего их было три. Оля знала, что финнов и немцев из города выселяли по приказу, но, видимо, не всех успели вывезти: ведь вскоре все пути оказались отрезаны. Юля предложила раздеться, и Оля сняла пальто, надетое для обмена, положив его вместе с узелком на старинный диван. Придвинув тяжёлые стулья с высокими спинками поближе к буржуйке, женщины некоторое время беседовали. Юлин муж, оказавшийся за спиной Оли, в разговор не встревал, похоже, он дремал, наслаждаясь теплом, исходящим от круглой металлической печки. Топили не иначе как соседской мебелью, Оля заметила резную ножку и подлокотник возле поддувала.
Юля вышла, Оля оглядела комнату. Возможно, эта квартира некогда принадлежала Смышляевым, ещё были заметны следы былого благополучия. Один угол занимал рояль. Откинувшись на спинку стула и вытянув ноги, Оля блаженствовала в тепле. Она расстегнула пальто и сняла с головы платок. Её разморило. Она не заметила, как задремала. Страшный удар по голове свалил её на пол. Она потеряла сознание и пришла в себя от второго удара. Кровь заливала глаза, но, вскочив на ноги, она бросилась на своего убийцу и стала вырывать у него топор. Моя тётя оказалась сильнее ослабевшего от голода мужчины, сумела отнять топор и повалила его на пол. На крик вбежала Юля.
- Юлька, сволочь, дай полотенце!
Та была настолько ошеломлена и растеряна, что, бросившись к комоду, вынула и протянула Оле дрожащими руками длинное льняное полотенце. На ходу заматывая им окровавленную голову, Оля бросилась вон и в считанные мгновения оказалась на улице, где рухнула в снег. На её счастье мимо проходил военный патруль, и бесчувственную окровавленную Олю забрали в госпиталь.
Спустя неделю с ней беседовал человек в форме. Он показал ей для опознания фото Смышляевой и её мужа в тюремной одежде. Она подтвердила, что это они. Ей в свою очередь объяснили, что никакого офицера не было и в помине, что они заманивали на эту удочку знакомых, проделывая это в начале месяца, когда ещё можно было попользоваться хлебной карточкой жертвы. Нет, они не ели человечины, они довольствовались дополнительной пайкой блокадного хлеба. Оля была первой, кому удалось живой покинуть эту квартиру.
На улицу Марата Оля не вернулась. Она была вывезена с другими ранеными госпиталя через ледовую дорогу из блокадного Ленинграда в конце февраля 42-го. Ангел-хранитель распростёр над ней своё крыло: их грузовик не ушёл под лёд Ладоги, как многие другие, они смогли проскочить этот смертельный отрезок пути. К тому же она оказалась в куйбышевском госпитале, а в Куйбышев была эвакуирована из Москвы и Агнесса, служившая в посольстве Китая. Оле удалось подать ей весть о себе, и старшая сестра не оставила её в беде.
Оправившись от дистрофии, тяжёлого сотрясения мозга и раны, Оля получила направление на химический завод в Чапаевск. Она чувствовала себя так, словно заново народилась на свет, к ней вернулись силы, ей хотелось жить, любить. Шла война, но жизнь продолжалась. Каждое утро она просыпалась с предощущением счастья. Ей скоро исполнится тридцать. Если Бог спас её, то ведь не для того, чтобы она тихо старилась, как бесплодная смоковница. На неё заглядываются, ищут её внимания. В Чапаевске много офицеров: одни на излечении, другие принимают военную технику, а кто-то обучает будущих бойцов.
Высокий, худощавый капитан Николай Бычков (в мирное время он преподавал в Московском институте тонкой химической технологии), судя по фотокарточке, которую она хранила, не был красавцем, но смог завоевать Олечку. Как водится, он ей многое обещал, но слова не сдержал. Ему было известно, что она ждёт от него ребёнка, но, кроме двух писем с фронта, Оля ничего не получила. Когда после войны она послала ему письмо с фотографией трёхлетней дочери, ответа не последовало. Будучи в Москве в гостях у Агнессы, она решилась пойти по адресу, узнать, не переехал ли он. В ней теплилась надежда: вдруг письмо не дошло!
Поднявшись на этаж, Оля прочла знакомую фамилию у кнопки дверного звонка. Открыла худая, неприбранная, неприветливая женщина. Жена. Извинившись - ошиблась, мол, дверью, - Оля на ватных ногах спустилась вниз. Ирочке было сказано, что её отец погиб на фронте. Он и впрямь погиб. Спустя несколько лет дошла весть, что в лаборатории института на рубеже 40-50-х случился страшный взрыв. Было много жертв, и в их числе доцент Бычков. Для Оли он умер раньше.
О блокаде со временем стали писать. Поначалу, как принято в нашей стране, правду скрывали. Сталин не любил этого города, боялся, видя в нём оплот оппозиции. Даже сегодня горько вспоминать, что в 1950 году был закрыт Музей обороны Ленинграда, арестован и осуждён на 25 лет его директор. По словам Маленкова, он якобы создавал «миф» об особом значении обороны города в Отечественной войне и «выпячивал роль ленинградских руководителей». И сразу же свора послушных шавок, вроде критика В.Ермилова, травившего ещё Маяковского, заслышав «ату» Хозяина, начала кампанию против «жажды мученичества» и «пафоса страданий». А писатель В. Кочетов договорился до того, что и голода никакого в блокадном Ленинграде не было.
В 70-е годы я купила для тёти «Блокадную книгу» Гранина и Адамовича. Она начала было читать, но оставила, не смогла. А ведь в книге была сказана далеко не вся правда, она вышла с купюрами. Мне не стоило давать ей её. Ведь я знала, что тётя не сумела себя заставить не то что вернуться в Ленинград, а просто съездить погостить. Как работник железной дороги она имела право бесплатного проезда в любой конец страны, иногда она им пользовалась, но только не в ленинградском направлении. Не стала она получать и медаль «За оборону Ленинграда».
Как-то я прочла ей строки Ольги Берггольц:
О, какая отрада, какая великая гордость
знать, что в будущем
каждому скажешь в ответ:
- Я жила в Ленинграде
в декабре сорок первого года,
вместе с ним принимала
известия первых побед.
Прочла и прибавила: «Это же и про Вас!» В ответ она лишь молвила: - Я помню голос Берггольц. Она выступала по радио. Нет, Греточка, у меня нет гордости, а только ужас, ужас, ужас... Видимо, пережитое было настолько страшным, что Оля не смогла себя принудить к встрече с прошлым.
Жизнь её отчётливо распалась на две половины: до и после войны, до тридцати - и далее. Послевоенная жизнь - скромное существование счётного работника, радости и печали матери-одиночки, проживающей-выживающей на краю сестринского не столь уж благополучного семейного гнезда. Её жертвенность имела конкретный адрес: она жила интересами дочери, сестры, племянницы, а затем - внука. Забывая о себе, она служила им до последнего дыхания.
В мою жизнь тётя Оля вошла в пору эвакуации, во время нашего пребывания в Кзыл-Орде. Она приехала к родителям в ожидании родов. Мы спали вместе на топчанчике, так теплее, да больше и места не было. У Оли большой круглый живот. Оберегая его, она отворачивается от меня, это огорчительно: в таком положении ей не почесать мне спинку, а как хочется! Это не просто массаж, а настоящее действо. Сквозь подступающую дрёму слышится: «Рельсы, рельсы, шпалы, шпалы, едет поезд запоздалый; вдруг открылось окошко, рассыпался горошек; пришли куры - поклевали, пришли гуси - пощипали»... И всё это сопровождается почёсыванием, похлопыванием, поглаживанием спинки - блаженство! Я полюбила её раз и навсегда, и до её последнего вздоха она была для меня любимая тётя Оля.
Оля потеряла мать, когда более всего нуждалась в ней. Из роддома её забрал мой отчим. С тех пор мы стали жить одной семьёй, и это продолжалось двадцать лет. Удочерив меня, мой бесхитростный отчим, воистину святая простота в лучшем, флоберовском смысле слова (если вы помните Фелиситэ из его новеллы «Простая душа», вы меня поймёте), предложил Оле удочерить и четырёхлетнюю Ирочку.
Шли годы. Оля не пыталась устроить свою личную жизнь. Лишённая женских радостей, она жила отражённым светом наших с Ирой успехов. Когда я заканчивала в Москве институт, Ирочка поступила в техникум. Диплом с отличием позволил ей продолжать учёбу в Одесском политехе, но из-за безденежья пришлось пойти на завод, а учиться она стала на вечернем отделении. Тёте Оле мечталось об ином.
Она в глубине души была мечтательницей, наша Оля. Никогда не жалуясь на свою долю, она подчинялась обстоятельствам, не бунтовала; если кто обижал, ограничивалась покачиванием головы и горькой усмешкой. Её одинокие мечтания, не успев обрести крылья, нежным комочком падали на дно души. Она редко ими делилась. Дочку в своих мечтах она видела то костюмершей, то театральным художником. Почему именно театральным?! Может быть, на её выборе неожиданно сказалась неутолённая бабушкина страсть к театру, о которой Оле было известно больше моего. Мама сочла эти планы фантазиями и настояла на техникуме. Ведь индустриальный техникум был когда-то её недостижимой мечтой. И я сейчас с горечью сознаю, что творческие задатки моей младшей сестрёнки: её музыкальность, артистизм - не получили развития. Это, видимо, мучило Олю, но она не роптала.
Не реализовав себя, тётя Оля гордилась каждым нашим успехом. Помню, как она негодовала на мамину подругу Лию, которая позволила себе рассуждать о том, что я выбрала профессию неудачно: «Как ты могла, Грета, пойти в педагогический? Кто туда вообще идёт?! Каковы перспективы учителя в нашем обществе? Нищета!». Тётя не простила ей этих речей и, ликуя по поводу успешной защиты мною кандидатской диссертации, всё приговаривала: «Что теперь эта Лейкерша запоёт?!» Дальше этого выпада её мстительное чувство не простиралось.
К моему сыну Роберту она привязалась, как к родному внуку. Я его привезла из Комсомольска-на-Амуре годовалым. Работая в Кишинёве и не имея своего угла, я первые годы частенько оставляла сынишку в Одессе на попечении родителей. Тётя Оля, проживавшая к этому времени отдельно от них (за двадцатилетний труд ей с дочерью выделили на Черёмушках комнату в коммунальной квартире на шесть семей, с общими кухней, туалетом и ванной), ежедневно приезжала на помощь. Когда вечером она собиралась в обратный путь, мой малолетний сын, опасливо поглядывая на тёмное окно, говорил почтительно: - Баба Оля хабрая!
Пока не родился внук Андрюша, «хабрая баба Оля» то и дело «по тревоге» мчалась в Кишинёв на выручку. Не мама с папой, а она, моя тётя. Дочери и внуку она служила, как настоящий Сивка-Бурка, проявляя при этом удивительную деликатность по отношению к зятю, семейный статус которого был определён раз и навсегда известной фразой: «Еропкин сказал - значит всё!». Заболев, она огорчалась лишь тем, что не может, как прежде, вести хозяйство, облегчить и в самом деле нелёгкую долю своей девочки.
За месяц до смерти, дождавшись моего возвращения из санатория, она позвонила в Кишинёв и попросила приехать. Видимо, почувствовала приближение конца. Она никогда не утруждала меня просьбами, и я поняла, что это не прихоть. Через два дня я уже была в Одессе, точнее в посёлке Котовского. Её бледность и бессилие сразу бросились в глаза. Она двигалась по комнате медленно, с одышкой, и говорила с расстановкой: «Ну, вот, Греточка, наконец! Я так ждала тебя! Я рада, что ты приехала. Слава Богу, повидала тебя, теперь можно и умирать». Сказано это было ровным угасшим голосом, так что мои обнадёживающие возражения застряли у меня в горле. Оля умерла в полном сознании ровно через месяц, день в день.
Девятого октября 1989 года моя мама, давно погрузившаяся в глубокий склероз и забывшая всех и вся (ей самой-то, бедняжке, оставалось жить чуть больше двух месяцев!), повела себя необычно. Скатав своё старое демисезонное пальто наподобии куклы (когда-то сёстры сшили у известного одесского портного одинаковые пальто из французской буклированной ткани), она баюкала лиловый свёрток и поясняла: «Это Олечка, моя сестричка». Положив свёрток на кровать, она в волнении металась по квартире, и, не переставая, звала младшую сестру. То из одного, то из другого угла слышался её настойчивый призыв: «Олечка, ты где?!». А Олечка тем временем отходила в мир иной. Бог призвал её на Йом-Кипур, в Судный день. По еврейским верованиям, в этот день Он призывает праведников.
|
|
|