ЛАТИНСКИЙ КВАРТАЛ Выпуск 23


Алла МАТВЕЕВА
/ Иерусалим /

Дед

Рассказ


Авигдор - высокий, локоны пейсов серебристые, по пояс, на голове - меховая шапка-пирожок, в Израиле где такую сыщешь?

Отвечает смеясь:

- У нас, в Меа-Шеарим.

На шее - шарфик, кашне. Тоже из моего детства. Подкладка плисовая, в клетку, а сам - шелковый, беловатый, с черными цветками и бахромкой. Чудо.

- Где взял? - интересуюсь.

Смеется опять:

- Что cупруга дает, то ношу.

Авигдор посмеивается почти всегда, вернее, улыбается. Мобильник носит на животе. Посреди полуночных наших студий, после одиннадцати, телефон начинает почти беззвучно урчать, Авигдор показывает на живот пальцем:

- О, вызывают...

Слова русские произносит по-чуднoму. С акцентом. А имя Веньямин говорит точно, как мой дед говорил: Беньюмин. С ударением на втором слоге.

- Это, - говорит, - наш, галицийский идиш. Так у нас в Меа-Шеарим[1] говорят.

Думаю: может переехать в Меа-Шеарим? Выучиться галицийскому идиш, на котором мой дед разговаривал?

Это вторая моя нынешняя мечта. Первая - учиться живописи у моего дяди, великого художника Яна. А вторая: заговорить на идиш. Машину я уже шесть лет вожу, а лошадь меня не выдержит.

(Это были первая и вторая моя мечта по приезде в Израиль.)

Я рисовала Авигдора втихомолку. У него оказалось красивое, почти женское лицо пожилой египетской богини. Тонкий нос, высокие скулы и лепные веки.

И все же Авигдор похож на моего деда.

Думаю, непроходимым добродушием и покоем, происхождение которого нездешнее.

У деда была тяжелая жизнь. Он растил душевнобольного сына, работал в заготконторе и сидел в синагоге. Рассказывали, что дед родом из хорошей семьи, а сам не удался - остался верующим, учиться не стал и всю жизнь, невзирая на режимы, один другого страшней, просидел в киевской синагоге на улице Щекавицкого.

Так и слышу, как он произносит с неуловимым акцентом: “На Щекавицкого”. Сам он называл синагогу райкомом.

- Будут звонить, - говорит, - так и передайте: ушел в райком.

Я была мала и не понимала, почему взрослые смеются, требовала разъяснений. Иногда я думаю, как сложилась бы жизнь моей бабушки, если бы ее выдали за другого?

Ей было шестнадцать, когда их поженили, и в деда она, конечно, была влюблена. Синеглазый, белокожий да и высокий по тем временам. Пел и плясал, как артист. А еще - балагур, неравнодушен к дамскому полу. Был призван в кавалерию. За таланты переведен в военный оркестр и комиссован по странной болезни: на войне у него безостановочно текли слезы...

Бабушку свою я обожала. Она умерла довольно молодой, но так как рано начала жить: родила мою маму в семнадцать, я успела узнать бабушку и полюбить. Маленького роста, кругленькая, курносая и непобедимо обаятельная, бабушка слыла очень мудрой женщиной. И выдержанной. А еще она умела ладить с людьми. Она умудрялась дружить со всеми соседями сразу, никогда не переходя границ любезной доброжелательности. На их так называемой “старой квартире”, комнате в коммуналке на улице Чкалова, я очень любила бывать, потому что у соседей, Ивана и Галыны, был балкон. И мне разрешали играть с соседскими детьми на этом балконе. Позже я поняла, что бабушка опередила свое время и была истинным демократом и интернационалистом.

Дело в том, что Иван и Галына были частично осевшими цыганами, а посещавшая их родня относилась к обычным таборным, кочевым. И вот с их многочисленными детьми бабушка спокойно отпускала меня, как на балкон, так и во двор, на улицу, не заботясь о чуждых манерах и инфекционных заболеваниях, которые я могла подцепить в дурной компании.

За столом у бабушки часто обнаруживалась соседская девочка Полинка, хорошенькая и младше меня, которую я сильно к бабушке ревновала. Я-то бывала у бабушки наездами, т.к. жила с родителями на Урале. А у хорошенькой Полинки своей бабушки не было, моей же она была - соседка, к тому же тощенькая, плохо ела, и бабушка подкармливала ее своими знаменитыми куриными котлетами.

Бабушка обогнала время и в этом, предвосхитив “Макдональдс” своей жареной картошкой и котлетками, которые покоряли даже самых безнадежных, в смысле аппетита, детей.

Родители Полинки были второй еврейской семьей в огромной коммуналке. Со временем, бабушка и дед переехали в крошечную однокомнатную квартиру на ул. Владимирской, а за ними и семья цыган получила две комнаты в полуподвале того же дома.

Новая квартира была т.н. “хрущобой” и отличалась неслыханной планировкой. Комната была сложной формы, с альковом, где помещалась огромная кровать. Хорош был и стенной шкаф, размером c уютную фотолабораторию. Зато ванной не было вовсе, а была кухня, вернее, доготовочная, общей площадью четыре метра, в которые остроумный планировщик исхитрился втиснуть душевую кабину. На всю квартиру была одна раковина, служившая одновременно кухонным и ванным нуждам.

Пол был паркетный и главное, к квартирке примыкал вполне просторный балкон, на котором в летние дни ставилась раскладушка. Под окнами рос клен, и бабушка однажды вступилась за него, не дав спилить дерево.

Будто в благодарность, клен вырастил ветку над бабушкиным балконом, преобразовав его в подобие беседки. И это оказалось очень кстати, т.к. бабушка перестала спускаться на улицу из-за тяжелой болезни сердца и много времени просиживала на балконе в своем импровизированном садике.

Новые соседки, также прирученные бабушкой, рассаживались внизу и вели чинные разговоры, уважительно именуя бабушку мадам Молдаванской. Такого обращения я больше никогда и нигде не слыхала: все-таки было уже начало семидесятых и 50 лет советской власти... Когда дед овдовел, соседки по очереди стали перемещаться с лавочки под бабушкиным окном к деду в гости. Дед шутил, называл старушек девчонками, принимал их ухаживания, но предпочитал одиночество. Провдовев лет семь, он попросил у своей дочери, моей мамы, разрешения жениться на одной из соседок, бодрой, аккуратной и кокетливой женщине.

Я видела невесту. Мне не понравился запах ее духов и яркая не по возрасту помада. А еще она говорила деду: “ты” и совсем не походила на бабушку.

Я промолчала, но мама моя разрешения на брак не дала.

Провдовев еще пять лет, дед немного поболел, не переставая балагурить, и тихо умер во сне. А я вступила в права наследства, получив бабушкину квартирку на Владимирской. После дедового самоуправления, квартире полагался капитальный ремонт.

Начали мы с кладового шкафа. Когда дверца кладовки приоткрылась и в лицо порхнула первая стая моли, я вспомнила бабушкину среднюю сестру, тетю Клару. Она взяла над дедом шефство сразу после бабушкиной смерти. Деда она жалела, совсем не боялась, поэтому бесстрашно устраивала уборки в его хронически запущенном жилище. Дед уборки ненавидел, никого кроме Клары к этому делу не подпускал, но и ей не давал развернуться.

- Боится за свои сокровища, - иронизировали моя мама с теткой.

Дед укладывался на диван, особым образом вытянув ноги в проход между диваном и столом, затрудняя продвижение уборщиц - мамы и тети Клары.

Мама обижалась и уходила, а Клара бесстрашно затевала с дедом свару, перешагивая через него отечными, тромбофлебитными ногами.

- Гыдаль, - кричала на него тетка, - подбери свои ноги!

- Выйди на крылечко, милое сердечко - ехидно запевал в ответ дед.

Но тетю не так легко было сбить.

- Посмотри на себя! А-шил-ид[2], а по уши зарос грязью!

- От грязи еще никто не умирал! - парировал дед.

Так они пререкались часами, за которые, поведенная на чистоте тетя Клара, умудрялась навести блеск в дедовой берлоге.

В кладовую, где, очевидно, и находились основные “сокровища”, дед не пускал даже верную Клару.

У меня хранится тетино письмо, отправленное деду из Израиля:

“Милый Гыдаль! Если б я могла, я пешком пошла бы обратно в Киев...” И еще: “Душа болит за тебя и Бусю”...

Буся, Бенцион, - это дедушкин сын, инвалид-хроник, перманентный пациент киевской психлечебницы.

(Необыкновенный красавец в детстве и в юности, одаренный танцор и певец, Борис, Бенцион, Буся был тайной болью нашей семьи. При моей маме, его сестре, запрещено было упоминать Борино имя, я же вовсе не была с ним знакома: когда нас с братом привозили в Киев на каникулы, дядю на все лето определяли в лечебницу. Что-то необъяснимое произошло с ним в юности. Говорили - сглаз. Слишком, неумеренно был хорош и талантлив. Еще говорили, подсыпала что-то соседка-антисемитка, работавшая в комендатуре при немцах. Но это были слишком простые, поверхностные предположения.

Только сама бабушка знала и хранила свою тайну: младшая бабушкина сестра, голубоглазая Соня, Софочка жила в доме у моих бабушки с дедом и была высватана за славного еврейского парня, военного. Высватана по еврейскому обычаю, под сломанную тарелку. Но то ли жених не написал вовремя, то ли был заслан далеко по делам службы, решилась старшая сестра, моя бабушка, помолвку нарушить, и выдала Сонечку за художника Макса, потомка старинного раввинского рода.

Когда незадачливый военный вернулся, Софочка уже была замужем. Бабушка не ошиблась, брак тети Сони и дяди Макса слыл образцовым. Макс обожал свою Софочку, что называется, носил на руках, а сыновья, Гарик и младший, Ян, мечтали жениться только на маме.

Да, бабушка не ошиблась, но считала втайне, что Бог покарал ее за ту разбитую тарелку - разорванную помолвку и она уплатила за нарушенное слово по самому высокому счету: психическим здоровьем младшего сына, Буси, Бориса, Бенциона.

И еще - апельсины. Тете Кларе не давало покоя (неугомонная натура, в Израиле она организовывала набеги на местные апельсиновые сады, “пардесим”, ссужая добычей родных и близких - хоть какая, а помощь), что она не может прислать посылочку цитрусовых деду и его внукам, т.е. нам с братом.

Тетя, добрая и властная, не сумела прижиться в Израиле.

(В Киеве она была большим человеком: заведовала буфетом на крупном заводе, вдовая, сама растила обожаемого сына, владела частью ухоженной, роскошной, довоенного образца, квартиры на улице Саксаганского и, как мне казалось, была знакома с жизнью сердца. Она любила меня и расспрашивала о “кавалерах” с особенным, иным, чем у мамы и бабушки, пониманием. Тетя фотографировалась на курортах под пальмами, и в роскошных тяжелых халатах, курила папиросы. Был у тети взгляд роковой женщины.)

Шептались, что в Израиле, почувствовав ненужность и невостребованность, она пыталась наложить на себя руки, а вскоре умерла от тяжелой болезни. Один из ее любимых племянников назвал младшую дочь в честь нашей тети Клары.

А содержимое дедовой кладовой, действительно, заслуживало внимания. Во-первых, в кладовке был, как выражалась моя мама, рассадник моли. Дед разводил эту моль на основе мужских шерстяных пальто с барашковыми воротничками. Во-вторых, полки были забиты цигейковыми, как у Авигдора, шапками-пирожками, которые в Израиле можно встретить только в Меа-Шеарим, а в Киеве восьмидесятых, встретить нельзя было уже нигде, кроме, как у моего деда в кладовом шкафу. Надо понять также и оценить, что мужские пальто и шапки-пирожки были спрессованы в кладовке в товарных количествах. Потому-то моли и жилось так привольно вдали от дневного света.

Я как-то видела пару недоеденных молью пальто на дедушке и его сыне, с которым он прогуливался неподалеку от дома.

Дело было зимой, вечная капля застыла на красном дедовом носу, стриженая голова тонула в побитом молью “пирожке”, пальто болталось на дедушке, а на плечах висела паутина с заплесневевшими куколками моли.

Дед был навеселе и в прекрасном расположении духа. Бедный инвалид-дядя, сопровождающий деда, выглядел не хуже. Когда моя красивая гордая мама случайно повстречала эту парочку в метро, она в момент утратила нормативную лексику и кроме слова “позорный” ничего произнести не смогла. Дед же очень обрадовался нечаянной встрече и ринулся обнять дочь, восклицая: “Циля! Циля!”

Купольные своды метро создают отличную акустику. Мама бежала.

Я знаю, как объяснить те шерстяные залежи.

Дед мой, как было сказано выше, работал заготовителем, по-простому, утильщиком, или, по-ученому, заведующим заготовительной конторы. Были в его биографии неожиданные моменты. В Туркмении, в эвакуации, он работал на т.н. хлопковом заводе начальником цеха, исполнял обязанности директора. Рассказывали, как он примчался прямо с фронта в Краснодар, куда бежала бабушка с детьми и сестрой Кларой и, отчаявшись уговорить женщин бросить насиженное место, схватил детей, погрузил в телегу, которую называл “бричкой” и тронул коней.

- Хотите, - оставайтесь, детей я забираю! - добряк дед в гневе становился неузнаваем.

И сестрам ничего не оставалось, как последовать за ним. Так дедушка спас семью. В Туркмении им было неплохо. Дед жил сам и давал жить другим. Он ладил с туркменами, добывал “мануфактуру”, рабочие его любили. (Будучи под мухой, он намекнул однажды, что умел организовать “бронь”. Бабушка резко одернула его: “Не болтай!” Дед похорохорился, но не слишком и замолчал).

Позднее к ним присоединилась самая младшая бабушкина сестра, тетя Сонечка, с двумя малышами. Моя мама нянчила младшего, Яночку, потому, наверное, и любила его всю жизнь больше других. А я уж вслед за ней...


После войны семья вернулась на Украину.

Пока жива была бабушка, она составляла деду отчеты, подбивала баланс и препятствовала захламлению квартиры утилем.

Образование бабушки было едва ли четыре класса какой-нибудь приходской школы, но она умудрялась помогать по математике мне, сама выучилась шить и воплощала в жизнь изобретенные мной замысловатые фасоны. Одевали меня неважно. Мама предпочитала шить у портних и приобретала “отрезы”. Это казалось разумным вложением средств. На мне же никак не сидели шитые у портних платья, и только бабушка, тонко понимавшая проблемы моей фигуры, умудрялась выкроить из лицованного и ношенного хорошенькие кофточки и юбочки, которые я c удовольствием носила.

Когда бабушка умерла, мне было шестнадцать, а ей шестьдесят один. Она совсем перестала выходить, почти не вставала, губы ее синели. Тогда же бабушка попросила почитать что-нибудь интересное.

Я принесла любимого Сэлинджера “Над пропастью во ржи”. Когда я пришла навестить больную, оказалось, что она, прочитанным потрясенная, сочиняет Сэлинджеру письмо. Я, как ученица специализированной английской школы, должна была переводить. Мы не успели отправить Сэлинджеру письмо.

Бабушка умерла в больнице, на руках моей мамы. Звали бабушку Голда.

Дед звал ее Голдуни или Голда-Сердце.


Когда бабушки не стало, начался своеобразный беспредел: дед стал сносить особо полезное имущество в дом и прятать в кладовой шкаф. Сил расстаться с ценными приобретениями у него не было.

(О, как же я деда понимаю! Своего младшего я назвала частично в честь деда. Его имя в Израиле - Йосеф-Гедалья. Как и покойному прадеду, моему сыночку невозможно расстаться ни с одной, даже самой разненужной и старой вещью. Он убежден, что, в конце концов, когда-нибудь, вещица эта в хозяйстве пригодится. Излишне говорить, что мама, т.е. я, с ним абсолютно солидарна.)

Когда мы с братом, задыхаясь, освободили помещение от моли, я нащупала в дебрях кладовой странный предмет. Это была старинная шелковая, шитая золотом скатерть, в которую было что-то запрятано-упаковано. Нет, нет, не зря, не случайно не подпускал дед к кладовке даже самых близких... В скатерть было упрятано нечто деревянное большое, напоминавшее крупные скалки. На скалки был натянут шелковый полосатый кулек с ручками[3], как у авоськи. Найденный предмет решительно не походил ни на что, виденное мною раньше. Когда мы извлекли скалки из полосатого чехла, напоминавшего шелковые штанишки с помочами, оказалось, что скалки существуют не самостоятельно, а с намотанным на них огромным желтоватым пергаментом, скрепленным с деревяшками вощёной ниткой.

Пергамент был исписан непонятными, но знакомыми по дедовой настольной литературе древнееврейскими буквами.

Овальный обеденный стол всегда был покрыт скатертью и просыпанными крошками, в солонке подсыхал зубок чеснока, рядом с тарелкой лежала черная шелковая ермолка (“ярмылка”, - говорил дед), а вокруг лежали книги.

Что за книги, я тогда не ведала. Но понимала, что дед по ним молится. Почему молится? Потому, что отсталый, религиозный. Но это - в младших классах. Став постарше, я иногда интересовалась, спрашивала у бабушки: “Что это?” Она переводила разговор, отмахивалась: “А, это так, дедушкино”. Дедушкино, - означало не задавать лишних вопросов. Я и не задавала.

Было много непонятного, но привычного, как те буквы на пергаменте.

По утрам дед заворачивался в полосатое покрывало и молился, поплевывая в сторону. Это было смешно.

- Не мешай дедушке, он молится.

Зимой на подоконнике оказывались половинки сырых картофелин, в которые бабушка наливала масло, вкладывала фитили, зажигала огоньки.

- Что это?

- А, это так, дедушкино...

Про это “дедушкино” на подоконнике, мой приятель, бывший крепкий отказник, знакомый с ГБ-ухой, высказался так:

- Я тоже зажигал, но чтоб на окне, да в начале семидесятых, да еще в центре Киева... да твоя бабушка - просто Герой Советского Союза!

Интересно, что двигало бабушкой, когда осенью она устраивала нам с братом на балконе занятное сооружение из старой раскладушки, брезентовых стульев и разной ветоши? Крышей этому сооружению служили ветки клена. Называлось оно “халабуда”. Бабушка загоняла нас в халабуду и там кормила. Через много-много лет, в Израиле уже, я сообразила что в “халабуду” мы играли во время Осенних Праздников[4] и “халабуда” была подобием сукки[5].

Но приходила весна, начинался Песах[6], и кончались намеки и неопределенность. Наступал звездный час моего деда. Родня съезжалась к нему на Песах отовсюду. Приезжал даже любимый племянник Яночка, будущий знаменитый художник, из Москвы. За неделю до праздника нанимали женщину, которая выдраивала квартиру. На стулья и диваны натягивали невидаль - белые полотняные чехлы. В непременной наволочке появлялась белая, хрустящая, пластинчатая маца.

Не в кастрюлях, - в котлах томилась классическая фаршированная рыба, тушилось жаркое, варился компот. На балконе кружились привязанные за ножку куры. Нам разрешалось покормить кур крошками и напоить водой из щербатого блюдца. Они пили, закатывая глаза. Кур ждал поход к резнику.

На Седер[7] за столом собиралось огромное количество гостей. Помещались все, как во Дворе Храма[8], чудом. Тесно не было никогда.

Седер-Песах был непременной, обязательной составляющей жизни нашей семьи. На дедушкином Седере меня всегда удивляли две вещи. В младшем возрасте, я поражалась, что никто не радуется тому, что я проголодалась и желаю, наконец, кушать, а напротив, есть не дают, да еще и шикают: “Не мешай, погоди...”

А повзрослев, не могла понять, почему каждый год, совершая одно и то же действо, дед не устает пререкаться с другим сведущим человеком, мужем бабушкиной сестры, дядей Максом, сыном уважаемого раввина о порядке и особенностях проведения Седера.

Иногда в спор включался второй мой дед, папин отец, который хоть и презирал религиозные предрассудки и высмеивал свата, на Песах являлся всегда, и спорил тоже, поражая присутствующих тонким пониманием предмета.

Седер длился очень долго, потому что дед, строго выполняя заповедь, внятно читал текст на непонятном большинству древнееврейском языке, а потом долго и сбивчиво переводил на приблизительно-русский.

Удивительно, что рассказанный в перерыве дядей Максом анекдот на незнакомом мне и запрещенном в ту пору языке, я девятилетняя, запомнила на всю жизнь:

“Диалог в правительстве:

- Ма нишма[9]?

- Ло тов[10]!

- Ма ло тов[11]?

- Молотов...”

Понять и перевести анекдот я сумела лет через тридцать, в Израиле.

А тогда меня привлекла смешная рифма и явная игра непонятных слов, да еще шиканье за столом: “Тише, тише!”

Родным же языком моего деда был идиш, на третьем месте после иврита стоял украинский, а русским пришлось овладевать уже в зрелом возрасте в рабочем порядке.


Я вспоминаю своего свекра, выходца из Бесарабии, потерявшего семью во время войны. Он скрывался от немцев, выдавая себя за пастушка-румына.

Как и моему деду, русский язык остался свекру чужим.

Идиш, румынский - да, а вот русский... Как-то, рассказывая о тех тяжелых годах, свекор попытался просклонять слово: “вошь” и ничего лучше, чем назвать насекомое: “воща”, не сумел.

- Вощой, - говорит.

Подобного уровня русский был и у моего деда.

Он не сердился на меня никогда. Накричать мог, а рассердиться - нет. Но по-настоящему любил только моего брата. Считалось, что дед скуповат, но для любимого внука “все фабрики и заводы были открыты”, как выражался дед, обыгрывая советские агитки.

Однажды он согласился купить внуку магнитофон.

Но брат, то ли разволновавшись, то ли от духоты уже на подходе к прилавку хлопнулся в обморок. С подростками такое бывает. И дед, оглашая центральную улицу Крещатик стенаниями, увлек брата от вожделенного магнитофона в центральный гастроном и полагая, что любимое дитя грохнулось в голодный обморок, купил ребенку батон докторской колбасы, которую сам, разумеется, в рот не брал, и принудил съесть.

Пока весьма, надо сказать, упитанный ребенок давился колбасой, магнитофонный магазин закрылся. Но дед честно купил магнитофон на следующий день.

Вообще-то, или, как сейчас принято говорить: “на самом деле”, дед сердился на меня три раза.

Первый раз, когда я, пытаясь соорудить бутерброд[12], мазала хлеб маслом, орудуя ножом, - дед закричал несусветное: что я испортила (!) нож, что бабушка (?) во всем виновата и что масло следует набирать специальной чайной ложечкой.

Почему-то...

Второй раз в день моего рождения, когда мама внесла торт, оформленный свечами, дед, выкрикнув что-то неразборчивое про бандитов, гоев[13] и Шурку-Мурку, встал из-за стола и покинул торжество. Но на дедушкины выходки было не принято обращать внимание.

И третий раз, когда я, воспитанная в лучших традициях советского интернационализма, вышла замуж за хорошего русского человека, эдакого Ломоносова, в стиле: гой еси, косая сажень в плечах... (Еврейским девочкам из хороших семей нравились матерые представители другой породы. И я не была исключением.)

Тут уж дед рассвирепел по-настоящему и кричал на меня, используя неслыханные, апокалиптические выражения.

- Как может, - кричал бедный дед, - еврейская дочь лечь с гоем?!

По высокому и непонятному штилю (“еврейская”, ладно, но почему “дочь” и почему сразу “лечь”?) я догадалась, что происходит что-то неладное, но намерения выйти замуж, разумеется, не оставила. Однако я не оценила силу дедушкиного гнева. Старик не разговаривал со мной два (два!) года и, видно, так сумел повлиять на наши с мужем отношения (вот вам и: “лечь с гоем”), что брак фактически не состоялся, остался фиктивным и через несколько лет развалился.

Тем же высоким и странным слогом говорил со мной дед незадолго до смерти. Употребляя вычурные, непонятные обороты, он то ли молился, то ли спрашивал, сколько ему осталось, а я, не понимая, что на этот раз дед серьезен, отвечала дежурным, бодряческим, что он скоро поправится и все будет хорошо. Помню, как разочаровано глянул на меня дед, отвернувшись к стене.

Провожали его необыкновенные, бабелевские какие-то персонажи, горластые, бесцеремонные старики из киевской синагоги. Кто с ватой в ушах, кто в синих, веревочкой подвязанных, треснутых очках. А кто и, на теплый день невзирая, в линялом цигейковом пирожке, будто из дедушкиной кладовой.

Я приехала из Полтавы на похороны и сшила деду настоящий еврейский саван: штаны, рубаху и шапочку, типа “ярмылка”. Шапочка вышла великоватой, ее ушивали. Это у мамы в шкафу, отыскались новые, белого льна простыни, мы отрезали цветной кант, и кто-то из старух рассказал мне, как шьют “тахрихим”[14]. Жаль, что я не знала тогда правила об узелках.

То, что не делают узлов на погребальном облачении, выяснилось уже в Израиле. Там же, познакомившись с еврейскими книгами, я с грустью поняла, что дед перед смертью и тогда, в гневе, говорил со мной языком Торы, языком Псалмов.

Тора[15]... да, тот удивительный свиток из кладовой, желтоватый пергамент, намотанный на деревянные ручки, казавшиеся мне скалками, оказался настоящей сефер-Торой, Письменной Торой, дедовым сокровищем.

Но это выяснилось позже, а тогда мы с братом, воспитанные отцом в пиетете по отношению к любой книге, завернули огромный свиток в старинную, шитую золотом скатерть и бережно поставили (догадались же поставить, не положить) на книжную полку в неброский угол комнаты.

Сейчас я вспоминаю, что молился дед, стоя лицом к этой стене, к восточной, лицом к Иерусалиму... В общем, мы все сделали правильно. Освидетельствовать редкую вещь привели верующего, молодого грузинского еврея. Для начала он предложил мне, как женщине, уйти из дому вовсе, а в крайнем случае, перейти в другую комнату. Поскольку другая комната в квартире не была предусмотрена, я забаррикадировалась на кухне, и через матовое стекло обменивалась репликами с допущенным к освидетельствованию новым, еврейским, на этот раз, мужем и молодым грузинским гостем. Мужу понадобился головной убор, которого он сроду не носил, но т.к. гость в порыве святости пригрозил отправить мужа ко мне на кухню, я из-за двери посоветовала достать из дедовой кладовой последний недоеденный молью меховой пирожок. Как и покойному деду, пирожок мужу был великоват.

Затем гость доверил мужу извлечь свиток.

Поправляя съезжающую на нос шапку, муж полез в дальний угол. Невзирая на мои мольбы быть осторожнее, супруг неловко рассыпал пред светлое лицо гостя, сложенные на полочке противозачаточные средства... К счастью, я сидела на кухне и не видела, как муж выходил из положения.

Наконец свиток достали, развернули. Я услыхала из кухни, что гость произнес странное слово: “посольная”. Сказал, что свиток настоящий, но Тора может быть испорченная, “посольная”. Еще он сказал, что женщина владеть Торой не должна. И предложил прислать профессионалов.

Что-то остановило меня, возможно, мне не улыбалось сидеть запертой на собственной кухне, пока специалисты в шапках будут свидетельствовать “посольна” ли Тора, которой мне почему-то не положено владеть...

Через год, подготовив документы на выезд, я пыталась увезти в Израиль дедово сокровище. Верный человек посоветовал обратиться к редкому специалисту, владельцу особой подписи и особой же печати, открывающих двери таможней. Когда мне назвали имя редкого специалиста, я усомнилась, что специалист доживет до моего приезда в Питер, который планировался через полгода. Звался специалист Шимшон Мордкович Тенхельсон.

Я вспомнила деда, Гедали Бенционовича, ветхих стариков, провожавших деда на кладбище и поняла, что надо торопиться.

- А он дотянет? - спросила я верного человека.

- Не сомневайся, - ответил приятель с непонятой тогда улыбочкой. - Это еще тот ходок!

Он сказал “ходок”, но магия древнезаветного имени окрасила слово оттенком “доходяга” и я заторопилась в Ленинград.

О, как же я ошибалась!

Выросшая в Киеве, где самыми еврейскими именами мужчин моего поколения были Аркадий, Марк или, на худой конец, Ростислав, я и представить не могла, какой в Ленинграде меня ожидал сюрприз.

Позвонив в Питере по заветному телефону, я услышала оскорбленный голос по-настоящему раненой молодой женщины:

- Шимшон Мордкович по этому номеру больше не проживает! Но если вы иногородняя, настаиваете...

И я получила новый номер.

На этот раз журчащий, счастливый голосок позвал в глубину квартиры:

- Сема, Семочка, тебя к телефону!

(Да, этот Мордкович, похоже, действительно, ходок...)

Я объяснила специалисту, что мечтаю показать ему книгу. На вопросы по телефону отвечала туманно:

- Просто Книгу. Привезла Книгу.

Наконец мне было назначено время, и под проливным ленинградским снегом, закутанная в толстый платок, я повлекла в Институт Восточных Языков новенький венгерский чемодан, в котором по диагонали с трудом размещалась сефер-Тора.

Когда Шимшон Мордкович Тенхельсон возник в вестибюле прелестного здания, загадка его имени, женских голосов и странной улыбки моего приятеля немедленно разрешились.

Просто это был стиль, высший пилотаж, мне, провинциалке (что видела я в жизни: Пермь-Свердловск-Киев-Полтава-Киев?) дотоле неизвестный.

Нет, зря-зря не отпустила меня мама после школы с Яном в Москву. Обещал поселить в мастерской, выучить графике и “поступить” в институт. Полиграфический, т.к. живопись девочке не нужна. Раковина, уборная есть, матрас надувной постелем на полу...

Но мама не отпустила. Как когда-то и ее, талантливого подростка, не отпустила учиться музыке моя мудрая бабушка. Другой город, богемная жизнь, побоялась. Мама потом всю жизнь не могла бабушке простить. И так же не отпустила меня в Москву. Другой город. Богемная жизнь. Побоялась.

Но я давно все простила. Другая жизнь, другое время. Тридцать лет прошло. Теперь Ян совсем неподалеку, в Тель-Авиве. По скоростному шоссе - всего сорок минут. И я верю, что буду учиться у него графике и живописи, которая тогда мне, девочке, будто бы была не нужна...

А нужна она оказалась Ирке, юной ученице Яна и вскоре - его второй жене.

Ян привозил своих жен в Киев знакомить с многочисленной родней. Первую супругу, художницу, я помню плохо, скорее, по фотографиям и бабушкиному восхищенному: “А глаза у нее синие, как... как... это!” - бабушка указала на крышечку аптечного пузырька интенсивно-синей пластмассы. С той женой был связан какой-то скандал и, кроме бабушки, кажется, никем из родни первая принята не была.

Ирку, вторую жену Яна, я невзлюбила сразу. Он привозил ее на смотрины летом, но она, тощая, покрытая гусиной кожей, непрерывно мерзла и обнимала себя тонкими, голубоватыми руками. Одета она была на мой киевский вкус странно. Куцый зеленоватый сарафан в мелкую “цяточку” и кожаные сандалии на ровном ходу, с кожаным гвоздем между пальцев.

Сандалии показались стильными, они заставляли задуматься о том, что в мире существует другая, отличная от киевской, жизнь, но остальное: голубоватые конечности, красный простуженный нос и главное, - усиленное внимание родни мне не понравились решительно. Тоже мне “цаца” - был мой внутренний приговор. Конечно, я ревновала к этой замужней девчонке, почти ровеснице.

Зимой поехала к ним в гости. На книжной полке стоял скульптурный портрет Яна из хлебного мякиша, Иркиной работы, а застала я супругов в момент мелкой ссоры из серии: милые бранятся. Ян не велел брать свои акварельные краски, а жена опаздывала на урок к великому акварелисту Фонвизину и громко взывала:

- Ян, ну, Ян!

Потом дядя хвалился нежнейшей макси-дубленкой, привезенной Ирке скульптором-тещей из Франции. Дубленкой, которую молодые прокрыли масляной краской и криво обкорнали сапожным ножом.

- Чтоб носить удобнее. А то длинна больно...

В общем, - “их нравы”. Мне такое пижонство было не по душе. Я-то сооружала свою “дубленку” сама из детского лицованного пальтишка, дерзко расшив его узором “козлик” и тесьмой из ближайшей галантереи.

В сумерках пальтишко отлично сходило за дубленку: на меня оглядывались. И бюст Янов из мякиша я бы сделала лучше. Я, действительно, лепила, рисовала, мастерила разное и, в конце-концов, уехала учиться на архитектора в далекую провинциальную Полтаву. Строительный институт, в который я поступила со второго раза, прозвали “ПИКЕ”: Полтавский Институт Киевских Евреев. Так я уехала в Полтаву, а Ян с Иркой - в Израиль.

До нас изредка доходили письма, открытки, фотографии. О Ирке писали, как о звезде. Великолепные скульптуры, блестящие выставки, успех, пара синеглазых детей. Затем писать стали меньше и суше. А потом в письмах появилось нечто, что я приняла за описку...

Когда я приехала в Израиль, моим гидом по Яфо стал, разумеется, Ян. (Кстати, именно он и его семья, оплатив все расходы, помогли мне с ребенком выбраться из Союза.) Гуляя босиком по яфской набережной, я наступила на пятно мазута, и Ян купил мне в лавке пачку маргарина, оттереть грязную пятку. Тогда-то мы и встретили Ирку. Я бы не узнала ее, конечно. Ни зябкости, ни голубизны никакой в ней не осталось. Не осталось и пижонства. А главное, мне уже не надо было ревновать ее к Яну, моему любимому дяде. Я пошла к Ирке в гости. Это был совсем другой человек. Она расспрашивала, реагировала, ужасалась, советовала. В ее большом доме стояли цветы, скульптуры, висели картины и прямо на пол, на арабские изразцы гадили две кастрированные породистые суки. Ирка покрикивала на них для порядка. Моя пятилетняя дочь спросила: “А это кто сделал?”, имея в виду собачью погадку...

- Это я, - не оглядываясь, бросила Ирка, подразумевая скульптуру.

- Ты? - ужаснулась дочь, и Ирка, разобравшись, заразительно хохотала.

Я зашла к Ирке на минутку, из вежливости, а просидела несколько часов. И все время недоумевала: как же я не разглядела ее раньше?

О том же говорили на Ириных похоронах. О таланте вспоминали меньше, Ира была легендой - это все знали. Рассказывали о доброте, о застольях, об открытом доме, об искренности, дружбе. Все или почти все присутствовавшие на похоронах были необычны, талантливы: поэты, писатели, художники. Говорили об Иркиной человечности и доброте. Талантливых, видно, много, а вот добрых...

Когда я изредка звонила ей, повторяя дежурное: “Привет, говорит твоя бывшая родственница”, Ирка всегда орала на меня в ответ: “Глупости! Бывших родственников не бывает!”

Шимшон Мордкович, мой ровесник, в элегантнейших узких вельветовых штанах и с невиданной в то время прической хвостом на слегка лысеющей (макушка - от чужих подушек-ходок) голове, легко подхватил мой чемодан и понесся по лестнице, раскланиваясь с сотрудниками. Я топала следом, стыдясь своей шали и слабостильной обуви...

Опущу подробности нашей беседы.

Шимшон Мордкович, Семочка, во всем оказался прав. Он, действительно, пытался помочь мне и сам же сказал, что его помощь ничего не стоит, потому что Тору я не провезу. Он же предостерег от переговоров с некой группой сионистов, которым я тогда доверяла.

- Провезти-то они ее провезут, - сказал Тенхельсон, - но ты ее больше никогда не увидишь. Это же - экстремисты от еврейства.

Года через два, поближе познакомившись с этими людьми, я поняла, что Шимшон, Семочка и в этом оказался прав.

Тору я не провезла. Это был свиток семнадцатого века, в прекрасном состоянии. Не “посольный” - искажение ивритского слова “пасуль” - испорченный, непригодный, а - настоящий, полный, пригодный. Я пыталась провезти свиток через таможню, наивно замотав его в одеяло. Тенхельсон предупредил:

- Не хочешь, чтоб конфисковали, внеси в декларацию.

Чиновница сказала, просмотрев список:

- А тару не надо, тару вычеркните.

Но я испугалась, что меня уличат, и я никогда не увижу Израиль.

Шел 88 год, на Украине наконец разрешили выезд, но никто не знал, сколько времени продержится эта щель и чего можно ожидать от властей.

- Это не тара, это ТОРА, - решила я судьбу свитка.

Но чудо, - мне вернули пергамент, а также бабушкину чугунную ступку, к вывозу запрещенную.

На проходной ко мне подошел таможенный грузчик, который заколачивал ящики и тихо сказал:

- Сейчас уже поздно, заколотили, но когда твои будут уезжать, пусть идут сразу ко мне, я этот свиток в самом конце в контейнер кину.

Я записала имя грузчика и передала маме, которая уезжала в Израиль через год.


Но судьба распорядилась сефер-Торой иначе. Кто-то привел к маме грузинских евреев (не тот ли юный гость, выставлявший меня на кухню?..), и они купили свиток у мамы, не представлявшей стоимости пергамента, за какие-то смешные, даже по тем временам, деньги... Маме эти деньги казались огромными, ведь с их помощью она смогла вывезти свой любимый хрусталь...

В Израиле я узнала, что такой свиток - не просто раритет семнадцатого века - на одном таком свитке можно открыть, учредить новую синагогу.

Как-то я рассказала эту историю коллеге, тихо и углубленно изучавшему восточные языки, иудаизм, Каббалу[16].

- Не жалей, - сказал он. - Ни в коем случае не жалей. Судьба этой книги была остаться в России и попасть к людям, которые ее стоимость понимали.

Много лет утекло, пока я научилась принимать эту точку зрения.

Но и сейчас иногда защемит, заболит душа, станет жалко свитка, реликвии, дедушкиного сокровища...



[1](Вернуться) Меа-Шеарим (иврит) стократ, сто врат - квартал Иерусалима, население которого составляют ультраортодоксальные евреи, преимущественно выходцы из Европы.

[2](Вернуться) А-шил-ид (идиш) - богомольный еврей.

[3](Вернуться) Полосатое покрывало - талит гадоль (иврит) - молитвенная накидка.

[4](Вернуться) Осенние Праздники - длятся приблизительно три недели. Приходятся на осенние месяцы и включают в себя Праздник Новолетия, Судный День и Праздник Кущей, завершающийся Праздником Дарования Торы.

[5](Вернуться) Сукка (иврит) - шалаш. Ритуальное сооружение, возводимое евреями для освящения Праздника Кущей.

[6](Вернуться) Песах (иврит) - обошел, миновал. Праздник Исхода евреев из Египта после освобождения из рабства.

[7](Вернуться) Седер (иврит) - порядок, а также ритуальная пасхальная трапеза.

[8](Вернуться) Двор Храма - еврейская традиция сообщает, что во время службы Судного Дня в Храме, прихожане стояли во Дворе вплотную друг к другу, но в момент особого ритуала, Двор Храма чудесным образом раздавался, позволяя всем без исключения молящимся распластаться на полу.

[9](Вернуться) Ма нишма? (иврит) - что слышно?

[10](Вернуться) Ло тов (иврит) - плохо, нехорошо.

[11](Вернуться) Ма ло тов? (иврит) - что нехорошо.

[12](Вернуться) “...соорудить бутерброд...” - речь идет о несоблюдении кашрута, еврейского закона о раздельном питании.

[13](Вернуться) “Гоев”, гоим (иврит) - народы, неевреи.

[14](Вернуться) Тахрихим (иврит) - погребальное облачение.

[15](Вернуться) Тора - книги еврейского учения или Ветхий Завет.

[16](Вернуться) Каббала - эзотерическая часть еврейского учения.




Назад
Содержание
Дальше