ПРОЗА Выпуск 25


Анатолий МАСАЛОВ
/ Киев /

СВИДЕТЕЛЬ

Маленькая повесть



Зачинайся, русский бред…        
А. Блок           

1


Ничто не предвещает напасти.

Я сижу за буфетным столом с Ивановым и Муравлевым, и нам приносят высокую бутылку "Цинандали".

- Вчера я сделал открытие, - объявляет нам Муравлев.

- Какое же? - безразлично говорит Иванов.

А я ничего не произношу и наполняю золотистым вином бокалы; на мой взгляд, не может Муравлев открыть ранее не известного.

- Я разглядел, что века истории не новые приходят, а как бы возобновляются, - поясняет не очень вразумительно Муравлев. - Раскраска, конечно, другая, но история перепевается. Снова и снова повторяются события одного плана. Самое любопытное - снова приходят двойники гениев…

- За твой острый взор, - насмешливо говорит Иванов, и мы чокаемся и отпиваем холодного вина.

Я вижу, что Муравлев ждет моих вопросов, и нарочно молчу, разглядываю вино на свет.

Голос подает опять Иванов:

- Кто же в двадцатом веке двойник Пушкина?

- Тут и спора нет, Маяковский, - отвечает Муравлев. - Оба они головой до небес, оба пророки, и оба попались в капкан власти, в ложь политики. И оба задули свои свечи до срока, и оба в одном возрасте.

- Не говори так красиво, - кисло морщится Иванов.

Иванов осушает бокал и опирается на локти.

- А Гоголь? Тут что за пара? - спрашивает он.

- Гоголь и Булгаков. Ясновидящие с Украины, завоеватели Москвы. На театре помешанные оба. Ушли на пятом десятке лет, не так болезнью изведенные, как мертвыми душами.

- Лермонтов-два - это, конечно, Гумилев?

- Нет. Гумилев - это Рылеев. Армейские фуражки. Один повешен, другой расстрелян, и поди найди, где они закопаны в гибельном Питере…

Я разливаю по бокалам остаток "Цинандали".

Я чуть было не говорю: выпьем за души невинно убиенных, но вовремя спохватываюсь - нельзя допускать пошлости.

- Что-то наш Федя молчалив, - замечает Муравлев.

Нет сомненья, что он раздосадован.

- Вина в рот набрал, - глуповато острит Иванов.

Я продолжаю безмолвствовать; мне иногда нравится играть в молчанку с ними.

- С Лермонтовым трудности, - возвращается к своему Муравлев, - не видно двойника, некий обрыв. Сколько пар маячит - Чаадаев и Сахаров, Герцен и Солженицын… А здесь темно. Сгинул двойник, не успев себя проявить? Не досталось ему и считанных годов Лермонтова?

Тут со мной происходит странное дело: резкий и неприятный запах карбида вдруг поселяется в носу.

Мало того, меня по всей коже покалывает какое-то электричество; тело мое будто сильно затекло. Я повожу плечами, мне хочется что-то сделать, что-то сказать нелицеприятное.

- Если уж ты не можешь сложить свой несуразный пасьянс, - говорю я Муравлеву, - то подсказываю тебе, кто был Лермонтовым в двадцатом столетии. Вторично явился такой демонский дух, с рождения обреченный, людям тяжкий - в женском обличии. Марина Цветаева это.

- Из кофейной гущи добыто? - ехидно отзывается Муравлев. - Во всяком случае, за подсказку низкий поклон.

- Кстати, о кофе, - говорит оживленно Иванов. - Хотите хорошего кофе? Знаю одно место. Пошли?

И мы выходим на свежий воздух и больше не говорим о перекличках веков. У меня уже нет ни зловония в носу, ни странного озноба по коже; кажется, я вполне успокоился. А чего было, спрашивается, переживать - из-за ложной мудрости в буфете? Одно там находилось настоящее: бутылка "Цинандали".


2


Насчет успокоения поторопился я.

Вернулось вчерашнее необъяснимое волнение, опять кожу покалывают иголочки. Я кружу по комнате, затем беру Лермонтова, открываю наобум и попадаю на строчки: "Когда бы все его слова хоть тень имели хвастовства". Я опускаюсь на стул и потираю лоб; до меня начинает кое-что доходить.

Пожалуй, вчера имело место из ряда вон выходящее событие; Муравлев говорил, что чего-то не знает, не видит, подумать только, воплощение апломба Муравлев так говорил! Это все равно, как если бы Иванов вдруг стал возражать редактору, не согласился бы с правкой своих стихов.

Выходит, вчера я дал маху, прошел мимо большой странности. Тогда, быть может, я вчера проворонил и еще что-то, поважней непривычного поведения Муравлева?

Я направляюсь к телефону; сейчас мы договоримся с Муравлевым о встрече где-нибудь, в парке, скажем. Я и трубку беру, однако так и не звоню Муравлеву. Мне становится ясно, что дело тут не в Муравлеве и дело это не Муравлева, покалывающее меня электричество идет от меня самого.

Да и ночь прошла, а ночь всегда превращает давешнее во что-то утлое; теперь не разобрать, какими они были, вчерашние слова в буфете…


3


Машина времени.

Машиной времени оборачивается самая пустячная вещь.

Вчера я присаживаюсь на скамью в парке и вижу рядом на снегу свежевскрытую порожнюю банку мясных консервов. Не зная зачем, я подношу жестянку к носу; на ее матовом нутре белые пятна жира и розовые волокна тушенки, от них доносится замечательный запах, я сглатываю слюну. Но слюна - это ерунда; фокус в том, что я моментально оказываюсь в глухом лесу, в глубоких снегах.

Сначала я не понимаю, почему кусты вокруг меня такие огромные, потом до меня доходит: я маленький, я ребенок, мне там - семь лет…

Выходит, сильный, отчетливый запах перенес меня в другое время жизни? Да, знаю, где очутился: Карельский перешеек, финская война, прифронтовая полоса где-то под Койвисто. И если пойти по этой натоптанной сапогами и валенками дорожке прямо, через поляну, то выйдешь к домикам и бараку.

Так и происходит - вон они, за частоколом сосен.

Это расположение курсов младшего политсостава, где мой отец, политрук, - преподаватель, а мать, вольнонаемная, - секретчица.

Само собой, курсы, должности родителей, война принадлежат моему взрослому сознанию, а там, в карельском лесу, ничего такого я, малец, не понимаю.

Моя детская площадка - сосны и ели во все стороны.

Лес ребенка тревожит, учит, укрывает, но прежде всего лес сказочно пахнет.

Липкая смола коры, низкие еловые ветки в шишках, красные капли ягод среди ниточек чьих-то следов на пушистом снегу, белый мороз, дым от землянок, пустые консервные банки из-под тушенки (из всех ароматов этот - самый вкусный), керосиновые лампы, радужные пятна бензина, фитили в гильзах…

Непонятно легкие, невнимательные военные люди.

Они ходят строем, поют на морозе, рассаживаются по лавкам в длинном бараке и что-то записывают.

Почему я так же мало обращаю на них внимание, как и они на меня? Я поглощен бесконечным лесом, загадочными следами, поиском патронов - блестящих желтых увесистых патронов в заброшенных землянках.

Теперь мне очень досадно.

Лес передо мной стоит отчетливо: холодный, колючий, манящий; но я не вижу в нем ни отца, ни мамы. А главное - не вижу молодого военного человека в шинели, офицерской портупее и без шапки на круглой черноволосой голове.

Во мне серьезное подозрение…


4


На другой день я с утра пораньше прихожу в парк и спешу к той скамье, где сидел.

Беда в том, что запах-ключ на удалении не действует и к нему надо возвращаться. Однако ароматная жестянка уже куда-то исчезла. Может, мне пособит бензин?

Вторым по воздействию запахом в прифронтовом лесу был запах бензина возле грузовиков и "эмок" - острый и прекрасный аромат бензина и чистого сыпучего снега, я втягивал его жадно, ненасытно.

И я направляюсь к ближайшей автозаправке. Но ничего у меня не выходит на заправке: нынешний бензин пахнет совсем не так, как бензин на рокадах Карельского перешейка, это не бензин, а черт знает что.

Я медленно иду по снегу парковой аллеи - возможно, придет на выручку снег? Хотя бы грязный и рыхлый снег города? Как же, выручит такой несчастный снег! Нет, не выходит ко мне черноволосый лейтенант, что стоял когда-то давно с непокрытой головой на снегопаде.

Зато я вижу отца, но не политрука на финской войне, а недавнего - седого аккуратного подполковника запаса, умершего два года назад.

Отец, как всегда он был, спокоен, выбрит, подтянут; что для меня в диковинку, это какая-то смешливость на его бескровном лице с темными пятнами у глаз.

- Зачем тебе война с белофиннами? - спрашивает он.

- Я недоговорил с тобой о лесе, о твоих курсах, о лейтенанте с тетрадкой под шинелью; ты называл его поэтом…

- Недоговорил? А разве ты меня расспрашивал?

Мы не стоим, мы идем по заснеженной пустой аллее.

- Ты плохо слушал то, что я тебе сам рассказывал, - продолжает отец. - Мимо шли слова… Бедная твоя голова. Мы заморочили молодых. Ты не верил тем, кто стал взахлеб говорить, когда дозволили. Ненадолго позволили…

О чем это он? Наверное, о Хрущеве? о том, что я тогда не поверил Хрущеву, потому что Сталину, мол, испанские матери присылали пилотки своих сыновей, убитых Франко? Я не знаю, как ответить ироничному теперь отцу. Ведь не скажешь, в самом деле, ему, ушедшему: так точно, батя, это и ты сделал меня порядочным глупцом.

- Если тебе интересны мои курсы сорокового года, - говорит отец, - то скажу вот что. Слушатели были из крестьянских семей. Парни от земли. Сильные руки и старательные глаза. Новенькие добротные полушубки, сапоги, валенки кружили им голову. Больше всего они боялись, что война скоро закончится, и у них отберут эту роскошную обмундировку…

Отец потирает свои переутомленные глаза.

- Каждого выпуска младших политруков хватало не больше, чем на две-три недели боев. Затем требовалось новое пополнение.

Парковая аллея скоро закончится, гул машин и троллейбусов совсем рядом, и я догадываюсь - сейчас отец меня покинет.

- Скажи мне что-нибудь о лейтенанте-поэте, - спохватываюсь я; досадно, что потерял время.

- Его арестовали, - говорит отец. - Получил пять лет лагерей за неверную литературную оценку. По его разумению, Иван Бунин был прекрасным писателем.

- Как его фамилия, имя? - тороплюсь я, до парковой решетки уже рукой подать.

- Зачем это тебе? - останавливается отец. - Его давно нет. Как нет ни одной его тетради, ни одного стихотворения. Ничего нет. Так что имя - ни к чему. Да я теперь и не помню. Раньше помнил, теперь позабыл.

И мой отец удаляется за деревья.

А мне за ним нельзя.


5


А что же мне можно?

Искать нужные запахи, ключи к прошлому? Это - пожалуйста, сколько угодно; только вот такие ключи на улицах не валяются.

Я хожу по улицам, как сонный, натыкаюсь на прохожих.

Нюхаю, нюхаю порченый городской воздух, никаких тебе ударов, все напрасно, но в один прекрасный день вдруг застываю: духи "Красная Москва"! Ими пахнуло от женщины в синем бархатном капоре. Этот неповторимый аромат - ключ, да, точно ключ.

Поначалу он открывает дверь в школьный спортзал: двадцатилетней давности весенний воздух холодного спортзала моей мужской школы, где идут уроки бальных танцев под радиолу, и от девочки из женской школы, моей партнерши, волшебно пахнет "Красной Москвой"…

Женщина в капоре давно прошла, а я стою, как столб, посреди тротуара, меня толкают. Осторожно, чтобы ничего не расплескать, я захожу в пустующую кофейню, присаживаюсь. Суть - не в спортзале, не в бальном танце падеграс, а в том, что отсюда распахивается следующая дверь - в мою тогдашнюю квартиру, в одно давнее застолье.

Я опускаю веки: горит свет в продолговатой гостиной, шум и гам, тарелки тесно на двух столах… Всё вроде бы передо мной, но похоже на фотоснимок чужой жизни, смотри сколько хочешь, но разве проникнешь внутрь? Кажется, тогда "обмывали" подполковничьи звезды отца.

Я заскакиваю со двора надеть новый пиджак, сейчас я опять уйду; а мне бы не бежать, а сделать остановку. Отец сидит спиной к шкафу, где мой выходной пиджак, мне слышен ближний разговор.

"…арестовали по доносу Васьки Пушкарева. Вершиной мог в литературе стать. Да не распустилась почка".

"Ну, насчет этого неизвестно. Знаете, гениальность… Точных подтверждений большого таланта не было".

"А откуда им взяться, коли сгинуло все?"

"Подтверждения были самые ясные, неопровержимые…"

Вцепиться бы в эти последние слова! Так думаю я нынешний, в тихой кофейне, а тогда у меня, глупого, в одно ухо влетало, из другого вылетало.

Но я понимал, о ком спорят товарищи отца, преподаватели военной кафедры - о том чернявом молоденьком лейтенанте, которого я ребенком видел в карельском прифронтовом лесу.

Как сказал за столом уверенный голос - подтверждения были? или он сказал - имеются? Пожалуй, было сказано - имеются; значит, имелись и после войны, не финской, а отечественной.

Толком не запомнилось.

Куда там - в тайной лихорадке тороплюсь я в школу на очередной урок бальных танцев, скоро моя рука законно ляжет на узкую нежную спину в коричневом форменном платье с белым передником и наступит помешательство от близких локонов, от опущенных ресниц, от ножек в дамских капроновых чулках…

Сколько я ни сижу за чашкой кофе, ничего больше из того шумного офицерского застолья не выжимается.

Но было раньше этого и другое застолье.


6


Мне встречается у гастронома Муравлев.

- Почему у тебя аукаются именно века? - спрашиваю я, позабыв, что момент давно упущен. - Век просто придуман людьми для удобства. Но не люди же заведуют твоей серийностью событий и гениев?

Муравлев ничего не понимает, он долго смотрит на меня.

- Ты плохо выглядишь, старик, - наконец веско произносит он, - тебе надо больше ходить по парку.

Меня охватывает раздражение, отчего-то особенно злит, что он про парк сказал, и я поворачиваюсь и ухожу. Зачем было "подставляться" Муравлеву, который слыхал что-то от кого-то, наболтал, переврал и уже не помнит о своем "открытии"?

- Календарь для того и придуман, Сарабьянов, - вдруг холодно и громко бросает мне вслед Муравлев, - чтобы фиксировать круги истории.

И я понимаю: он хорошо помнит тот разговор за бутылкой "Цинандали". Но у меня и мысли нет рассказывать самодовольному Муравлеву о северном лесе и сгинувшем поэте, еще чего? У меня нынче другая забота; несколько дней ищу и не могу найти еще один ключевой запах.

Мне не поддается застолье на красивой двухэтажной даче деда; ужин, за которым по какой-то причине все время говорили о загадочном лейтенанте.

Мой дед по отцу тоже знал этого лейтенанта; странным образом я забыл такое важное обстоятельство.

Напомнил о нем сам покойный дед.

Его автопортрет пять дней назад падает ночью со стены на мою постель, я ничуть не пугаюсь, включаю свет и разыскиваю на одеяле выпавший гвоздик, затем с минуту гляжу в самовластные глаза деда, а он - в мои; тут-то меня и подкидывает: и дед, и его друзья откуда-то знали поэта-лейтенанта! Я собственными ушами слышал их разговор на даче; правда, было это очень давно, вскоре после войны.

Ужин за овальным столом наверху, гостей, кажется, немного, два художника и старый писатель, он приехал из Крыма, где много лет жил у моря и писал что-то толстое, какую-то эпопею; и я с мамой, мы приехали накануне.

Я сидел близко к ним, на террасе, мне было лет тринадцать или четырнадцать, я слушал и не слушал.

Сегодня мне видны и стол, и лица, и графины с бокалами на длинных ножках, и свечи, да, свечи горели на столе. Но вот самое важное - голоса, слова - они от меня за тридевять земель, либо невнятны, либо совсем не слышны… Чтобы услышать, мне требуется сильный застольный запах, и я выискиваю его в столовых и закусочных, в чайных, даже на базарах, посетил два ресторана, и пока все бесполезно.

После встречи с Муравлевым я направляюсь к центральной кондитерской, по дороге меня внезапно осеняет. Возвращаюсь домой и звоню маме, сердце мое колотится.

- Какое твое блюдо особенно любил дед Михаил?

- Вертуту, - сразу говорит мама, словно ее совсем не удивляет мой неожиданный вопрос.

А я прошу маму приготовить это кушанье и через два часа еду к ней на другой конец города в сильном нетерпении.

Вертута, вертута - повторяю в трамвае; это мамино фирменное блюдо, сельское, с ее родины Херсонщины, сытное и вкусное, им кормили ямщиков перед дальней дорогой.

Мама открывает дверь, она в фартуке, в нос мне ударяет аромат горячего теста, пропитанного растопленным салом…

Вот оно, что мне требовалось.

Я пока не слышу слова, но уже увидел недостающую деталь на дачном столе: в центре его - внушительная спираль смуглой вертуты на огромном фаянсовом блюде.

- Мама, - говорю я, - мне надо полежать на диване. Не бери ничего в голову. Я кое-что вспомню. А потом мы сядем и будем уплетать вертуту.

Я не могу вспоминать с ней, она готовила тогда на даче вертуту для гостей, но потом в доме ее не было; и она вообще утверждает, что никогда ничего не слыхала о поэте на курсах младшего политсостава, мое описание лейтенанта ей ничего не говорит.

Я закрываю глаза на мамином диване.

Где я сидел на террасе? в мягком стареньком кресле у распахнутых стеклянных дверей? а где же еще, сижу и ем шоколад, и гляжу то на закат, то на сидящих за столом.

- Зачем ему было идти в военное училище? - доносится до меня голос одного из художников.

- Так это вековечная наша отечественная порода: поэт во фрунте, - откликается кто-то. Не кто-то, а крымский писатель. - Лермонтов на Кавказе. Бестужев-Марлинский там же. Толстой в моем Севастополе.

- Для меня главное, что поэт и рисовал. Как и Лермонтов. Миша, ты один видел его рисунки, что скажешь?

Это говорит тот художник, чья картина маслом висит у деда в кабинете.

- Он рисовал не так, как Лермонтов, - отвечает мой дед. - Лермонтов изображал горы и горцев. А у него на рисунках появлялось то, чего вокруг не было.

- Не очень понимаю, - замечает художник.

- Я тебе на пальцах не объясню, - говорит дед. - Увидеть надо. А показать рисунки не могу.

- Поскольку он прямиком из финского леса последовал в сибирский, - звучит голос второго художника, - рисунков мы никогда не увидим?

- Не прямиком он последовал, - говорит дед, - а через шарашку. Но дела это не меняет, ни тетрадок его со стихами, ни рисунков мы не увидим, верно…

- За упокой его души, - слышу голос крымского писателя.

Шарашка?

Дед что-то рассказывает о загадочной шарашке, но рассказывает вполголоса, и мне плохо слышно.

Я понимаю шарашку так: большое, вроде спортзала, помещение с железными дверями и железными решетками на окнах; в шарашке полно людей в синих комбинезонах и потому одинаковых, похожих друг на друга; одни синие пишут за столами, другие рисуют перед мольбертами, третьи играют на пианино или скрипках, и как они не мешают друг другу в такой кутерьме - уму непостижимо…

Черноволосый лейтенант сидит здесь тоже в синем скучном комбинезоне, потому он совсем не такой интересный, каким был в лесу, в офицерской шинели, под снегопадом. Он так и не усвоил, что Бунин - враг, что не может он быть прекрасным писателем; вот почему те, кто командует здесь, выдворяют поэта из переполненной, но теплой шарашки на мороз - валить деревья в далекой тайге.

Снова он будет в лесу, но жалким человеком, арестантом…

Дальше у деда и его друзей был спор; да, какой-то спор. Спорили тоже вполголоса, даже еще тише, многое до меня не доносилось.

- Шарашка для гуманитариев? - произносит кто-то недоверчиво. - Вряд ли. В глазах вождей не имеет она права на существование. Профита нет, стихи - не самолеты.

- У тебя хромает калькуляция, - раздельно говорит дед. - Там умеют считать. Прок внушительный. Клепается по заказу нужная продукция массового искусства, раз. Опасные таланты трудятся под колпаком, два. Готовятся подкованные агенты для работы в нашей среде, три. Мало?

- А ощущение, что ты - Бог? - добавляет писатель. - Можешь не трогать бессмертное, а можешь его уничтожить…

Плохо мне было слышно, и я подвинулся ближе к дверям.

- Цех поэтов раскинулся, судари мои, - разбираю чей-то шепот. - Новый, необозримый. С пятилетками. Кто сказал: "Мы будем штамповать интеллигентов, как на фабрике?" Товарищ Бухарин, правильно…

Они сидят за столом, негромко переговариваются, у них горят свечи, а у меня здесь на террасе уже сгустился вечерний сумрак, мне стало одиноко.

Почему я не встаю с кресла и не захожу в комнату? Потому что мне не только одиноко, но и страшно, я коченею от страха; я вдруг понимаю, что под потолком террасы, в углу за спиной, виснет неподвижное и необъяснимое; оно большое, темное и грозное, и надо делать вид, что ты его не замечаешь, тогда, вероятно, всё обойдется… Выручает меня дед, он выходит на террасу и садится рядом. Мы разговариваем, и я теперь позволяю себе взглянуть в угол на потолок; оно напоминает громадную летучую мышь; я ничего не говорю деду о висящем в сумраке.

Через несколько минут мы с дедом покидаем террасу.

Меня охватывает глухое раздражение, нынешнего меня, лежащего на стареньком мамином диване.

Я правильно сделал, что не заговорил с дедом о висящем, но почему же я, остолоп, не спросил тогда, как звали пропавшего поэта?

И почему вы, судари, ни разу не упомянули фамилии лейтенанта, его имени, вы, не забывавшие помещать свои фамилии на холстах либо на обложках? А теперь вас давно нет в живых, никого из тех, кто имел сведения.

Концы и начала и тут не сошлись.

Я поворачиваюсь на диване лицом к стене; как-то удивительно быстро и неодолимо меня клонит ко сну.

Мне снится сосновый лес финской войны, снится безымянный лейтенант. Правда, местность почему-то вовсе не похожа на Карелию, она напоминает… крымские горы в мягкую зиму, пожалуй; да-да, через широкую просеку видны обрывистые лысые склоны бурых гор, точь-в-точь, как над балаклавской бухтой.

Танкисты на привале; ходят по белому снегу в черных комбинезонах; среди них и мой лейтенант-поэт, тоже почему-то в танковом комбинезоне, он раздает газеты, и танкисты тут же мастерят из них самокрутки.

Мне кажется странным, просто невозможным пребывание танковой колонны в таком месте, среди обрывов.

Сейчас я подойду к лейтенанту и спрошу, как здесь очутились танки, район Койвисто это или нет? Однако лейтенант куда-то запропастился. Я кручу головой во все стороны, тоска на сердце - опять я теряю его…

- Он пошел к штабу, видите тропинку? - раздается голос позади меня.

Я оборачиваюсь, в трех шагах стоят люди в черных комбинезонах, и в красных гусарских доломанах; кто-то из них сказал мне о лейтенанте.

Доломаны меня несколько удивляют, но гораздо больше я дивлюсь тому, что здесь и конница: как и танкам, ей нечего делать на этих каменистых крутых обрывах.

Я поднимаюсь по тропинке на гору.

Большие палатки в одном месте, прямо на снегу столы.

Пахнет дымом, не тем махорочным, что остался внизу, а очень приятным, вкусным. Курит трубку человек в шинели без погон, его трудно разглядеть, столько возле него толпится людей; на одних шинели с синими петлицами НКВД, на других голубые жандармские шинели с меховыми воротниками, фуражки и кивера. Сине-голубой дымок дорого трубочного табака вьется над столом.

Я проталкиваюсь поближе, ищу лейтенанта и не нахожу его, нет моего поэта нигде; и быть тут не может, вдруг понимаю, и снова сердце сжимает печаль. Теперь я вижу, кто сидит с трубкой за столом.

Мне надо задать ему вопрос, один вопрос, но для этого надо протиснуться к самому столу, я смело влезаю в круг энкаведистов и жандармов.

- Зачем вам эти звонки поэтам и писателям, приводившие их в дрожь? - говорю я Сталину. - Зачем было звонить Пастернаку, Булгакову? Удовольствие являться богом?

Сталин смеется и поднимает трубку, как бокал:

- А зачем мой двойник Николай цензуровал стихи Пушкина? Зачем ему на императорской яхте читать роман "Герой нашего времени"? Других дел не было?.. Подумай сам, раскинь мозгами, если можешь…

Меня будит мама, ее рука лежит на моей голове, мама смотрит на меня тревожно.


7


Сегодня я ходил в кино на фильм "Хроника пикирующего бомбардировщика". По возвращении домой я хожу по квартире как бы вслепую, словно она чужая и погружена в темноту. Я не знаю, как справиться с потрясением. Только что я увидел своего темноволосого тонкого лейтенанта, он смотрел на меня с киноэкрана. Это он, никакого сомнения, Олег Даль - это он. Может ли быть такое - полное сходство, на одно лицо оба? Мои руки растопырены, ищу и не нахожу лист бумаги. Мне следует не только одолеть потрясение от фильма, но и не упустить из него какой-то важной подсказки. В картине Олега Даля зовут Евгений Соболевский. Похоже на то, что лейтенанта тоже звали Женя; у меня почти уверенность - именно так: Женя.

Я нахожу лист, а ручки или карандаша не вижу, все падает из моих рук; я сажусь за стол и закрываю лицо бумагой. Так сижу минуту, а может быть, час.

На смуглом лбу лейтенанта тают мохнатые снежинки; на волосах лежат, а на коже пропадают; вдруг слышится звонкий голос: "Женька, тебе письмо из Питера!", и мой поэтический лейтенант тотчас проваливается в густой снегопад…

Я отбрасываю лист бумаги.

Прозвучало это имя или почудилось, не знаю, но открывается несомненное: он писал письма в Ленинград, письма на листках в голубую нежную клетку. Откуда это мне известно? Так я же свидетель, когда-то сидел рядом с ним и рисовал цветными карандашами, рисовал и поглядывал из детского любопытства на его листки.

Мои пальцы наконец-то находят авторучку.

Невероятно, но в памяти показывается адрес. Нет, часть адреса, только ведь и это - чудо; "Канал Грибоедова" стоит на самодельном фронтовом конверте, канал Грибоедова, вот куда отсылал он письма, точно; а номер дома никак не выплывает из того времени, зато вижу номер квартиры - 4…

Кому он писал?

И это вырезалось четко: сверху на узком листке он писал - "Сестричка!"; а от фамилии на треугольниках полевой почты осталась в моей памяти начальная буква - крупная Ф.

Итак, есть город, улица, квартира и адресат, правда, без имени и фамилии… Какое богатство неожиданно свалилось на меня! Но что мне с ним делать?

Я вскакиваю и выхожу на балкон, смотрю, как внизу едут машины; мне тоже надо ехать - в Ленинград, на канал Грибоедова; не сейчас, конечно, не завтра, а попозже, сначала нужно подготовиться…

Я возвращаюсь в комнату и для чего-то иду в прихожую, открываю дверь на лестничную площадку. Нужно подготовиться, однако к чему и как? Кто-то выставил на обширную площадку дряхлый черный диван довоенных лет, едко пахнет дерматином. Крепкий запах дерматина вдруг включает свет в еще одном дальнем закутке моей памяти: господи, я же был в Ленинграде на канале Грибоедова! Мало того, заходил в какой-то дом, неизвестно зачем. И было это ровно десять лет назад, в холодном, как и нынче, июле…

Я следовал на север, в первую свою командировку, и в Питере, где я никогда не был, пересаживался на другой поезд. У меня оставалось несколько часов, и я без промедления устремился куда глаза глядят - возможно, успею встретиться с заповедным, истым лицом города. На Невском мне нравится, однако чего-то не достает, и я догадываюсь - деревьев нет, голый проспект.

На щите висит свежая газета, в ней сообщается, что вчера умер писатель М. М. Зощенко; напечатано внизу, коротко, петитом, но все равно поражает смелость ленинградской газеты - говорить о Зощенко, о том самом, которого пригвоздил Жданов, который писал черт, знает о чем и вредил…

А где бы, у кого достать хоть один рассказ Зощенко?

Время летит, а я еще, конечно, не увидел настоящий Петербург-Ленинград. У Казанского собора сворачиваю куда-то, потом еще и еще, иду быстрым шагом, хотя понимаю, что спешка мешает угадать, где чистокровная внешность города. Все это происходит в утреннюю пору, на свежий глаз.

И вот я выбираюсь на залитый желтым ампирным восходом Грибоедовский канал и сразу говорю себе: нашел. Шагаю вдоль слитных фасадов зданий, парадные заколочены, нигде ни души, догадываюсь, что вход - с другой стороны зданий.

Вдруг замечаю - один из подъездов приоткрыт, даю себе команду: заходи туда, подлинный петербургский воздух там, в запахах лестничных площадок. Подымаюсь по гладким и звучным ступеням, они кажутся огромными клавишами. Где-то на этаже третьем я останавливаюсь перед темной дерматиновой дверью; слева от нее у стены - поломанная этажерка, на ней лежит устарелый комнатный репродуктор.

Дотрагиваюсь до хрусткой черной тарелки, прорванной и пыльной, не могу понять, отчего так возбуждена душа, но стою, как на иголках. Внезапно за темной дверью кашлянули многозначительно, и я тотчас побежал вниз, словно я вор…

Значит, удивительное дело, я уже был там, на канале, где жила - а может, и поныне живет - сестра лейтенанта, и где, вполне допустимо, жил когда-то он сам.

Только побывал я там преждевременно, мои часы еще не шли. А что, если я топтался как раз у квартиры, куда посылал свои карельские письма поэт?


8


Теперь я приезжаю в Ленинград не летом, а осенью.

Канал Грибоедова в косом дожде.

Я шагаю под зонтом и думаю, что не вспомнить, в какой из подъездов тогда заходил; но это и неважно, мне надобно искать другое - квартиру под номером 4 и с фамилией хозяев на букву Ф.

Такое сочетание нахожу после двух часов поиска - на желтоватой двери медная пластинка с надписью: "Филев Н. А.".

Сильно стучит сердце, не следовало бы сразу звонить при таком бурном сердцебиении, но я как в воду бросаюсь.

Дверь отворяет дама лет сорока в китайском халате, и я брякаю деревянным голосом: "Милостивая сударыня, здесь живет сестра поэта?".

Когда я только успел придумать этакое начало; да, нельзя было звонить с бухты-барахты.

Дама в красном шелковом халате спокойно осматривает меня с головы до ног.

- А почему вы пришли без цветов? - спрашивает она.

Ответить мне нечего, я переминаюсь с ноги на ногу.

- Впрочем, это неважно, она давно умерла, - говорит дама.

Я зачем-то прижимаю к груди свернутый мокрый зонт.

Хорошо бы зайти в квартиру, где жила сестра поэта-лейтенанта, но дама не предлагает войти, напротив, она сама выходит на площадку и полуприкрывает дверь.

Она продолжает оглядывать меня почти высокомерно.

- Вряд ли вы можете вообразить, сколько цветов дарили ей в юности, - говорит дама суховато и поправляет прическу. У нее пепельные волосы. - И какие люди преподносили ей сказочные букеты и целые корзины роз. Она закончила именитую частную гимназию в Петербурге. Потом она путешествовала по Европе и успела до Великой войны изведать и навидаться всего. Молоденькая очаровательная барышня в широкополых шляпах, украшенных розами… Представляете, какой вился за ней шлейф свиданий, ухаживаний, писем, драматических телеграмм?

Я представляю другое.

Если частная гимназия в Петербурге, путешествия по довоенной Европе, то сестра лейтенанта куда старше его?

Надо задавать даме вопросы, много вопросов, а я по-прежнему стою молча, не могу открыть рта; во мне какая-то опаска, мерещится, что в этой холодной даме упрятано нечто огорчительное для меня.

- Она смолоду была собирательницей, - продолжает моя визави. - Она сберегла все вещественные следы своих европейских странствий, вплоть до железнодорожных билетов. Не говоря о любовных записках…

- Наверное, она еще гимназисткой понимала, как беспощадно время, - тороплюсь я вступить, наконец, в разговор. Момент самый подходящий. - Не сомневаюсь, она сберегла все письма брата.

Но дама как бы не слышит моей последней фразы.

- Она еще гимназисткой понимала другое. Что этот европейский карнавал будет лишь мимолетностью ее жизни. Она легко оставила праздник молодости и засела в сумеречных библиотеках. И стала первой у нас женщиной - доктором филологических наук.

- Сестра поэта, конечно, занималась поэзией, - снова тороплюсь я и наугад говорю: - Докторская диссертация построена на стихах брата…

- Сестра занималась другой поэзией. Той поэзии - три тысячи лет. Она думала, что так будет спокойнее. Она стала специалисткой по Гомеру. А насчет спокойствия она крупно ошиблась. В двадцатые годы она была сотрудницей академика Марра. Кто мог предположить, что Сталину захочется выступить и в языкознании?.. Ей не надо было торопиться в длинную очередь тех, кто каялся и открещивался. Она и при жизни Марра ни в чем с ним не соглашалась. Она лишь сказала, что уважает покойного академика.

- И угодила на лесоповал? - говорю я опять наобум.

Дама, как видно, слушает сама себя, она и не смотрит на меня; а я гляжу на ее грубоватый профиль и думаю, что она из торговли, однако продавщицы и даже директорши магазинов не рассуждают о Гомере и Марре.

- Ведь она еще молодой познала: ни одна вещь не похожа на свой состав. Да вот поди ж ты. Вмиг потеряла кафедру и была отовсюду вычеркнута. Последние пять лет жизни писала в сундук. Сидя вот здесь, на канале, в пустоте. Пустота пахла осиновыми дровами, сложенными на кухне…

Я подсчитываю годы и соображаю: сестра поэта, значит, умерла за три года до первого моего посещения Грибоедовского канала; стало быть, я и тогда уже опоздал. Опускаю глаза и воображаю пожилую одинокую женщину, одутловатую, как все блокадницы, в очках с толстыми линзами…

Потом я вижу ноги моей собеседницы, она стоит в заношенных красных тапках, на босу ногу; мне всегда не нравится, когда женщины на босу ногу, хуже этого лишь мужчины без носков.

Однако давно пора вернуться к письмам лейтенанта - где же они? сколько их? можно получить к ним доступ?

- Ни одно письмо брата не пропало, - говорит дама. - Письма аккуратно складывались в пачку. Толстая пачка, перехваченная лентой, легла перед ее кончиной на дно сундука. Под рукописи, фотографии, дневники, открытки, счета отелей и железнодорожные билеты.

- Сундук… - у меня холодеет лоб. - Где он?

Дама поднимает брови:

- Давно выброшен. А переписка брата и сестры очень далеко отсюда. Кажется, в Америке. Тамошние профессора собираются сделать из писем книгу. И он, и она отвели душу в этой переписке. Сорок четыре года длилась.

Я отступаю на шаг, у меня холодеет не лоб, а все тело.

Как - сорок четыре года?

- Брата звали Женя? - спрашиваю шепотом.

- У вас все перепутано, я вижу, - отвечает дама. - Имя брата Борис. Это жену его звали Евгения. А сестру - Ольга. Ольга Михайловна Фрейденберг. Двоюродная сестра Бориса Пастернака…

Я отступаю от дамы еще на два шага.

А она поворачивается ко мне спиной и входит в квартиру; на ее халате сзади - большой ярко-желтый дракон; "прощайте" - говорит она и захлопывает дверь с номером 4.

Точно так же, как больше десяти лет назад, я сбегаю воровато из дома на улицу.

Так и должно было случиться, твержу я себе, именно так и не иначе, это всё мои нелады с моим собственным временем.


9


Зимним днем ко мне приходят Иванов и Муравлев.

Они являются без приглашения и предупреждения, но с бутылкой водки; на их уверенных физиономиях написано: водка - всегда надежный пропуск.

Я ставлю на стол хлеб, сало и стаканы вместо рюмок, а затем перебираю листы возле пишущей машинки, будто меня оторвали от работы.

- Муравлев, мы помешали творческому процессу, - говорит Иванов, разливая водку по стаканам.

- Глупо сочинять, когда давно исчерпаны все видения мира, - придвигает к себе стакан Муравлев. - Литература исписалась. После Достоевского и Толстого идут лишь перепевы старого. По инерции. Инерция-то накопилась исполинская - четыре тысячи лет строчили перьями. Но всему наступает конец. За почившую в бозе изящную словесность!

Мы выпиваем, не чокаясь, и я говорю Муравлеву:

- Это твое новое открытие?

- Это растворено в воздухе, Федя, - важно отвечает он.

В спальне громко бьют настенные часы, те, что стали постоянно отставать на десять минут, ровно на десять, не реагируя ни на какие наладки.

Мне приходит в голову спросить Муравлева кое о чем.

- Скажи, - говорю я ему с фальшивым равнодушием, - а был в прошлом веке двойник Пастернака?

- А как же. Он и похож, и не похож на Пастернака. Правильнее сказать, Пастернак похож и не похож на него. Они разного вида, но одной породы. Обоим предоставлено по семьдесят лет жизни. Оба Московский университет закончили. Обоих Германия влекла. Оба дважды женились, и оба на склоне лет отчаянно влюбились в молоденьких…

- Тютчев, и ежу понятно, - вмешивается Иванов.

- Иногда ты бываешь догадлив, старик, - насмешливо говорит Муравлев и продолжает: - В стихах обоих природа и любовь. Что безобиднее, да? А и того, и другого как доставала наша уродка-цензура! О Пастернаке и толковать нечего, но и у Тютчева навыстригала с три короба. Сколько выкинуто из пушкинского "Современника"…

Иванов разливает остаток водки и усмехается:

- Опять не чокаться. Пьем за пропавшие грамоты, за непрочитанное. Царствие ему небесное!

Сегодня водка в меня совсем не идет. Я не допиваю.

- Непрочитанное не значит - пропавшее, - говорю я, глядя в окно, за которым снегопад.

- Это ты, Федя, насчет того, что рукописи не горят? - откликается Муравлев. - Еще как горят. Синим пламенем.

Тут Иванов начинает раскачиваться на стуле; он как выпьет, так и пошел качаться, вроде китайского болванчика.

- Бумаги важнее человека, - говорит он. - На Руси у нас человеку пропасть - самое плевое дело. А бумаге - не-е-ет, бумагу берегут. Человек - лишь сопроводиловка документов. Это вам любой зэк растолкует. Так что рукописи не горят. С ними хуже выходит. Они становятся фантомами. Получают невразумительное имя - дело номер такой-то - и навсегда пропадают на многоэтажных полках архивов. Километры полок. Кому охота рыться в горах почившей писанины?

"Найдутся такие, - готов я ему ответить, - знать бы только, где копать".

Само собой, я ничего не скажу о своем подозрении - ни Иванову, ни Муравлеву; не для них мой сгинувший лейтенант с круглой и гладкой лермонтовской головой…

Водка уже выпита; что их держит, незваных гостей?

Я демонстративно гляжу на часы, они стоят, мои наручные часы, они остановились где-то с час назад; похоже, стрелки замерли, когда ко мне пришли Муравлев с Ивановым.

Сижу и не слушаю, что они говорят, но думаю о них.

И чем больше думаю, тем у меня паршивее на душе.

Прозрение ко мне вдруг приходит, неприятное открытие: Иванов и Муравлев - они же отличные мужики, спокойные и ясные, без всяких там закидонов, а вот я, Федор Сарабьянов, набит разным мусором, я ниже их, я не умею быть дружелюбным и терпеливым.


10


На кладбище, где похоронена моя мать, разразилась весенняя холодная гроза.

Сегодня день рождения мамы, я поехал с цветами на ее могилу и возвращаюсь домой весь мокрый.

Вместо того чтобы переодеться, я сажусь пить чай на кухне.

Из радиоточки до меня доносится - сейчас артист Олег Даль будет читать стихи Лермонтова.

Я вскакиваю и увеличиваю громкость до предела.

"Наедине с тобою, брат, хотел бы я побыть", - слышу голос Даля, голос Жени Соболевского, и это голос лейтенанта с финской войны, из карельского леса.

Мои руки осторожно отодвигают чашку с блюдечком.

Я услышал не что иное, как приглашение!

Конечно же, отчетливое приглашение встретиться - с тобою хотел бы я побыть, наедине, что же ты медлишь?..

В самом деле, почему я за столько лет не попытался увидать необыкновенного актера - копию моего безымянного поэта?

Досада и жгучее нетерпение нападают на меня: следует безотлагательно побывать у Олега Даля.

Мало ли что может тогда произойти? мало ли что вдруг откроется в моей затихшей памяти?

И я знаю, где сейчас найти Даля, он в Киеве, он приехал сниматься в новом фильме…

Я прибываю в Киев поездом, очень рано, еще никакой транспорт не ходит; темно и холодно, буду пока отогреваться в буфете горячим кофе.

За стойкой со мною двое мужчин, они пьют темное пиво.

Сперва они чем-то напоминают мне неразлучных Иванова и Муравлева, а потом я вижу - это другого толка люди.

Мы говорим о погоде, о горах Киева, о киевских пещерах и скитах, о днепровских островах, о Булгакове.

Я разглашаю им тайну своего приезда в Киев, говорю, что сегодня надеюсь встретиться с актером Олегом Далем.

- Не увидитесь, - объявляет один из них.

- Откуда вы знаете? - удивляюсь я.

- Он вчера умер.

Я не нахожу, что сказать, мне кажется, что погас по всему вокзалу свет.

- Он покончил с собой в гостинице, - добавляет сосед.

Мои пальцы механически крутят ложечку в пустой чашке.

- В гостинице "Англетэр"? - говорю я тихо, не столько соседу, сколько себе.

- Какой "Англетэр"? - отвечают мне. - Его поселили в старой добротной "Украине", бывшем "Палласе".

- Веревка? Лезвие бритвы? - продолжаю я невнятно.

- Проще, - говорит один из них, - он покончил с жизнью с помощью водки.

- Это водка с ним покончила, - возражает другой. - Он-то и не думал кончать. Он играть и играть думал. Тридцать девять годков было всего человеку.

Я иду в кассовый зал брать билет на обратный путь.

Какое-то соображение маячит в моей голове, страшное соображение, лучше о нем и не думать.

Лучше повторять голос Даля по радио, тогда на кухне недослушанный: "Наедине с тобою, брат, хотел бы я побыть, на свете мало, говорят, мне остается жить!"

У всех касс и в такой ранний час длинные очереди.

Я стою и гляжу в чью-то телогрейку, дикое соображение не хочет покидать меня, холодит.

Спасаюсь я от него другим соображением, оно приходит как ошеломляющая догадка: трижды посылается к нам вестник, раз за разом в новом слегка обличье, и никак не выходит ему прожить предназначенное; таким некуда деваться, как детям, не жильцы они у нас…

Прежде мне хотелось называть пропавшего лейтенанта Евгением, Женей, теперь я буду бояться тревожить его чужим, должно быть, именем: опасно вмешиваться в иную реальность.


11


Однажды я собираюсь и еду электричкой в лес.

Он мало похож на тот дремучий северный елово-сосновый лес, но все же это лес.

Я долго брожу просеками, нахожу низкорослые сосны, трогаю пучки колючих иголок.

Память не выносит мне ничего нового, зато со мною происходит непонятное, какой-то приступ; острая тоска от сосновых густых веток, от смолистых почек, от чего-то невыразимого на душе.

Господи, как тянет заплакать, по-детски, всей душой.

Ну и ну; дама я, что ли?

Сердце просто разрывается, надо же; пусть, пусть разрывается, ничего, не разорвется…

Я иду обратно к станции, но иду спотыкаясь, как пьяный.

Нет, нужно взять себя в руки, что это я так раскис, к чему все это, зачем уже много лет я не нахожу себе места, откуда такое помешательство, из-за чего терзаю память?

Видна железнодорожная насыпь: странно, идет электричка в город, идет гораздо раньше срока, обгоняет, я не успею добежать до платформы.

Опаздывают электрички сколько угодно, но чтобы преждевременно прибыть - такого не бывает.

Я смотрю на свои часы и на станционные, стрелки показывают одно и то же время; до следующей электрички целых полтора часа, я сажусь на скамью в полутемном и пустом зальчике и закрываю глаза.

Неожиданно начинается дождь и припускает все сильнее, шум дождя заглушает голоса в служебном помещении.

Сердце у меня по-прежнему болит.

Из-за чего, спрашивается, так меня разобрало возле сосновых веток, говорю я себе, мне жалко лейтенанта? жаль его неведомых стихов? Да ничего подобного - мне жаль себя, своей закатывающейся жизни, того, что никогда не вернется.

Со всеми, наверное, так бывает.

А что до поэта, закопанного в тайге… тут не моего ума дело, не человеческого ума; тут правит надмирное, здесь все идет, как должно, по правилам некоего высшего устройства, со всеми так безжалостно, с Пушкиным, Шевченко, Зощенко…

Вдруг мне слышится вскрик электрички, открываю глаза - действительно, за мокрым стеклом вагоны, откуда ей взяться столь скоро?

Выскакиваю под ливень, да поздно, электричка уже тронулась, именно в город, непонятная, как с неба свалилась.

"Почему она вне расписания? Опоздавшая? Дополнительная?" - спрашиваю я у женщины в окошке кассы.

Она покачивается на стуле - наподобие подвыпившего Иванова - и говорит, что ничего не знает, у них нет связи.

Придется ожидать еще долгий час; а можно было уехать этой счастливо выпавшей электричкой.

Мне донельзя безотрадно в пустом сыром зале, в барабанном шуме ливня.

Уже стемнело, горит лампочка на стене; я торчу перед окном, в стекле - мое отражение.

Как я прежде не замечал, сколько у меня появилось проседи, сколько морщин под глазами; немного за пятьдесят, а выгляжу, как мой дед Михаил в семьдесят.

Молоденький лейтенант не узнал, что такое старость.

Он ушел еще раньше, чем тот, первый, двадцатишестилетний; ушел, не пожелав сидеть в теплой "шарашке", лежит где-то далеко на востоке вот в таком же пристанционном лесу; ну, не в таком - в глухой тайге, какая разница?

Нет в мире его гениальных строчек, нет рисунков, значит, как бы не было и его самого.

Тот первый гений написал правильно: "Что пользы верить тому, чего уж больше нет?"

Молодой да ранний поручик Тенгинского пехотного полка, в лагере среди горного кавказского леса, в палатке близ шумной речки Валерик…

Приходит на станцию электричка, но не с той стороны, что мне нужно; в желтом свете вагонов я вижу лица пассажиров и жадно всматриваюсь в них.

Вряд ли они помнят слова: "Выхожу один я на дорогу, сквозь туман кремнистый путь блестит…"

Никто не читает и первого, зачем им второй?

Не высмотреть никого, чей рассудок затуманился бы, допустим от строки: "Спит земля в сиянье голубом".

Да и с чего бы туманиться, если люди уже ходили в серебряном сиянье по Луне?

Наконец приходит моя электричка.

Сажусь на свободное место, напротив меня переговариваются две женщины, пожилая и среднего возраста.

Сильно тянет дымом и туалетом, двери в тамбур не закрыты.

Одна из женщин, та, что помоложе, вдруг называет меня по имени и отчеству, она говорит, что когда-то посещала мой семинар.

Я киваю, но точно знаю - никогда не видел этой женщины.

Потом она говорит: "Федор Юрьевич, проверьте мой авансовый отчет, не ошиблась ли я в сумме расходов?" и протягивает мне сложенный лист.

Я смотрю на обороте, что написано в столбик мелким почерком, хочу на пальцах посчитать сутки командировки, и вдруг вижу - пальцы у меня разделены пополам, от ногтей до основания, тонкой щелью-промежутком; щели прямые, но на одном пальце щель с зигзагом, под прямым углом...

Развожу эти половинки пальцев в стороны; фу, гадость.

Видят ли женщины, какая кошмарная у меня рука? нет, не замечают, во всяком случае, они спокойно разговаривают.

Тогда я прячу эту руку в карман, а другой, нормальной, возвращаю авансовый отчет и говорю: "Ошибок нет".

До самого города я не вынимаю руки из кармана, больше того, я стараюсь не шевелить пальцами.

И только на вокзале, когда женщины выходят из вагона, я решаюсь взглянуть на свою кисть.

Все пальцы в прежнем виде, целехоньки.


12


Боже мой, ведь он, лейтенант икс, как-то раз побыл со мною наедине, намеренно побыл, случился такой день.

Открывается это внезапно и отчетливо, будто занавесь передо мной отдернули.

Сработал керосин.

Выглядит странным, но ни один опознавательный запах не метил лейтенанта, и это всегда мешало моей избирательной памяти.

И вот керосин - я нечаянно опрокидываю бидончик на балконе - убирает заслонку.

Почему керосин - не знаю, не догадываюсь и не хочу думать, сейчас не до керосина.

Вижу деревянное крыльцо в снегу, слышу скрип снега под своими валенками, вкусного военного снега.

Таинственный необитаемый домик, я обнаружил его на отшибе от гарнизона; новенький, ничейный, крепко пахнут смолой свежие доски.

Удивляет незапертая дверь, страшновато в гулкой пустоте комнаток, но я мало-помалу обживаю домик в красивой резьбе.

Давно не приходит ко мне отец, он бы разъяснил загадку с домиком-игрушкой, он сказал бы, скупо усмехаясь: "Срубили аккуратный домишко для начальства мужички из запасного стрелкового полка, что постоял рядом с курсами и ушел дальше. Потешили солдатики свербевшие плотницкие руки…"

А что сказал бы отец еще? сказал бы все-таки о поэте, о тетрадках со стихами? ни за что не сказал бы, и нельзя его расспрашивать, разве не видно, какая боль в дисциплинированных глазах отца?..

Наверняка лейтенант выследил меня тогда, опять он был без шапки и дружелюбно улыбался; вместе мы подошли к моему домику.

Я показал ему комнату, которую обустроил: два окошка, на чистом полу след от печки-буржуйки, сюда я натаскал соломы, разложил на ящике газеты, карандаши, солдатскую кружку, гильзы, патроны.

Мы садимся на скользкую бледно-желтую солому, он учит меня рисовать пароход, пароход и море.

Долго сидеть - холодно, и мы выходим наружу и разводим на снегу костер; я перестаю его стесняться, но говорит, конечно, только он, а я слушаю или отвечаю на его вопросы, очень много разных вопросов.

Потом у костра происходит главное - лейтенант читает свои стихи; медленно, раздельно, почему-то наклоняясь ко мне.

Было, было - я слушал его стихи.

Возможно, он мне лишь одному и читал их в гарнизоне…

Моя рука одеревенела держать возле носа тряпку в керосине.

Держи не держи, чуда не выйдет: не помню и не вспомню ни одного слова, все бесследно выцвели за такой срок.

Сорок шесть лет натекло, стоп, ошибка - сорок восемь; чего же я хочу - невозможного?

Но ведь помню же я иное: название газетки на ящике - "За Родину!", разбитое блюдечко во второй комнате домика, слышу пересвистывание синиц на крыше, гудение невидимых бомбардировщиков?

Отчетливо помню мелкие птичьи следы у сапог лейтенанта, а что он мерно декламировал, не помню начисто.

Одно, пожалуй, можно утверждать - был в его стихах какой-то образ или мотив, который то и дело повторялся.

Как "признак небес" у его предшественника.

Тот, кавалерист, шагу не мог ступить без небесного пространства: по небу полуночи ангел летал… к высокому берегу тихо воздушный корабль пристает… огнем дыша, пылал над нами лазурно-яркий свод небес… в небесах торжественно и чудно… на воздушном океане…

Я покидаю балкон и сажусь за письменный стол.

В голове мягко кружится, будто я выпил ледяного белого вина.

Мне надо сейчас же написать о том зимнем далеком дне; откладывать нельзя ни в коем случае, писать по свежему следу, пока слышен гул бомбардировщиков, треск сучьев в костре, пока стоит запах холодного чистого снега…

Хотя бы две-три фразы, а из них прорастет новелла.

Раскрываю блокнот и одним духом записываю: "Лейтенант странно глядел прямо мне в зрачки, с близкого расстояния. Что понадобилось обреченному? Бездонная детская душа? Взять из нее или, наоборот, отдать ей?"

Немного подумав, я добавляю: "И это положение головы - как будто он всякий час ловит ухом что-то неземное".

Дальше мое перо не движется.

Несколько минут я таращусь на стену, потом с новой строки пишу: "Ветер, и струится на месте зеленая река уссурийского леса. В каких именно осинах и березах отложился он?"

Звонит телефон, я не хочу брать трубку и жду, пока он умолкнет; телефон трезвонит необыкновенно долго.

Когда он наконец замолкает, я читаю написанное.

Перечитываю дважды и крест-накрест зачеркиваю все строчки: этого мне мало, я выдираю лист и рву его на мелкие части, комкаю их и бросаю на пол.

Не по зубам мне поэт-лейтенант.

Он надеялся на меня, он надеялся на чудо, но чуда не вышло, я подвел его, не оправдал последней надежды.


13


Осенним днем ко мне приходит соседка за солью.

Хотя она знает, что у меня соли чаще всего нет, однако время от времени приходит и спрашивает.

Соседку зовут Джульетта Спиридоновна, она живет одна и впервые когда-то давно пришла за солью в черных ажурных чулках.

На меня ей нечего надеяться.

Аромат крепких женских духов мешает мне, и я ухожу из дома, направляюсь в парк.

Я думаю о женщине моего лейтенанта, о женщине, которую он любил и которая не любила его.

Я знаю, такая женщина была; возможно, она и доныне жива, глубокая старуха.

Какой она была в молодости?

О том имел представление мой дед Михаил, среди рисунков лейтенанта находился ее портрет, не мог не быть; Лермонтов оставил портрет Лопухиной, а двойник его - образ своей любви.

Она походила и на изменницу Вареньку Лопухину, и на заносчивую насмешницу Катю Сушкову, она похожа на всех женщин, которым неуютно рядом с гениями.

Заморосил дождик, я устраиваюсь под навесом эстрады.

Часы идут, но показывают что-то невозможное - будто до полуночи остается сорок минут, а на самом деле только смерклось; притворное время на циферблате. Страшнее всего - притворство.

Допустим, ты познакомился с одинокой женщиной, привлекательной и чем-то загадочной, все одинокие женщины загадочны.

Вечера с ней приводят тебя в восторг; провожаешь ты ее в подъезд старинного дома на склоне крутой улицы, дальше нельзя, она говорит, что живет с больной мамой в однокомнатной квартире.

Войти к ней ты не можешь, но после расставания ты делаешь так: идешь вверх по брусчатке улицы, дом ее уже внизу, сворачиваешь в какой-то садик, отсюда хорошо виден тыл этого необычного дома, надстройки, скошенные углы, выступы и впадины; ты вычислил нужное окно и подолгу не сводишь глаз с тени за красноватыми гардинами…

Затем ты возвращаешься в свое общежитие и по пути каждый раз думаешь - какое устрашающее небо над этим гористым городом: несутся исполинские ночные облака, но страшнее смотрятся чудовищные бездны в разрывах туч.

Одним вечером она говорит тебе, что завтра не сможет придти, посидит с мамой, у которой поднялось давление.

На другой вечер ты занимаешь свой наблюдательный пост в тылах ее дома и что же ты видишь: силуэты нескольких людей снуют за гардинами, среди которых и мужские, а из форточки иногда доносятся смех и музыка; какая музыка? патефонное танго "Брызги шампанского"? или зурна, кавказские напевы? а не все ли равно?

Потом окажется - ты ошибся в расчетах, окно это было не ее, даже не соседнее.

Но ошибки не было в главном: она в тот вечер и в самом деле гуляла с подругами и ухажерами, гуляла в своей двухкомнатной квартире, где жила с дочкой и без мамы.

И она знала, что ты наверняка притащишься постоять возле дома; один из ее приятелей скрытно наблюдал за тобой на улице, а после рассмешил всех до упаду.

Тем история и закончилась, обыкновенная история, что же вы хотите еще; поэты за такие истории сами же и платятся, разрешаются от бремени бессмертными строками, вот и все.

Продолжает моросить, и я продолжаю сидеть под навесом.

Откуда в глухой стене здания сбоку от эстрады появилось вдруг окно?

Брандмауэр - так называются подобные стены из темного огнеупорного кирпича, с железными лестницами до крыши.

Не было здесь никакого окна, да и не могло быть.

Однако нужно ли удивляться неожиданному окну, ведь если много чего существовало где-то, а теперь его там нет, то должно быть и наоборот - прежде отсутствовало, а сейчас обнаружилось.

Окно необыкновенно широкое и ярко освещено, оно ничем не занавешено, все видно, как на сцене, смотреть в такие окна - все равно что читать чужие письма.

Я поднимаюсь со скамьи и становлюсь на нее, чтобы лучше видеть.

Длинный узкий стол, и на скатерти много хрустальных бокалов с темно-красным вином, но за столом сидит всего один человек, мужчина в белом свитере, с бородкой.

Может быть, это геолог, может быть, он актер.

Не он привлекает мое внимание, я смотрю на вид позади него; там, у камина, неподвижно стоят две женщины, они совершенно одинаковы, даже сестры-близнецы не столь схожи.

Ага, я начинаю понимать, в чем тут дело, одна из них настоящая, а рядом с ней - восковая.

Так и есть: живая отделяется от стены и подходит к столу; на ней длинное платье салатного цвета и длинные, до локтей, бледно-зеленые перчатки.

Я никогда не имел дела с дамами в таких бальных перчатках; должно быть, очень приятно держать во время танца атласную руку.

Мужчина остается сидеть, он вращает высоченный бокал с вином, и на лице его - неприступность.

Он не поднимается со стула и не поднимает головы.

А она склоняется к нему и что-то говорит; на ее губах легкая улыбка.

У нее - безупречное личико, оно хорошо видно в свете люстры, и по нему мне сразу ясно, что эта молодая женщина никого не любит и не полюбит.

Я разбираюсь в таких вещах.

Холодности у мужчины хватает не надолго, рука его ложится на дамскую талию.

Без особого интереса я наблюдаю, как глупо ведем мы себя, мужчины, возле красивых и хищных женщин.

Пожалуй, мне больше нечего туда смотреть.

Я спрыгиваю на землю и удаляюсь.


14


Он опять снился мне.

Мы едем вместе в плацкартном вагоне, сидим напротив друг друга на боковых местах.

Я мечтаю, как похвастаюсь перед Муравлевым и Ивановым, что ехал с двойником Лермонтова, но тут вспоминаю - их уже нет на свете, они умерли в один год.

Вагон какой-то бесконечный, выглядываешь в проход и не различаешь, где он обрывается.

С нами следует целая рота солдат, кажется, дембелей; вообще вагон забит до предела и одной мужской публикой, даже пол подметают парни-проводники.

Между тем мне не дает покоя одинокий женский голос непонятно откуда - печальные неразборчивые слова…

За окном несется таежный еловый лес.

Я кручусь: то выискиваю невидимую женщину, то оглядываюсь на сумрачных проводников - у меня нет билета, еду я в поезде незаконно.

А он сидит прямо, никуда не поворачивает гладкой точеной головы, хотя тоже слышит женщину.

Тщательно выбрит, в голубом бархатном блейзере, воплощение элегантности.

Но голос у него бивачный, с хрипотцой от дымного костра: "Пустого сердца не жалей. Пускай она поплачет. Ей ничего не значит…"



2001 - 2002 гг            



Назад
Содержание
Дальше