КОНТЕКСТЫ Выпуск 25


Ольга ТАТАРИНОВА
/ Москва /

ПЕРЕЧИТЫВАЯ МАНДЕЛЬШТАМА



Странно - перечитывая Мандельштама - сейчас, в конце своих времен, после всего, что было, - будто прохожу свою литературную жизнь, литературную биографию. Таковы схождения обстоятельств? - Так вроде нет же, совсем всё по-другому. И время другое было: время открытия Мандельштама (Цветаевой, Пастернака, Гумилёва, Георгия Иванова, Ахматовой, Владимира Соловьёва, Блока первые понимания, русские религиозные философы и т.д. и т.д.) Может, в этом и есть главный ключ к моей литературной биографии? - А другой у меня теперь и нет, другим ничем словно бы и не жила, не было, не было, а то, что было - всё смылось, потускнело до бесконечности, только с одним Мандельштамом на руках и осталась в последнем своём долгом прижизненном одиночестве, оставленности этими новыми - новыми "новыми" - весёлыми, занятыми, спешащими "жить" людьми - на Бога, без даже нищей подруги, и всё ж таки: "Ещё не умер ты, ещё ты не один" - а именно, с Мандельштамом.

Может быть, толчком к перечитыванию - перечитыванию залпом, не отрываясь, всего подряд: стихов, прозы, культурологии - двухтомника девяностого года, уже и так всего расчёрканного и с выписанными в конце номерами страниц (всегда так делаю в заслуживающей внимания книге) для цитирования - явилось толчком сообщение о смерти в Ростове Володи Биргера, с кем вместе добывали Мандельштама для себя впервые. Он приезжал в Москву, шёл к Надежде Яковлевне, что-то ей такое умел сказать (как, впрочем, и Анастасии Ивановне Цветаевой), в чём-то помочь, так просто, молодые услуги по дому - и получал в результате на руки архив, который мы вчетвером, такая была бригада, спешно перепечатывали на машинке. Мой муж Володя, тогда ещё студент ВГИКа, добывал в Красногорске фотографии из Всесоюзного фотоархива якобы для работы над фильмом, и таковы были мои первые книги: Гумилёва, Волошина, ненапечатанной Цветаевой, Ахматовой, Мандельштама, воспоминания Надежды Яковлевны, Георгий Иванов, Ходасевич, конечно же, Иосиф Бродский, которого собирал весь Советский Союз по стихотворению, сразу после написания, всё это изготовлялось собственноручно, стихи изучались глазами, на слух и пальцами.

Откуда я узнавала об их существовании? - В первую очередь, конечно, Лёня Григорьян, ростовский поэт, знакомство с которым в двадцать два года было ознаменовано подаренным в первый же вечер стихотворением Гумилёва "Ольга" (собственноручно на машинке), у него же на книжных полках я увидела Марселя Пруста в переводе Франковского, и немедленно отправилась в публичную библиотеку Карла Маркса читать всё подряд с этих полок, дабы не нагличать просьбами: Поля Валери, Метерлинка, Стриндберга, Гамсуна, а затем и Ницше, Фрейда, Юнга - но это уже после знакомства с Володей Гершановым, который в равной мере обратил моё внимание и на Аристотеля, Демокрита, Спинозу. И так я уцепилась за эту самую леску, на которой, несколько позже, году в шестьдесят пятом-шестом, оказался и Мандельштам: "Есть ценностей незыблемая скала".

Бродского моя подруга Лидочка привезла перепечатанным на машинке из Ленинграда весной шестьдесят второго года. Стихотворения и "Шествие". Просто двоюродная сестра дала. Влюбилась сразу. Я. То есть, обе. Таким образом и он, само собою, непроизвольно, оказывался на этой леске. Осознания - о культуре, об эйдосе и меоне - ещё никакого не было. Просто нравились, захватывали внутренними схождениями, чувствами, мыслями - и всё. А советские - не захватывали. Наоборот, чем-то отталкивали. Чем? - было мучительно непонятно, стыдно, винительно: "народ тебя кормит, а ты..." -


Себя губя, себе противореча,
Как моль летит на огонёк полночный,
Мне хочется уйти из нашей речи,
За всё, чем я обязан ей бессрочно...

Есть общение золотое, платиновое и алмазное. А есть - медное. Жизнь - почему-то, сейчас не скажу почему, не скажу также, любая ли жизнь или наша современно-российская, и всегда ли так было - постоянно норовит плюхнуть тебя в эти медные тазы, и чтобы уж ты с ними не разлучался, тогда ты - нормальный житель, проживатель золотого времени жизни, свой в доску. Особенно сексуальная зависимость человека, интенсивная жизнь пола плюхает в эти тазы, просто размазывает по стенке быта, и он разменивает безвозвратно свой небольшой золотой грошик, если он у него и водился от природы в метафизическом кармане его личности, на трехрублёвки этой сексуальной зависимости, медных тазов. Это, собственно, и понимается под жизнью, под природой человека. Для меня очевидно, что природа человека куда как разнообразна и предоставляет ему гораздо больше возможностей, чем может показаться по угрюмой социальной личине жизни, а также и по его биологии. В частности, это золотое, платиновое и алмазное общение - проистекает также из каких-то онтологических свойств человека как определённой ступени в...

Идею эволюции в искусстве Мандельштам отвергал на корню. Его заметки о Линнее и Ламарке полны открытого пиетета и скрытого сомнения, сам факт его интереса к этим фигурам смыкается странным образом в моём сознании с легендарной картинкой о последних его днях, о нём, читающем у лагерного костра свои переводы Петрарки. Одна из моих подруг очень-очень ранней сознательности лет выдвинула мне по-товарищески доброжелательное предупреждение: "кончай читать Пастернака остроумной морде трамвая". Я не кончила, не перестала. Среди медных тазов. Пять минут послушают - и идут прочь, движимые своей сексуальной зависимостью, привязанностью к тазам. Но в идею эволюции свято верю. Вернее, боготворю - многажды раз претерпев и переживя так или иначе духовные предательства: предательства алмазных общений ради медных, предательство духа ради сексуальной зависимости. Не тем ли отличался от толпы, от прочих, от классовой массы - Мандельштам? Не потому ли она так легко отдаёт своих алмазных людей под колесо медных тазов, будь то политика или простые будни?

Гибель Мандельштама произошла в результате огромного духовного предательства всего народа. И не его одного. Не просто его одного. А так же, как в случае Его и Вараввы, - это глобальное предательство духа - материей, смертным животом, который хочет есть, жить и спариваться: медными тазами. Мандельштам нежно и брезгливо любил частного человека. Чтил медные тазы. Этим проникнуты в особенности его армянские впечатления. Но сквозь этот пиетет алмазного человека к медным тазам проглядывает тоскливое одиночество человека духа, потерявшего свою стаю: сбили которую к тому времени влёт.

1907-1910 г.г. он много времени проводит в одиночестве, на чужбине: слушает лекции в Сорбонне (французский, очевидно, до какой-то степени знает с детства: няньки-француженки, воспитательницы-француженки - вплоть до поступления в Тенишевское училище, где он стремительно привязывается к учителю русской словесности, директору В.В. Гиппиусу, вплоть до того что ходит к нему "на дом" - как это часто бывает с детьми, в чьей душе горит жажда познания, вольфрамова дуга любознательности ищет себе адекватный полюс, электрод, чтобы, замкнувшись на него, засветиться видимым светом.) Затем проходит курс в Гейдельберге, где доводит до полной свободы владение немецким (немецкие книги также были в доме, по-немецки читал отец).

Трудно представить себе Осипа Мандельштама 17-19 лет (достаточно взглянуть на фотографию) в шумной студенческой компании, с выпивкой, с флиртом. Вряд ли. Я думаю, именно в том одиночестве своих заграничных образовательных поездок, образовательных - по собственной инициативе, собственному изволению, он сделал свой главный выбор жизни:


Есть целомудренные чары -
Высокий лад, глубокий мир...

Конечно, о многом судим по себе - пока не научаемся судить, соизмеряя массу жизненной информации о массе людей; так что, судя по себе и в этом - обнаруживаю схождения, поражающие загадочностью, необъяснимостью никакими внешними обстоятельствами и легко узнаю своё осознание подобного выбора. Сам-то выбор делает натура по мере жизненного опыта, детского, потом юношеского: обуреваемая чувствами с момента, кажется, перерезания пуповины, в результате первого же своего реального романа, с реальными временными затратами на постельные радости сказала себе: нет, нет, это совсем не то, что мне нужно в жизни, совсем не интересно - "Совсем не то, некстати и не к месту" - что так боялся услышать фланелевый Пруфрок. Юноша-Осип, очень красивый мальчик, не боялся этого. Боялся он не этого:


Ибо, если смысла в жизни нет,
Говорить о жизни нам не след.

Вот чего он боялся.

Ещё его тревожило предощущение судьбы. Если доверять психоматрице Пифагора, который, как он считал, проник в мистику чисел, у Осипа Эмильевича была в наличии тонкая энергия ясновидения, о чём сам он, разумеется, не подозревал. Сквозь множество так называемых тёмных строк раннего Мандельштама, сквозь герметичность его метафор просвечивает - фонит - некое тотальное знание о целостности бытия, вряд ли обусловленное даже и образованием - полученным, кстати сказать, в конце эпохи научного детерминизма, эпохи кризиса детерминизма, - вряд ли и наличием в его отчем доме талмудических книг, которых он, по его личному признанию, не читал, да будь там и горы запылённых томов Веды, Ригведы, зороастризма и шамбалы - как в таинственном обиталище Исмаила, могущественного духовидца, порождённого сходным же по направленности мысли художественным вымыслом Бергмана - он и всех их не читал, и не собирался никогда читать. Был в отношениях с Богом и в отношении Бога очень осторожен и насторожен:


Образ твой, мучительный и зыбкий, Я не мог в тумане осязать.
"Господи!" - сказал я по ошибке,
Сам того не думая сказать.

Божье имя, как большая птица,
Вылетело из моей груди.
Впереди густой туман клубится,
И пустая клетка позади.

Чей это там образ, мучительный и зыбкий, хотел и не мог в данный момент в тумане осязать лирический герой - он же поэт Мандельштам (здесь нет никакой игры, никакого театра, в этой лирике) - из текста знать нам не дано. Но предмет стихотворения в другом - это духовная драма: слетела с языка ходячая речевая припевочка: "Господи помилуй" - и страхом Господним отозвалась в душе: не всуе ли? - поминаем да поминаем, опустошаем грудную клетку, а впереди всё равно густой туман клубится.

Не верил он ни в карму, ни в реинкарнацию, не разделял охватившего всех почти коктебельцев увлечения антропософией, не признавал над собой конфессиональной власти ни одного института религии, особенно из крупных, из тех, что так или иначе связаны с той или иной государственностью, в молодости крестился - в Финляндии, уединённо и очень целомудренно - в один из малонаселённых отводов христианства и относился ко всем верованиям с величайшим культурологическим пиететом.

Но то, что мы прочитываем в его стихах, - чем-то же да объясняется? - Пусть даже я и не знаю, чем.


Когда удар с ударами встречается,
И надо мною роковой
Неутомимый маятник качается
И хочет быть моей судьбой -

Какой удар, удар чего обо что? - Встречала людей, у которых эта метафора вызывала даже биллиардные ассоциации.

В мире, в космическом всеобъемлющем пространстве, действует неисчислимое множество разновекторных сил, они сталкиваются между собой - как и биллиардные шары, конечно, ведут себя под действием в конечном счёте тех же разновекторных сил - так и судьбы. Один же неутомимый маятник хочет быть именно его судьбой.

Но вот в мозаике - подвижной голограмме этих сил


Узоры острые переплетаются,
И всё быстрее и быстрей
Отравленные дротики вращаются
В руках отважных дикарей.

Ассоциации тем более поражающие воображение (моё, по крайней мере), что в 1910 году, к моменту написания этого стихотворения, победу отважных дикарей в одной отдельно взятой довольно быстро развивающейся, хотя и неблагополучной стране, предугадать было не так-то просто чисто логически, на рациональном уровне. Тем более - её непосредственное отношение к судьбе юноши Мандельштама.

Или такое чувствование:


Быть может, я тебе не нужен,
Ночь. Из пучины мировой,
Как раковина без жемчужин,
Я выброшен на берег твой.

И в конце стихотворения ("Жемчужина"):


Но ты полюбишь, ты оценишь
Ненужной раковины ложь.

В его психоматрице отсутствует семёрка - число, по Пифагору, символизирующее космическое задание и ангела-хранителя. Незащищённое космосом человеческое существо, как бы лишнее, не заказанное на день и час своего рождения - каким и Лермонтов был - всё равно не лишено свободы воли, выбора и, страдая от факта своего нерасчисленного воплощения, - как, впрочем, многие из нас страдают и от факта своего расчисленного воплощения - может стать, если захочет и сумеет, великим поэтом.

Ассоциативный образ появляется именно в эти годы и в Европе, на тихой Зальцбургской окраине Закатной земли - у Георга Тракля. Вообще, всякая стоящая глубинная метафора, ассоциированная не по первому - особенно чисто визуальному: "чайка - это плавки Бога", А.Вознесенский - кругу, в той или иной мере и степени - ступени проникновения - провиденциальна, потому она и с радостью узнаётся - в той или иной мере и степени - душой. То же самое относится и к символу, и к ассоциативному символу.

Акмеисты, бывшие младшей генерацией русского символизма, сознательно или полусознательно - разумеется, каждый из них в разной степени - выступили не против символа как художественного средства духовного проникновения в глубь явлений очезримого мира, а против лжесимволизма: произвольного называния кошки собакой без всякого истинного духовидения, духознания, духочувствования. И молодой Осип Мандельштам, этот Исмаил русской поэзии, в соответствии со всем вышеизложенным, был в их первых рядах.

Капризные образы его молодости рождаются из "одиноких прогулок", одиноких переживаний в разных городах, гостиницах, пансионах, в отсутствие близкого по духу и интересам собеседника, в отсутствие вообще какого бы то ни было собеседника - не потому ли мы и пишем, что некому всё то многое, чем полнимся, рассказать? - в отрыве от семьи, в желанном от неё удалении, в жадном поиске литературных дружб, духовного и интеллектуального единобожия.


Я вздрагиваю от холода, -
Мне хочется онеметь!
А в небе танцует золото,
Приказывает мне петь.

Томись, музыкант встревоженный,
Люби, вспоминай и плачь,
И, с тусклой планеты брошенный,
Подхватывай лёгкий мяч.

Так вот она, настоящая
С таинственным миром связь!
Какая тоска щемящая,
Какая беда стряслась!

Что, если, вздрогнув неправильно,
Мерцающая всегда,
Своей булавкой заржавленной
Достанет меня звезда?
1912

(По ходу дела с интересом отмечаем весьма редкую для 1912 года, далеко заглядывающую вперёд - впрочем, как и назад, в народную поэзию - смело консонирующую рифму "неправильно-заржавленный", свидетельствующую о том, что Мандельштам и до футуристических опытов, и до опролетаривания советской поэзии, вопреки мнению некоторых исследователей, задумывался о природе народного слуха к рифме, о её акустическо-консонирующем начале.)

Другой же планетой этого стихотворения, возможно, оказался отчасти литературный Петербург, его вхождение - после долгого одиночества - в драгоценную литературную среду, обретение "таинственной с миром связи". И -


Какая тоска щемящая,
Какая беда стряслась!

Что, если, вздрогнув неправильно,
Мерцающая всегда,
Своей булавкой заржавленной
Достанет меня звезда?

Как узнаваемо, как печально, как щемяще! - и так в конце концов и случилось:


Там - я любить не мог,
Здесь - я любить боюсь...

И почему бы еврейскому мальчику, вечному жиду, скитальцу от века, не обосноваться где-нибудь в этой самой французской или немецкой речи? - так нет же, вернулся в русскую, вместе со своей тоской по мировой культуре.

Но он - ПЕШЕХОД - а не ВНЕБЕЛЁТ: это он так чувствует, это не мы ему определили:


Я чувствую непобедимый страх
В присутствии таинственных высот...

Но вместе с тем и:


Когда бы так! Но я не путник тот,
Мелькающий на выцветших листах,

- Вильгельм Мейстер, к примеру, или Генрих вон Офтердинген -


И подлинно во мне печаль поёт,
И музыка от бездны не спасёт...

Эти постоянные внутренние антиномии в раннем его творчестве - свидетельство мучительных духовных исканий - восстанут как приём в так называемом "позднем Мандельштаме", в последних откровениях "Воронежских тетрадей" уже не как поиск истины и себя в отношениях с ней, а уже как поиск - выбор - личности: себя - перед лицом всевышних провиденциальных сил:


Ещё не умер ты, ещё ты не один,
Покуда с нищенкой-подругой
Ты наслаждаешься величием равнин,
И мглой, и холодом, и вьюгой.

В роскошной бедности, в могучей нищете
Живи, спокоен и утешен, -
Благословенны дни и ночи те,
И сладкогласный труд - безгрешен.

Несчастлив тот, кого, как тень его,
Пугает лай и ветер косит,
И беден тот, кто, сам полуживой,
У тени милостыни просит.

Его социальный облик, эго, раздавленное и уничтоженное Сталиным - возможно, той же судьбе и в те же примерно годы обречённое на Западе, в Холокосте, выбери он отдать свою волшебную певческую силу немецкой речи, богу Нахтигаль, - эта полуживая тень бывшего весёлого, отменно обаятельного, довольно-таки заносчивого петербургского красавчика - не это всё, оказалось, Мандельштам. Мандельштам - оказалось - чистый дух, Исмаил, способный, сам полуживой, наслаждаться величием равнин, и мглой, и холодом, и вьюгой. Величайшее стихотворение, открывающее последнюю тайну его духа, ставящее его в ряд с Лермонтовым и Пушкиным - в золотой ряд русской поэзии. (Разумеется, не только оно одно - всех его великих стихотворений просто не перечесть, в то время как Готфрид Бенн, например, крупнейший немецкий медитативный лирик ХХ века, говорил, и по чести говоря, вполне справедливо, что даже самый большой поэт всю жизнь работает над собой, мучается и пишет, и пишет, и страдает, и стремится к совершенству ради семи-восьми по-настоящему, по гамбургскому счёту прекрасных стихотворений, остающихся после него навеки.)

Но это a propo. А главное-то дело - сколько зло ни злобствуй, какие пытки судьбы не замышляй и не организуй - даже и там, в верхних безатмосферных эмпиреях, где эти самые "удары с ударами встречаются" и идёт постоянная схватка сил тьмы и света - а даже и сами эти страшные удары и отравленные дротики каким-то непостижимым образом идут на пользу дела, на весы света. То же самое получилось и с Мандельштамом - который, по замыслу вождя, должен был "жить, дыша и большевея" - а жил, мучился, терпел невыносимые для своего гордого склада унижения и садистски замышленное истязание страхом - и "большел", увидев во весь географический и мучительский временной разворот ту свою бедную землю, которую пророчески любил ещё в знаменитом своём юношеском стихотворении, обречённом, как оказалось, на вечную любовь потомков ("Я от жизни смертельно устал, / Ничего от неё не приемлю, / Но люблю мою бедную землю, / Оттого, что другой не видал"):


Трудодень страны огромной я запомнил навсегда,
Воробьёвского райкома не забуду никогда.

С самого начала он определился некоторым образом в поэтические хронисты своих времён - почти не касаясь дел сердечных, ему, "в опьяненьи лёгком, суждено изведать краски жизни небогатой". Причём и во взаимоотношениях со временем, со своими раздробленными социальными временами, он также глубоко антиномичен, и по лабильности своей тончайшей психики, и по глубоким свойствам хваткого ума с большим циркульным раствором: "нет, никогда ничей я не был современник", с одной стороны, с другой, и в другое - но его же, подчёркиваю, не исключаю даже, что главное его время - "я человек эпохи Москвошвея", соглядатай: хронист. Результирующая схождения этих антиномий - "Мне на шею бросается век-волкодав", грандиозное историческое обобщение.

Каждый поэт, принимая свою поэтическую миссию всерьёз, как жизненную и как пожизненную, вынужден решать неисчислимое множество проблем: поэтика, эстетика, форма, круг тем и многое тому подобное. Причём здесь ни в коем случае нельзя обойтись ни заимствованиями, как бы пленительны они ни были, ни измышлениями сколь угодно сильного ума - а у Мандельштама был сильный ум и плотное, интенсивное мышление. В стихах всё должно быть органично, имманентно природным свойствам поющего органона, и все эти природные свойства, весь их диапазон необходимо открыть в себе самому - путём проб, ошибок, подражаний, размышлений, в том числе размышлений о назначении поэзии, особенностях времени и о себе.


Играет ветер тучею косматой,
Ложится якорь на морское дно,
И бездыханная, как полотно,
Душа висит над бездною проклятой.

Но я люблю на дюнах казино...

Вот этот переход от общемировоззренческой, метафизической проблематики к реестру реальных объектов, мимо которых проводит судьба, их причудливое (на первый взгляд) сочетание - чудо внутреннего мира этого человека - и определили поэтический мир Мандельштама как самый достоверный и самый значительный из известных нам слепок того времени, свидетелем которого ему довелось быть, - посмертная маска времени. Объёмней и многогранней которого просто не вижу (и не думаю, что только из-за слёз, застилающих глаза от этой биографии, от этого распятия среди миллиона других распятий дикого века). И ему, именно ему, осязающему млечность и самых слабых звёзд, - "противна спесь", когда на вопрос "который час?" - здесь - заносчиво отвечают: "вечность". Здесь - это здесь. Даже если у тебя звёзды золотые в кошельке. Их не разменяешь среди мелких чиновников, японцев, теоретиков чужой казны. Здесь - надо видеть, знать, проникновенно чувствовать здесь. Если ты художник, а не звездочёт. Сопоставлять, напряжённо вдумываясь: вот - "Лютеранские похороны", вот - "Айя-София", вот - "Notre Dame". Вот - "Старик", вот - "Над желтизной правительственных зданий", и "гораздо глубже бреда" "ветер с западной Невы": и всё это, вся эта широкая панорама современности - "О доме Эшеров Эдгара пела арфа", обречено - поскольку "мы напряженного молчанья не выносим" и "Я так и знал, кто здесь присутствовал незримо". Скажете - шутка же! - в каждой шутке доля шутки.

"Кинематограф", "Теннис", "Американка", "Американбар" - можно ли точнее подобрать объекты внимания, чтобы зацепиться за стропила воздвигаемых времён и живописать трещины, замшелость, лёгкий флёр патины, пошедшей уже в свой исторический - космический путь?! Совершенно незаинтересованно, но и не без художнического любопытства и вглядчивости, но и без желания тут же ко всему этому, ко всем к ним примкнуть. Так же будет он смотреть и трагедию мировой и гражданской войн, так же - со Страхом и Трепетом перед новоявленным Богом всей нашей российской жизни - всю эту эпоху Москвошвея и Метростроя, так же и Чернозём, с которым столкнут его лицом к лицу "молодые любители белозубых стишков", так же и стрижку вшивых детей, так же беспристрастно отдаст должное - восхищённый новым искусством - фильму братьев Васильевых, и "как Слово о Полку", струна его была туга - это правда. Да и правду - настоящую, окончательную правду - сказал именно он. Сказано - хронист! Это была его судьба.

Но не бесчувственный же! - вопреки закону жанра:


Отравлен хлеб и воздух выпит:
Как трудно раны врачевать!
Иосиф, проданный в Египет,
Не мог сильнее тосковать.

Это таково-то ему в Петербурге в тринадцатом году - а уж каково будет в Воронеже да на Каме:


На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко!

Эта его всегдашняя тоска, ощущение себя везде на чужбине - такая же антиномия, такая же параллель любви, мужественной и по-своему героической, любви всеобщей - даже не к стране в отдельности за ради её исключительности, даже не к языку и русской поэзии, добровольно пошёл на службу к которой, а любви поэта к бытию:


И если подлинно поётся
И полной грудью, наконец,
Всё исчезает - остаётся
Пространство, звёзды и певец!

И пространство это, уверяю вас, - неэвклидово, и параллели, антиномии - неэвклидовы, и даже не кантовы. А дело тут пахнет Лобачевским, и не в чисто математическом смысле - ведь математика только силится отобразить мистику бытия.

Щедрость литературных аллюзий проистекает, прежде всего, от зачарованности поэзией, обильного знания её и от специфического, в это историческое время начавшего проявляться культурного миссионерства: этот поэт, возможно, впервые в российской истории говорит с читателем на равных (по крайней мере, внутренне так настроен: вся страна - одинаково начитанное третье сословие, разночинцы, и присягают - в пору народовольчества одних и увлечения марксизмом других - четвёртому: пролетариату, с тем, чтобы не отречься от него потом до самого чёрного, лагерного конца:


Ужели я предам позорному злословью -
Вновь пахнет яблоком мороз -
Присягу чудную четвёртому сословью
И клятвы крупные до слёз).

Это были настоящие русские интеллигенты.

Эта литературно-художественная компания, эта общность - только так накрепко связуются души - выдержала все свои испытания до конца, показала нам мужество дружбы и подлинность слова, обеспеченного золотым запасом духа.

Их мечта - утопия, наверно, но это последняя наша национальная святыня, по-моему:


В Петербурге мы сойдёмся снова,
Словно солнце мы похоронили в нём.

Можно же и не обязательно в Петербурге - можно же в любом городе нашей ещё пока существующей на карте страны?




Назад
Содержание
Дальше