ПРОЗА | Выпуск 57 |
Вчера я спросил Великанова, помнит ли он подробности дела о «самиздате на атомной подлодке». Он мейлом ответил: не лучше ли прямо обратиться к Ольге (Яковлевне Ступаковой), чей кузен был в нем замешан.
А второй мейл извещал, что она умерла 7 марта.
Великанов поискал в интернете и нашел домашний некролог ее ученицы.
Известие меня поразило неожиданностью, хотя в нем содержалось почти умиротворяющее «на восьмидесятом году жизни…»
Она ведь жила в моей памяти 30-летней. Веселая, душа общества, одесситка, готовая пошутить и засмеяться. А уж свежий анекдот – пир сердечный. Рассказчики анекдотов знают – и тогда я был заядлым, – какое поощрение и награда – этот смех с полуслова схватившего соль.
Оля схватывала и ту соль, какая мне, лишенному слуха, оставалась недоступна, – она была пианисткой.
* * *
У этого рассказа две темы: влюбленность и атомная подлодка.
Подлодке я поначалу отдавал предпочтение, придумывая название. Самиздат и атомоход, например. Или Люблю играющую в мяч. Тяжелые неологизмы или легкие глаголы.
И вдруг смерть. Недавняя, вдали от меня прошедшая смерть, 7 марта, накануне восьмого, – ударила по композиции, обнажила пласты материала. Обогатила его: заставила взглянуть под углом окончательности и сняла печать умолчаний.
Ольга была подругой Губайдулиной Соньши, – так надо ее называть с легкой руки Марка. Он-то меня и познакомил с Соньшей, уже в ту пору отвергаемый постепенно, – как бы рекомендовал будущего своего заместителя. Любовника – уходящей жене. И показал возлюбленную – приятелю, точнее, в каком-то смысле ученику (в виду разницы в возрасте).
Бывает, что и жена как бы подводит подругу своему мужчине. Судьба, рок, фатум и Провидение помешивают смесь под названием жизнь.
Ступакова и Губайдулина были подружки в консерваторском общежитии, где я появился в январе 63 года. Встреча знакомства мне вспоминается ныне обставленной с некоей торжественностью, – обед, разговоры, подчеркнутое внимание.
* * *
Смерть пробивает мембрану между прошлым и будущим.
Я принадлежу к счастливчикам, выпущенным на свободу в зрелом возрасте, почти тридцати лет, и при обстоятельствах, когда сожалеть об эмиграции не пришлось. Если не поедете на запад, дал понять чекист, то – на восток, и не просто в концлагерь, а в сумасшедший дом, например, в Казани. И вместо того, чтобы стонать, спаси Господи, под сульфазином, или биться, упаси Бог, в инсулиновом шоке, я сидел в апреле 75-го в полутемной народной пивной столицы Австрии. В Шёнбрунне мы гуляли, не совсем понимая, что происходит, – словно попали в импортный кинофильм.
Спустя годы прожитое и нажитое там превратилось в своеобразные консервы. Люди в моей памяти не старели, не менялись и не должны были умирать. Они оставались со мною, – а меня рядом с ними в реальности не было. Спустя несколько лет меня заменили иные привязанности. Я для них, потускнев, отдалился. А я им оставался верен.
* * *
Нужно ли для сюжета описать обстановку сей записи? Возможно, нет, но хочется. Так вот, я лежу на равнине Булонского леса, среди островка травы почему-то не скошенного, неподалеку от памятника рекордному полету Сантос-Дюмона. На самолете, 220 метров. Дату запамятовал, но сейчас схожу посмотрю.
…12 ноября[1] 1906 года, друзья мои. Был он бразилец.
Между прочим, я и приехал сюда с намерением возлечь и писать. Купив продуктов на ужин, – оказывается, несколько поминальный, и однако одинокий. Пригласив, впрочем, отсутствующих с помощью воспоминания. И тут уж им не сослаться на дела неотложные.
Поминки предварены кратким сном, ибо я встал сегодня в пять утра, а сейчас уже двадцать часов.
Я люблю это время пустой улицы и тем более парка. Люди ушли на всенародную мессу, называемую уклончиво и во множественном числе «информациями». Ее содержание – погода на завтра и поступки известных людей, но главное – глаза миллионов, одновременно смотрящих на экран. Нация переживает свое единство.
Если я впал в такую сиюминутность, то это потому, что мне нужно освоить радикальную невозможность встречи с близким человеком. Умершим там, за развалившимися стенами совка.
Это слово мне нравится своей нетяжелой мстительностью. Сколько же они нас убивали и унижали, три четверти века мы носили изображения их рыл, – и вот, лопнул железный короб. «Где так вольно дышит человек» окончательно разоблачено: совок.
Может быть, я заряжаюсь энергией на бессонную ночь.
Велосипед мой смирно лежит на траве. Становится холоднее, брросает[2] солнце последние лучи, восток же закрыт сплошной серо-синей тучей, и я ничего не имею против ночного дождя, я люблю быть в своей комнатке, когда капли стучат в стекло. Дорог этот уют! Тот самый, который утром предстанет враждебной скучной теснотой 9-метровой комнаты.
* * *
Ах, дело не только в любви отдельных людей, – это ткань отношений многих!
Возможно, я переживу всех, чтобы всех почтить воспоминанием.
* * *
Был вечерок в квартире Ступаковой в Москве, недалеко от Ваганьковского кладбища. У Ольги гостил Олег, двоюродный брат. Моряк из порта Находка на Дальнем Востоке. И не простой: военный, с атомной подводной лодки.
Квартира сияла розовым светом после ремонта, сделанного руками друзей. Я вызвался покрасить потолок, и тоскливый серый цвет, получавшийся от белой краски, был побежден добавкою красной, и потеплел.
Я красил по-новаторски пылесосом «Вихрь». В те годы к нему полагалось устройство в виде литровой банки с пульверизатором. Она надевалась на пластмассовый наконечник шланга, а другой конец переставлялся из всасывающего отверстия в выбрасывающий воздух.
Краска вылетала мощной струей. Маляру пришлось учиться, учиться и учиться ею управлять.
Впрочем, зачем это рассказывать, вряд ли вам пригодится знать такие тонкости.
Ради штришка к той нашей жизни?
Я спасаю прошлое для историков. Ибо новое поколение объято недоумением: почему они – то есть мы – так жили… не протестовали… не восстали… «Их же не пытали», – написал один юный и дерзкий.
Квартирка была однокомнатная кооперативная, купленная на деньги свои и с помощью мамы в Одессе. И место чистое, уютное даже. Публика ходит народная, но любящая Есенина, на Ваганьковском похороненного, – вот уж кто почитаем от всего русского сердца.
Летом Оля уехала к маме в Одессу, квартирку поручили мне. Удобно заняться в ней самиздатом. Шли книги из свободного мира, снимались микрофильмы, печатались копии.
Писал свою прозу, – тогда жестокую, открытую, но уже чувствовал обаяние намека и мощь детали.
И зарабатывал деньги организатором экскурсий в Кремль. «Увидите, т-щи, царь-пушку, царь-колокол, Успенский собор…»
Тому лету предшествовала зима и первый разрыв с Губайдулиной. Ревность ее была не беспочвенной, а уж ревность моей матери к ней стала яростной. В ненависти ее я купался. Губайдулина чувствовала, что мной не владеет, – ею владела страсть. Мне же подходила песенка: я от бабушки ушел, я от дедушки ушел… Сказка известная «Колобок». Одно из моих прозвищ в школе (из-за фамилии; обычно колобками звали толстячков).
Позже простонародная колобковость уступила место ученой протеиформности. И она осталась. «Почему Вы такой разностильный? – Это не так, я – протеиформный». На философском моем любимом факультете я уже сменил логику на античную философию, чтобы перекатиться позднее на кафедру эстетики.
Удобнее для занятий литературой: Кафку почитаешь и о нем напишешь курсовую работу. Мое официальное лицо легче находило контакт с деятельностью подпольной. Айсберг! Вот расхожая метафора советского интеллигента. Три четверти под водой.
Айсберг и атомоход. Хорошее, кажется, название для этого рассказа.
* * *
Олег читал запрещенное всю ночь, а наутро выпросил у Ольги, что не успел, поклявшись вернуть.
Год шел 67-й. Что мог он увезти на Дальний Восток? Процесс Иосифа Бродского (с него начиналась инициация подпольных читателей), Живаго, Раковый корпус. Бердяева, процесс Синявского-Даниэля. Скоро добавилась Чехословакия.
Вместо Олега приехал его друг Жлобинский и тоже увез литературу. В далеком порту Находка нашелся ксерокс. Постепенно создавался кружок любителей запретного плода. Пять, восемь, двенадцать. А это уже критическое число, как известно. Рок и фатум уже поднимали веки Вию. Тринадцатый был еще крепок. Не выдержал четырнадцатый, новичок. Он прочитал – даже не знаю, что именно. К 71-му – году провала – мы запустили в обращение «Технологию власти». Уже был у меня потертый портфель, переносимый с места на место, с тремя коробками, полными микрофильмов, – библиотечка самиздата.
Уже были в Москве убитые, погибшие, арестованные.
У моряков же всё крепко: морская спайка, офицерская честь.
Пока новичок, почитав, не обезумел от – ужаса, что узнал такое. «У меня руки тряслись, когда прочитал», – говорил. Советская земля уходила из-под ног.
Мучился несколько месяцев.
Возможно, он сам пытался остановить, обуздать преступное чтение. Спастись от предательства «честно». Книги запретные лишь подтверждали слухи и толки. Раньше он слышал что-то такое. А теперь знал даты и тысячные цифры расстрелов. В газетах о них ни гу-гу.
Он не выдержал муки. И пошел в особый отдел.
* * *
Но это спустя несколько лет.
А пока в квартирке собиралось общество: мой друг по солдатскому сумасшедшему дому в Хабаровске художник Игорь Мельник, и с ним подруга красавица Оля П. Шершнев психолог и Великанов, тоже психолог, молчаливый и, казалось, флегматичный. Ступакова-хозяйка стала моей почти исповедницей и советницей в том, что касалось отношений с Губайдулиной. Разговоры, винцо и новости. Кто что достал почитать и услышал – по радио оттуда – или так. Анекдотом приправить беседу.
Приблизительно тогда был случай пророческий. Хотя в таких понятиях еще я не мыслил, но уже внимание обращал.
Сережа Бычков познакомил меня с юношей, оператором. Он работал в лаборатории «Нептун», располагавшейся в полуподвале, в самом начале тогдашней улицы Горького. За деньги тот согласился снять микрофильм с книги запретной, сладкой, заграничной. Возможно, Бердяева, – юноша не испытанный, и с политикой лучше повременить.
В обеденный перерыв появился я там. Дверь невзрачная, обитая цинком, а внутри – шик и блеск аппаратный. Что за «Нептун» – неизвестно. Чертежные пульты, кальки. Что-то секретное. Глянцевая страница на стене с изображением подводной лодки, пояснение на английском.
А вот и установка для микрофильмов.
– Ну давай, я тебе покажу, как снимать, и работай. У нас времени час: наши все ушли на обед, а потом хотели пивка попить, посидеть…
Однако работы не получилось.
Голоса раздались за дверью, стук, юноша бросился посмотреть.
– Наши вернулись! – он был бледен смертельно. – Если тебя здесь застанут – да это подсудное дело!
И потащил меня к форточке, – окном нельзя назвать это застекленное отверстие, через которое свет проникал в полуподвал. Оконце выходило в маленький полуколодец. И в это отверстие лезть?
Другого выхода не было. Портфель я вытолкнул первым, а потом сам стал протискиваться, и молодой человек меня сзади толкал, я протаскивал свое тело, схватившись руками за кирпичный бортик, а сзади уже стучали в дверь кулаком и голоса слышались громкие, – они почувствовали что-то неладное.
Ах, советская юность! Какие штуки возможны, если приходится спасать жизнь и свободу!
Я вылез на тротуар и пошел как ни в чем не бывало, однако при продирании у меня лопнули брюки повыше колена. Тогда еще не было моды на дорогое рваньё. Я шел, нелепо по-обезьяньи держа штанину рукой, ожидая окрика сзади, погони. Попадаться же с той книгой нельзя! Перейдя Горького, оглянулся. Никого и нигде. В Столешниковом переулке успокаивался. Ну и Нептун! Едва не поддел самиздатчика на трезубец! Уф, дайте вздохнуть.
* * *
Аресты среди офицеров атомной подлодки на Дальнем Востоке прошли в 72-м.
Не помню, как она называлась, – да и вряд ли я знал тогда. Наверное, что-нибудь вроде «Щ-236». Военная безликость мила им. Вот если б «Отважный»… «Стремительный»…
Ступакову в далекой Москве почти сразу оповестили. Олег находился в это время в Одессе. Приятели с ним связаться не успевали, – проскочила зловещая новость, и связь прервалась. Возможно, кто-нибудь в Москву прилетел из их гражданских друзей, работавших в порту Находка.
Мы совещались на Преображенке, на квартире Губайдулиной. Ну, и отчасти моей. Там тогда ночевал и Шершнев, заболевая, но еще он не знал, что болезнь будет последней.
Кому же лететь в Одессу? Великанов и Ступакова под следствием, у них подписка о невыезде. Удобнее всего мне. Исключен с факультета, без работы, вернувшийся только что с Севера. С Олегом знаком, он отнесется ко мне с доверием.
Риск есть, что кагебята уже там. Если Олег не арестован, то под наблюдением. Сложность в том еще, что Ступакова не знала точного адреса тетки Олега, где он обычно останавливался. Она помнила зрительно: нужно сесть на трамвай, идущий до Лимана, и сойти сразу после моста, и идти по ходу трамвая. Первый домик за палисадом и будет Олеговой тети.
Ну что ж, еду. Весело сделалось. Под ложечкой холодок.
Шершнев заведовал партийной кассой, – как пошучивал я. Прикинул, во сколько обойдется моя командировка. Вынул деньги. «Билеты не выбрасывай, отчитаешься», – сказал, улыбаясь, но не шутя. Денежка счет любит.
Его бюрократизм успокаивал: чтобы отчитываться, надо ведь благополучно вернуться. Стало быть, вернусь – ради отчетности.
– В гостинице нельзя ночевать, сам понимаешь, – сказал.
Впрочем, в то время их как бы и не было. И паспортов еще не проверяли при посадке (на самолет, имею в виду).
* * *
Не наводя никаких справок по телефону, я сразу поехал в аэропорт. И очень удачно. Через три часа туту-сто-четыре уже летел к Черному морю, и я сидел в нем со студенческим рюкзаком. Если спросит кто-нибудь – да вот к родственникам собрался… тетя болеет.
Темно уже было, когда двухвагонная сцепка трамвая повезла меня до Лимана. Он пустел с каждою остановкой. Вот уже только я один и остался. А моста все нет. Пустынная местность и круг разворотный трамвая, и он едет, громыхая, обратно! Неужели Ольга напутала.
Миссия в Одессу срывалась.
– А где же мост? Помню, раньше мост проезжали, – спросил я небрежно у водительницы, как бы любопытствуя просто. Остановки были долгими, – трамвай оказался последним.
– Мост? Никогда его не было, – удивлялась женщина лет тридцати пяти, посматривая на меня в зеркало обратного вида. И вдруг радостно сказала:
– Есть мост! Мы под ним проезжаем! Будет через три остановки.
С надеждой сошел я в кромешную темноту. Трамвайная линия шла вдоль садов, скрывавших дома. Вот и первый после моста. Поздновато для гостей. Света нет ни на улице, ни в окнах. А кнопка звонка есть. В тишине летней – вот когда вспомнилось, что на дворе лето стояло (конца второго тысячелетия, если кто-то запамятовал) – звонок прозвучал далеко в недрах темного дома. Последовали звуки в ответ, шумы, свет зажегся. И открылось окно.
– Олежек, ты ?
– Это Коля! Олегов приятель!
– Нет его. Он звонил, что остался с дружками.
Тетя не знала, с какими и как туда позвонить. А вот я могу позвонить завтра к обеду, племянник обещал быть.
Она номер телефона произнесла (и мне не нужно было записывать, ни повторять, – Боже, какая была память! И что от нее осталось…)
Окрыленный удачей, я пошел в аэропорт ночевать. Городской вокзал тоже хорошее место, но там милицейский патруль придет проверять документы. А этого Шершнев рекомендовал избегать, – не зря он работал психологом в институте по изучению причин преступности… Да и мы сами с усами, не маленькие, не в Париже родились! (Впрочем, говорят, здесь ужасно трудно получить документы, хотя потом никто не проверяет… Редко, во всяком случае. И не на вокзале: во Франции вокзалы и станции на ночь запирают).
И в аэропорту повезло: нашлось сидячее место в зале ожидания. В рюкзаке лежало легкое одеяльце, чтобы не спать на газетах.
* * *
– Олег, привет, сто лет тебя не видел! – наигранно весело кричал я в телефонную трубку. – Надо бы встретиться, посидеть. Коля говорит!
– Какой Коля? – спросил Олег скорее настороженно, но спокойно. Человек, чья профессия командовать и подчинять, вовсе не склонен заражаться чужими чувствами.
– Ну как же, Коля… – и псевдоним придумался сам – …Русаков! Помнишь, я еще у твоей сестры потолок в розовый цвет покрасил!
Он вспомнил. В голосе послышалась озабоченность и податливость. Ясно, что я вынырнул из небытия ради чего-то чрезвычайного.
Он назначил мне встречу на кладбище. Как в кино про шпионов.
У меня было время посмотреть знаменитую одесскую лестницу.
Тогда я не знал еще, что она повторяет марсельскую, известную, но не настолько, лестницу, спускающуюся к городу от вокзала Сен-Шарль. Ее прославит в 80-х известный перформансист Жюльен Блен, прокатившись по ней сверху донизу, спиною пересчитав все ступеньки.
Набив синяков ради игры слов. Его акция называлась La Chute (Падение). Когда он достиг последней ступеньки, он поднял голову и, приложив палец к губам, сказал: – Chut! (Тихо, молчите).
А одесскую лестницу прославил дешевый трюк с детской коляской в известном фильме советской пропаганды.
На ступеньке сидела девушка с книгой. Она оглянулась на подошедшего – это был я – и задержала на нем взгляд.
Мгновение из тех, какие решают судьбу человека.
Наверняка я полюбопытствовал, что за книгу она читает. Но ныне не помню. Назвать Бабеля невозможно, получился бы китч, почти цитата! С какой книгой могла сидеть милая красивая девушка в Одессе в начале 70-х? Чтобы не противно написать здесь имя автора и чтобы сверстники, оставшиеся среди моих читателей, не упрекнули в приукрашивании прошлого? Олеша? Он посылал неприличные для писателя телеграммы. Каверин? Ладно, пусть будет Мопассан.
Миндалевидные зеленоватые глаза. Нос тупой – не острый и не вздернутый, а закругленный, всегда имевший надо мной непонятную власть. Рот небольшой и губы скорее молчаливого человека. От нее веяло покоем летнего утра в приморском городе.
Блузка поверх спортивной майки, и юбка, открывавшая колени. Заметив мой взгляд, она книгу спокойно подвинула, их закрывая.
– Интересно, что вы читаете? – спросил я.
Она ответила. Разговорились легко и приятно.
– Какая жалость, что мне скоро придется пойти по делам! – сказал я, и в самом деле жалея. И даже подумал, что исход предстоящей встречи мне неизвестен.
– Вы приехали?
– В командировку.
– Такой молодой – и уже ездите в командировки! – сказала она уважительно.
– А вам сколько лет?
– Девятнадцать. А вам?
– Двадцать семь.
– Ого!
Ее звали Наташа. Она вечером шла на занятия гимнастикой. И я могу ее проводить, ведь мои дела уже кончатся? Вот адрес. Она встала, подавая на прощание руку, и гибко вытянулась вперед, – в ее движении было что-то кошачье, что-то от барса.
Чувствуя пожатие девичьей руки, я пошел на кладбище торопливо, желая вволю побродить по аллеям. Осмотреть местность. Если телефонный разговор с Олегом слушали, то это неизбежно в ней отразится.
Полчаса оставалось до четырнадцати ноль-ноль. У входа никаких машин. Прохожих подозрительных нет.
Прошла мирная старушка с лейкой и банкой.
Молчаливая пара – должно быть, родители. Их лица печальны столь естественно.
Холодок опасности у меня в животе, а рядом с ним свежая сладость влюбленности. Не лучшие ли это цветы существования?
Но это тогда. Спустя сорок лет я подобен археологу, который извлек из земли куски и частицы драгоценной вазы… нет, чаши – и пытается составить их вместе… Отсутствующие куски он на ходу заменяет сероватым цементом из стоящего наготове мешка.
Аллеи сходились к круглой площадке со скульптурою посередине, возможно, с амфорою – погребальной, напоминавшею о привычках греков. Обсажена… тисом. Нет, не туей. Здесь мы договорились с Олегом встретиться.
Показался мужчина с тачкой, и я пошел посмотреть. Он вез… он везет на тачке плиту. И загаром покрыт рабоче-крестьянским, – коричневые руки и шея. А если снять рубашку, – бьюсь об заклад, он бел.
Через три года в Вене мне объяснять будет видавший виды и сидевший четыре года Чертков Леонид, что слежка бывает разных классов: чтоб ее видели те, за кем следят, и пугались. Для галочки – за теми, кого со дня на день возьмут. Простая уголовная за глупыми ворами. Гебешная – тоже разных классов, и наконец, шпионская – комар носу не подточит. Вот как сейчас, – везет тачку рабочий с плитой, а на самом деле он – гебешник, и за тобой наблюдает. Не может быть! Не верю! – как говорил Станиславский в подобных случаях.
Тогда в Одессе я об этом только догадывался, и мой опыт впоследствии все расширялся.
Я присел на могилу помечтать о Наташе. Ритм в мыслях чувствовался, они готовились излиться стишками.
Я встал осмотреться – и замер, как громом пораженный.
Остолбенел – тоже правильно написать, но слишком простецки. Потому что
– по аллее ко мне шел в белоснежном парадном мундире, блестя золотыми галунами и шнуром на фуражке, морской офицер.
Он лучом прожектора был, подходящим все ближе ко мне, чтобы выхватить из темноты – из тьмы моей неизвестности, спасительной!
Вот так конспиративная встреча.
Сейчас они как выскочат из кустов, как схватят с поличным!
Олег меня сразу узнал. Он улыбнулся, но озабоченность была сильнее.
Совсем сейчас не помню имен арестованных и обысканных, кроме Жлобинского. Не он ли начал давать показания, – но эту мысль навевает, быть может, сидящий в фамилии жлоб. И еще я Олегу сказал о линии поведения Ступаковой: она и Слава Великанов будут отрицать, что передавали им чтение. Ну, кроме Гумилева, кажется. Впрочем, кроме Олега и Жлобинского, и еще одного из гражданских, которого послали предупредить, в Находке не знали, кто там в Москве им поставлял запретный плод. Пусть Олег придумает, кого назвать. Свалить на умершего кого-нибудь или на того, кто свалил. В Израиль, например.
Впрочем, Израилем примеры и кончались. У советского офицера не было таких знакомых, какие свалили б в другие страны, – и чтоб он оставался служить на подлодке.
Забавно то, что все они были выездные, то есть имели право пересекать морскую границу со свободным миром, отправляясь туда на боевое задание. Но никаких городов и портов они не видели и вообще не всплывали. Подводный вооруженный туризм, так сказать.
Кажется, все ясно. Так точно. Расходимся.
Он уходил, потеряв молодцеватость военного, сутулясь. Я стоял в печали прощания, зная, что мы уже не увидимся никогда. Разве на гипотетической очной ставке или в лагере.
Потом и он, и Жлобинский таки показания дали на москвичей. Подтвердили знакомство, – что, конечно, отрицать было бы невозможно. И наш «эксперт по безопасности», Шершнев, учил: «Знакомство признать, но отрицать преступный характер связи».
Ступакова унесла в могилу подробности дела.
По-видимому, офицер-подводник валил всё на «студента Русакова», который, дескать, и передал ему материалы, порочащие советский общественный… и так далее строй (как будто такое чудовище можно опорочить! Добавить к его черной морде еще пятнышко!)
Обмануть следствие или запереться он не мог. «Русаков» ему пригодился. «Русакова» поискали в окрестностях Ольги и Славы – и не нашли.
Хотел бы изложить подробнее и точнее. Наверняка где-то есть еще люди, совсем близко находившиеся к месту взрыва самиздата на подлодке, но в одиночку мне их не найти.
* * *
Осмотрел на прощание кладбище. Надгробия и кресты. Ни души живой. И снаружи никто не сидел в машине, делая вид, никто не читал увлеченно газету «Правда», прислонившись к ограде.
Миссия в Одессу закончилась. Пора бы и уезжать, – пока не спохватились схватить Олега, и кто знает, как он себя поведет? На него шло «чудище обло, стозевно и лаяй», говоря по-радищевски, а если сказать языком современным, – щупалец мерзкий чекистов вползал в жизнь моряка, – присасываться и давить. Они занимались этим уже семьдесят лет и ничего не умели другого. Государство внутренне извращенное, как сказал римский Папа. Питавшееся кровью жителей.
А меня ожидало другое в тот день. Напряженье исчезло, я шел с рюкзаком, возможно, напевая. И домик под номером двадцать показался мне таким симпатичным, с голубыми наличниками окошек и застекленной верандой, а поверх забора садика протягивала ветви яблоня, и несколько яблок краснели, – что подтверждает сейчас мое предположение о времени года тогдашней поездки, – конец лета, возможно, сентябрь.
Дверь распахнулась. На пороге стояла Наташа. Она меня заметила через окно и побежала открыть. Уже она и оделась к вечерним занятиям, – спортивное трико и свитер, доходивший до середины бедер. Теперь сказали б секси, но тогда еще так не говорили.
Мой возраст тех лет, склонный к мечтательности, влюбленности… Очарованность образом преобладала над желанием действий. Над действием желания.
Юность тем и хороша, что стержень влюбленности обернут толстым слоем нюансов и вдохновения, чудесными вокруг да около. Питательным слоем культуры. На нем растут стишки и мелодии. Это впоследствии стержень теряет свой груз и свиту в бесчисленных повторениях.
– У нас времени час, и ходьбы до зала двадцать минут, – сказала Наташа. – Хотите чаю?
Ставя чашки, она оставалась внимательна к моим передвиженьям по комнате и подсказывала в нужный момент.
– Это мои родители, и я маленькая, – сказала она, увидев, что я рассматриваю фотографию на стене. – А это папин брат дядя Костя, они на рыбалке.
Еще стол отдельный в углу, учебники старшего класса.
– Книжки старые… прошлого года.
Сказала немного смущаясь.
– Вам крепкий?
Тонкие пальцы, продетые в фарфоровую ручку чайника. Она посматривает искоса на меня, наполняя чашку. Гибкая линия плеча и руки над столом столь красива, что внутри меня ёкает.
От нее исходит доверие, которое делает невозможным жест притязания на близость. Лишь любовался исподтишка.
Между прочим, Наташа собирается поступать. В Москве? Нет, там нет никого. А в Киеве тетя. Не дядя, ха, ха?
Она засмеялась, вспомнив присказку.
– Да у нас и нет бузины в огороде! Есть яблоня и вишня. Мама варит повидло.
– И на какой факультет?
– Мне нравится химия.
До спортивного зала мы шли быстро, опаздывая. Поверх трико Наташа надела шаровары и куртку.
– Это мой знакомый, – сказала она мужчине в синем спортивном костюме с белыми полосками. Он взглянул на меня и ничего не сказал. Но кивнул на мое здравствуйте. И показал подбородком на длинную скамью для публики вдоль стены.
Наташа исчезла и появилась в трико гимнастки, и посмотрела в мою сторону, словно убеждаясь, что я на месте и смотрю. Улыбка тронула ее лицо.
А посмотреть было на что. Тридцать девушек делали упражнение с мячами, – точнее, десять из них, а остальные просто повторяли их движения, то есть движения тренера. Потом мячи переходили к другой десятке.
На всех мячей не хватало.
– Буянова, держись прямее! – приказывал тренер Наташе.
Ах, вот как: Наташа Буянова. Фамилия никак не лепилась к ее спокойной грациозности. Ну что ж, был такой предок, а теперь он иссяк.
После мячей последовали длинные ленты, с которыми бегали и прыгали, и делали рукой так, чтобы они описывали в воздухе фигуры.
У Наташи получалось красивее, чем у всех.
– Вот-вот! – сказал тренер, довольный. – Буянова, покажи-ка нам, как ты делаешь.
Наташа пробежала посередине зала, ловкая, гибкая. И еще раз.
Все молча смотрели. Шелестела пестрая лента, стук кед по деревянному полу, черные гибкие руки и ноги Наташи мелькали в воздухе. А волосы, чтобы не мешать, затянуты были в узел. Тогда в моде оставалась колдунья – длинные свободно падающие волосы. Наташа их подрезала, они не доставали до плеч.
Потом девушки делали солнце.
Наташа Буянова блистала и тут.
– Вы любите гимнастику ? – спросила она на обратном пути. Для нее самой смысл вопроса был скрыт, а я его скорее почувствовал, чем осознал.
– Раньше не думал о ней, а теперь, оказывается, люблю! – сказал я.
Мы возвращались медленно, останавливаясь за разговором на безлюдных улицах.
И сейчас я совсем не спешу, хотя память не подсказывает ни названий, ни очертаний домов. Приглушен ее голос, и я не уверен, что он принадлежит Наташе.
Мы еще сидели на веранде. Наташа засмеялась какой-то моей шутке, и тогда сонный голос донесся из комнат:
– Наташа, ты с кем там ?
– Знакомый меня проводил, – сказала она просто, а мне пояснила: – Это папа и мама, они уже спят.
Я взял ее руку, и она отняла ее не сразу.
Время шло к полуночи. Меня расчленяли противоречивые чувства: быть здесь, остаться в Одессе, возможно, Олег уже арестован, тревога друзей в Москве и невозможность им позвонить, – в крайнем смертельном случае, сказал Шершнев. Мы договорились, что я позвоню на свой домашний номер и скажу: не здоровится, грипп подцепил.
– Сколько можно, Наташа, ты завтра проспишь, – донеслось.
– Меня срочно вызывают на работу, – сказал я. – Нужно завтра лететь.
Наташа молчала.
– Я вам напишу, – сказал.
У двери веранды я обнял Наташу. Она избежала поцелуя, повернув голову и проведя щекою по моим губам. И эта нечаянная ласка была нежной и благородной. Она не отвергала меня и словно просила не торопиться.
Ночевать я пошел на вокзал, ленясь идти ночью в аэропорт. Мной владела какая-то… как бы сказать… истома: мечтательность и радость вместе. И теплая ночь южного города, его открытость отдыха, – весьма отличается от колючей настороженности северных городов, уже ждущих первого снега и заранее цепенеющих от близости полярных льдов и жестокой власти.
К реальности меня мгновенно повернул автомобиль, стоявший у тротуара вблизи вокзала с погашенными огнями. В нем отчетливо видны были силуэты пассажиров. Рядом с шофером и сзади.
Ради меня они тут находились или нет, я не знал, разумеется. Я тем не менее не сомневался, что это наружка и что они ждут кого-то. К вокзалу я не стал переходить через улицу, а свернул в первый же переулок, не особенно торопясь, изображая засидевшегося гостя, а теперь пробирающегося на ночлег.
Они могли караулить и вора. Вряд ли налетчиков, – их обессмертил писатель Бабель и извел истребитель Жуков.
В зале ожидания аэропорта густо храпели. Мне место понравилось за киоском справочной, куда падала тень от столпа, подпиравшего потолок. И я уже задремывал, прикрыв лицо отворотом куртки, когда дверь в зал открылась и быстро вошел – точнее, вбежал свежего вида мужчина и остановился, обводя сидящих спящих внимательным взглядом. Словно он потерял кого-то, а теперь искал. Впрочем, спали не все. Женщина зашевелилась, встревоженная его появлением, он на нее посмотрел пристально и отвел глаза. Так постояв, он вглубь зала не пошел, а развернулся и почти выбежал.
Сердце мое забилось сильнее, и сон убежал вслед за человеком в штатском. Выждав четверть часа, я пошел в уборную, потом осторожно выглянул, – везде царствовал сон и его канцлер Морфей.
Мой первоначальный план был улететь, но не сразу в Москву, а утренним рейсом в Киев, и там побыть день. У друзей. И город увидеть.
Теперь инстинкт советовал покинуть Одессу немедленно.
Она успела сделаться раем рядом с Наташей, над ней всходила заря новой жизни, а теперь превращалась в мышеловку.
Прикинув, в какой стороне море, я пошел в сторону центра и повернул в первую же улицу, уводившую приблизительно на север. И действительно, дома стали редеть, обозначилось несомненное предместье. Указателей не было никаких. Начавшее светлеть небо помогло сориентироваться. Я бодро шел по шоссе, полагая, что скоро начнется движение, и меня увезут быстрее и дальше, возможно, до Киева, или я пересяду где-нибудь на железную дорогу. Сзади меня зажглись фары, и меня догнала старенькая победа. Знак удачи, подумал. Удочки для рыбной ловли торчали наискосок из окошка. Небритый мужчина сказал, что подбросит меня километров сорок в сторону станции Раздельная. (И сразу замечу, что название мне подсказал поэт Херсонский, я абсолютно не помню подробностей эпизода сорокалетней давности…)
Те часы спустя годы!
Мне теперь кажется, что этот выход из города составился из других частей, – из объяснений подпольного писателя Володи Беликова, что в случае чего – например, восстания населения Москвы и последующей осады ее отрядами кагебе, – все магистрали из столицы будут перекрыты. «Знаешь ли ты, как выйти тогда из Москвы? Нет? А я знаю», – говорил Беликов удовлетворенно. И мы однажды для практики вышли пешком через улочки и пустыри в сторону Серпухова.
Возможно, победа приехала в этот текст из нашей с мамой поездки к морю в Одессу из молдавских Бендер… лет за десять до того.
Со станции Раздельная я уехал на первом рабочем поезде, а потом через километров пятьдесят пересел на пассажирский.
Или был реализован второй план: утренним рейсом на небольшом самолете я улетел в Киев. А в первопрестольном граде Киеве, матери городов русских, я тогда побывал вне всякого сомнения. Я еще встретился со старым знакомым, архитектором Лехтом, и был еще поэт Гена Беззубов. Молодая чета красивых Андриевских была, – Саша, между прочим, потом прилетал в Москву после обыска у Лехта. Чтобы предупредить уже меня, – и очень кстати.
* * *
(Сидеть перед компом отказывается спина, а стоять по-гоголевски – затекают ноги. Ах, старость, старость, раньше надо было писать, когда была и спина, и память, и ноги. Но я слишком верил в старые рассказы и рецепты о Б-ге. Между прочим, относительно старости: однажды мне сказал монах, что стариков в монастырь не берут, – монастырю нужны молодые, которые могут работать по хозяйству. А как же призвание и откровение? – открывал уже я рот для вопроса. Но не задал его. Значит ли, что Б-гу должны служить молодые, а старые Ему не нужны. Как и всюду, впрочем.)
* * *
– А мы уже волновались, – сказал Шершнев. – Ты билеты сохранил?
Убедившись, что я остался в пределах необходимых расходов, он билеты похерил.
Новости из Находки доходили по крохам. Олега срочно вызвали из отпуска. Его арестовали, как только он сошел с самолета.
Возможно, кагебята тех мест не стали поручать арест одесским коллегам, чтобы сберечь дело для себя: оно было редкостью, обещавшей повышение. Моряки читали настоящие антисоветские произведения, а не газетные статьи гебешников об «антисоветском романе Доктор Живаго». А вот с делом о Самиздате на атомной подлодке можно мечтать о карьере!
Однако в центральном логове шпионажа и сыска решили дело не раздувать. Кажется, никого не посадили. Моряков, измочалив допросами, уволили ради чистосердечного раскаянии. Им запретили плавать за границу, и они перешли в каботажное – прибрежное – плавание.
Мне этого призвания не понять, однако оно, как видим, реально: Олег захандрил, запечалился и умер.
Но это впоследствии. А пока Ступакову допрашивали, выделяли дело в отдельное производство. Его вел какой-то одноглазый чекист Фоченков. Странное впечатление, говорила Оля. – Сидит и пишет, а второй глаз – стеклянный – на тебя смотрит. Не знаешь, как быть, постоянное наблюдение.
– Ой, завтра опять на допрос! – говорила Ольга. – Не могу, не могу!
Я слушал ее почтительно. По-настоящему – на Лубянке – меня еще не допрашивали. Этого не могу я еще не знал, не понимал и не догадывался, что это каждый раз – репетиция смерти. Тысячи тысяч убитых в земле под ногами этих спокойных холодных молчаливых людей, в штатском обычно костюме. Пойди бестрепетно поговори с убийцами, ответь на их вопросы непринужденно и весело, – зная, что ни разу их никто никогда не судил, не осудил. Они сами всё – и преступники, и судьи. Это они реабилитируют свои жертвы: прощают тех, кого расстреляли.
– Не могу! – с выраженьем тоски повторяла Ольга, – молодая красивая женщина. – Ну, ладно! Что это я разнылась!
Она любила некоторые мои стишки. И однажды прочла наизусть – которое я тоже любил. Ради юношеской меланхолии и сладкой безнадежности.
Очнувшийся в пустыне одинок и мал.
Колодец пуст (иссяк родник сердечный).
Давно ли взора от звезды не отрывал,
Играя в свете дня смертельно и беспечно.
Потом еще две строфы, и последняя:
Поскольку… нет, не жизнь, и не свобода, нет,
Наверное, тепло обнявшихся и спящих вместе,
Тепло боготворимое (там – ветрено, и снег)
Готовит к смерти нас и лечит от желанья мести.
Посвящаю их здесь памяти Ступаковой.
Прибывшая из Одессы мама Ольги – тоже Ольга, но Александровна, – не знала, как помочь дочери. Ну, разве постряпать что-нибудь редкое, вкусное. Фаршированного карпа, например. Если удастся купить, если выбросят.
А пока мама из Одессы рассказывала о московских знакомых Оли.
– Послушайте, Коля, вы знаете Олю, она вас любит. Так вот, звонят в дверь, я открываю. На пороге стоит мужчина с бородой. Здравствуйте, говорит, меня зовут Марк, – и проходит по коридору в ванную комнату. И начинает там мыться, я же всё слышу! А потом выходит и говорит: скажите, нет ли чего пожевать? Я говорю: скоро Оля придет из консерватории, и мы будем ужинать. А он говорит: я ждать не могу, я живу за городом, там нужно топить, сегодня мороз, могут лопнуть трубы. И этот человек Марк уходит, оставив сушиться в ванной вот это!
Ольга Александровна разворачивает газету: там хранятся знаменитые русские трусы Марка. Из тех, над которыми потешался какой-то французский артист, показывая их в Париже бомонду. За это Марк написал ему едкий Ответ, не менее энергичный, чем пушкинский «зас…му капитану» Беранже. Заклеймил негодяя за наше белье.
– Ну, мама, это же Марк Ляндо, бывший Сонечкин муж !
Мама из Одессы умолкает. Тень Губайдулиной облагораживает и делает значительными всех приближенных.
Кстати, мама приехала для ухода и помощи в связи с появлением Леночки, младенца, которого Оля родила. И не просто, а влюбленная, после романа, и с приключениями. Подражая подсознательно Соньше.
* * *
Я написал Наташе письмо. И какой же дать адрес обратный? Официальный, по месту прописки? Но они перлюстрируют. Будут наводить справки, вербовать в стукачи, пакостить. Чем еще тунеядцам заняться?
Телефона у них нет в Одессе, это в те годы редкость.
Танки в Праге вместо телефонов в квартирах.
Впрочем, и домашние мои могут поставить вопрос: а кто она такая?
Таки в Одессу я написал, дав адрес главтелеграф, до востребования. Интересно было б перечитать ныне письмо… Заглянуть в собственную юность и молодость. Не помню ни слова.
А вот строчки из ответа остались: «Вас помнят в Одессе и будут рады Вас снова увидеть».
Без местоимений я или мы. Не называя по имени. Мы и в разговоре не называли друг друга по имени.
* * *
Снова обыск у Славы и Оли.
Опять он не дал ничего.
Впрочем, нашли банку стеклянную из-под майонеза. Бригада чекистов совещалась на кухне, рассматривала по очереди: изымать или нет? Банка стеклянная, но не простая. Снаружи она оклеена полоской бумаги с зубчиками, как на кремлевской стене. А в банке сидит тарантул!
Подарок знакомого арахноведа – знатока пауков – из Средней Азии.
Политический намек налицо. Да и похуже: клеветническое, порочащее государственный строй заявление.
– Где у вас телефон? – спросил предводитель чекистов.
– Вы же у себя дома, а спрашиваете, – улыбнулся холодно Слава.
А тот уже разговаривал с кем-то:
– Да, паук за кремлевской стеной! Что? Чем кормят? Мухами, наверное… Какой отдел будет ловить? До суда не доживет? Так что же, изымать или нет? Будете звонить генералу?
Ого! До политбюро дойдет весть о пауке! По прямому проводу самому персонажу…
Нашли Славин чемодан. И опять собрались вокруг: внутри чемодана укреплены две бобины, а посередине штучка. Майор морщил лоб, соображая, и выдохнул:
– Самодельный магнитофон!
Оставили.
Это было устройство для копирования микрофильмов…
Ничего не нашли, но крепла внутренняя убежденность органов в причастности Славы и Оли к вспышкам Самиздата там и тут. В суд вести не с чем. Но можно сообщить по месту работы… заняться друзьями… поискать недругов…
На несколько лет занятие.
Отношения Славы и Оли портились. Клубок и комок. Возможно, наступательный характер одесситки Ольги слишком тревожил замкнутого и молчаливого Вячеслава с Волги. Она вторгалась на его территорию.
Осенью 74-го он спросил меня, зная, что я снял комнату где-то в районе гигантской скульптуры Мухиной Рабочий и Колхозница:
– Ты не мог бы меня приютить на несколько дней?
Я мог. Вряд ли я даже спросил, в чем дело. Тогда это было не принято.
А на другой день Оля вызвала меня для разговора.
– Слава ушел. Как ты мог так поступить! Ты же мой друг!
Озадаченный, я сказал, что не понимаю ее упреков. Если они расходятся, то не ради моей комнаты, откуда придется съезжать?
– Ты не понимаешь! Он бы остался! Ему же некуда идти!
Я рот открыл от изумления. Мой романтический взгляд на любовь вдруг наткнулся на прозу жизни. И этой прозой, как палкой, можно было кого-то удержать при себе. А я и не знал. То есть видел такое, но не в нашей же среде свободолюбцев.
Эту обиду на меня Ступакова переварить не могла. Еще мы виделись иногда, еще обменивались новостями и помогали друг другу защищаться от Лубянки. Но уже на мои письма из эмиграции она не отвечала. Впрочем, Олино доброе сердце отозвалось на болезнь моей матери в конце 80-х, и она ее навестила.
Ах, некому рассказать теперь о деле на атомной подлодке.
И я умолчу об одном-двух секретах в жизни Ступаковой. Еще не все умерли, а некоторые должны меня и пережить.
* * *
Обыски, безработица, в перспективе тюрьма. Такое я Наташе не мог предложить. Революционер себе не позволит расслабиться.
И однако: девушка, играющая в мяч. Бегущая с лентами. Подбегающая ко мне радостная. Счастливая. Папа и мама спящие. Домик в Одессе. Яблоня, протягивающая мне прекрасный плод поверх забора. А я не имею права его коснуться.
[1] (Вернуться) 23 октября, по Ларуссу, но и тут словарю верить нельзя.
[2] (Вернуться) Не опечатка.
|
|
|