ПРОЗА | Выпуск 82 |
Вот уже полгода ничего не пишу.
И, как всегда, с молодых лет, когда не пишется, страх, что – навсегда.
Пушкин (конечно же, Пушкин! что не приключись, является в памяти) тоже страшился, когда стихи не шли.
Осенью 1835-го отправился в Михайловское с единственным намерением – писать, но Музе на этот раз не жилось с ним в глуши лесов сосновых.
Он отчаивался: соблаговолит ли, успеет ли еще когда посетить его?
Он чувствовал встречное дуновение старости.
Знакомая крестьянка сказала ему: «А ты, мой кормилец, состарелся, да и подурнел». Он привел ее слова в письме к жене, прибавил: «Хорош никогда не был, а молод был».
Той бесплодной (его слово) михайловской осенью ему было тридцать шесть. Но в графике его жизни возраст – поздний. Оставалось ему гулять на свете пятнадцать месяцев.
Мое стариковское время рушится стремительно, как водопад.
Расстелил постель, застелил постель – и снова пятница (моя нынешняя шутка).
А я полгода не пишу.
Снял с полки объемистую книгу в зеленом переплете – антология русской поэзии. Открыл наугад – что выпадет? Можно не поверить, решить, что подгадал. Но, право, так было. Выпала Каролина Павлова, единственное взятое в антологию ее стихотворение: «Моя напасть! мое богатство! // Мое святое ремесло!..» Стихотворение о том, что – не пишется: «Проснись же, смолкнувшее слово! // Раздайся с уст моих опять...»
Но – не раздается. Сижу в кресле, подремываю (это я, прежде и по ночам спавший лишь коротко), ворочаются в голове какие-то сюжеты, слова являются, хорошие, нужные слова, но отчего-то непреодолимо далекими всякий день оказываются эти некогда привычные несколько шагов до верстака.
Вспоминаю известный образ: часы, у которых стрелки отделены от механизма. Маятник качается, шестеренки цепляют одна другую, но на циферблате не является время.
Может быть, я уже слишком многое успел написать из того, что хотел? Может быть, каждому человеку для работы пером, как и для всякого иного жизненного поприща, назначена хронологическая граница, которую не дано переступить?
Когда-то я подсчитал, что оказался старше всех героев «Войны и мира» за исключением Кутузова. Теперь – годы промелькнули – уже и Кутузов далеко позади. Кутузову в книге – под шестьдесят, за шестьдесят. Шестидесяти шести Кутузов покидает книгу (и этот свет: « ...Делать больше было нечего... И он умер»).
Старый фельдмаршал у Толстого – очень старый. И внешне, и внутренне. Всё познавшая старость и совершенная опытность жизни (читаем у Толстого) с их как бы изначальным пониманием того, что было, есть и будет, побуждавшие его без участливого интереса, даже с презрением относится к уму, чувству, знанию окружающих.
Любопытно, каким бы стал Кутузов в «Войне и мире», если бы Толстой писал книгу в семьдесят лет, а не в неполных сорок.
Как сказано, семьдесят лет – прекрасный возраст, но понимаешь это в восемьдесят.
(Впрочем, об этом, кажется, я где-то уже рассуждал и шутку эту приводил...)
Теперь шестьдесят (возраст Кутузова) для меня – возраст моих детей.
Хороший современный писатель, недавно отметивший свое шестидесятилетие и посвятивший этому событию специально написанный текст, заглядывая вперед, выводит с ужасом: «90 – число ледяное. Тут комментарий бесполезен. Не только люди и их дела, но и память о них, и сами слова замерзают, не выдержав оцепенения небытия».
А я сижу в кресле, подремываю и радуюсь закату (у меня окно на запад): золотое, как угли в печи, небо и тянущиеся по нему синеватые облака. И страдаю, что уже полгода не пишу. Сюжеты толкутся в голове, манящие подробности описания, сменяя одна другую, являются в воображении, хорошие слова поспевают и перо просится к бумаге, но какая-то сила, может быть, вот эта познавшая опыты жизни старость, не пускает к рабочему столу.
Сижу.
Дремлю.
Воображение из подробностей и слов лепит что-то странное, пока не вполне понятное.
Думаю: надо бы всё же записать кое-что. Хорошо сохранить подробности и слова такими, какими они выходят из печи, пока не остыли. Когда надеешься удержать их в памяти, а потом начинаешь разогревать, обычно многое теряется.
Всего-то и нужно подняться из кресла, сделать шаг, выдвинуть средний ящик стола, достать записную книжку.
Вместо обычных записных книжек я использую толстые общие тетради календарей. Всегда одинаковые, в темно-синем дерматиновом переплете.
Пишу я в них авторучкой с пером, ручку наполняю чернилами из флакона (чернила «Пеликан» так называемого «королевского синего» цвета). Ныне такую обычную ручку с насосом для чернил (недорогую) стало купить трудно: в продаже по большей части ручки, которые заряжают готовым патроном, уже заправленном чернилами.
...Мысли и образы тревожат, взбадривают меня.
Я выдвигаю ящик, в котором всё мне известно, из которого я всякую мелочь могу тотчас достать наощупь, и – застываю крепко схваченный неожиданностью.
Посреди ящика, поверх календарных тетрадей в темно-синем дерматине, лежит черный пистолет.
Обыкновенный пистолет ТТ, точь-в-точь такой, с каким я расстался шестьдесят шесть лет назад, когда закончил военную службу далеко на Севере, на том недлинном участке границы, где Россия соседствует с Норвегией.
Я смотрю на пистолет – и чувствую его памятью руки: ладонью, локтем, плечом; в памяти слуха звучит хлопок выстрела.
Летом там, на Севере, долгие белые ночи. Солнце будто играет с людьми в какую-то космическую игру: движется над горизонтом и не уходит с небосклона.
...Изумленное узнавание сменяется тревожным неведением: что же мне теперь с ним, с этим пистолетом, делать?
Надо, конечно, тотчас отправиться в полицию (незаконное хранение оружия – штука рискованная), сообщить о странном происшествии. Но в полиции не очень-то верят мистическим историям, хотя постоянно с ними встречаются; там, в полиции, предпочитают логические построения.
И правда. Если в ящике стола оказался пистолет, значит кто-то его туда положил.
Допускаю, что, оказывая опасливое почтение ледяной цифре моего возраста, полицейский чиновник одолеет профессиональную подозрительность и поверит, что – не я. Володя младше меня на двадцать с лишним лет, его непричастность к творящемуся в мире злу несравненно труднее доказуема. Но главным подозреваемым без сомнению окажется двадцатисемилетний внук Левочка, милый, добрый мальчик; он работает в университетской научной библиотеке. Я-то знаю, что Левочка и под дулом пистолета не возьмет пистолет в руки (получился каламбур), но знаю также, что въедливого полицейского господина рассказами о нравственных воззрениях юноши, о душевном его вегетарианстве, даже о принадлежности к движению «Мир без оружия» – не убедишь. Господину из полиции нужно только одно: понять, как пистолет попал в ящик моего стола.
Входит Володя.
«Подымайтесь, – говорит он. – Пошли пройдемся. Смотрите, какой вечер. А вы будто навеки погребли себя в вашем кресле».
«Какие прогулки! Тут такое!..»
Я рассказываю Володе про пистолет.
«Любопытно...»
Володя не удивляется. Он убежден, что в нашем несмотря на все достижения человеческого ума или благодаря им еще неизведанном нами мире возможно всё (он это постоянно повторяет).
«Можно посмотреть?»
Володя подходит к столу, достает из ящика пистолет, взвешивает его на ладони.
«Тяжелый».
Со щелчком вынимает магазин.
«А из него уже стреляли. Одного патрона не хватает».
«Ну вот, – говорю я. – Лишние сложности в полиции».
«Какая полиция? Не хватает только с полицией связываться».
К государственным и общественным учреждениям Володя вообще относится с прохладой и недоверием.
«Что ж мне теперь заряженный пистолет у себя оставить?»
Тревога томит меня, я начинаю сердиться.
«Может быть, мне бумаги пистолетом прижимать? Вместо пресс-папье. Чтоб ветром не унесло».
«Да вы не волнуйтесь, – успокаивает меня Володя. – Какое пресс-папье? Закопаем его в саду. И все дела».
«В саду!.. – Для моей тревоги это слишком просто. – Потом захочешь выйти в сад, а у тебя под ногами – пистолет!.. Еще и собака унюхает, разгребет землю...»
«У нас нет собаки».
«Ну, лошадь...»
Хотя лошади у нас подавно нет.
«Хорошо, – охотно соглашается Володя. – Бросим его в канал. Скоро стемнеет. Перед сном отправимся на прогулку – и бросим. Там, на дне, полно железного хлама. Помните, когда чистили канал, одних старых велосипедов вытащили штук двадцать. А еще и тележки, украденные из супермаркета...»
«Весь этот сюжет как-то напоминает «Нос» Гоголя».
«Что поделаешь, – говорит Володя. – Сказано ведь, что все мы вышли из его шинели».
«Из шинели, – ворчу я, – а не из носа».
Раскаленные угли за окном покрываются серым пеплом, по небу расползается мрачная синева.
Возвращается из своей библиотеки внук Левочка, милый, добрый мальчик. Заглядывает ко мне в комнату.
«Ну, что, дед, всё сидишь, думаешь?»
«Сижу, милый, думаю».
«И о чем же ты сегодня сидишь-думаешь? Если не секрет, конечно».
«Секрет, конечно, – стараюсь я попасть в тон. – Но одному тебе, по секрету: сижу-думаю про пистолет».
«Что еще за пистолет?»
«Черный. Тяжелый. ТТ. В магазине одного патрона не хватает...»
«Какая мерзость... – Левочка морщится. – Вокруг столько замечательных тем. А ты зарылся в кресле со своим пистолетом. Отстаешь от жизни, дед».
«Ну, это с какого бока посмотреть, – не соглашаюсь я. – Может быть, я, как раз наоборот, порядком ее обогнал...»
Неширокий канал протекает через парк; по берегам канала стоят старые платаны и клены, их могучие стволы будто изваяны из камня. В солнечный день дорожки под густыми раскидистыми сводами старых дерев похожи на «аллеи в Альбано», которые любили писать русские художники первой трети девятнадцатого столетия, жившие в Италии. Вечером, когда темно, берега канала неярко освещены желтыми фонарями (фонари в аллеях парка желтели уже сто лет назад у Ахматовой).
Мы с Володей подходим к серому гранитному парапету. Володя, как обычно перед началом всякого дела, начинает раскуривать трубку. Занятие это не быстрое: зажигалки у Володи дешевые, работают скверно, он долго щелкает ими, меняя одну на другую, пока табак как следует затлеет и задымится.
(Мне хочется для красоты написать, что черная маслянистая вода в канале казалась застывшей, что в ней, покачиваясь, слабо отражались звезды, но я понуждаю себя отказаться от этого намерения.)
Поблизости никого, только в конце аллеи зелеными светлячками мелькают огоньки на ошейнике выгуливаемой собаки.
Володя достает из кармана куртки пистолет, завернутый в полотняный носовой платок.
«Я его бензином на всякий случай протер, чтобы отпечатков пальцев не осталось», – говорит Володя.
Мне вдруг становится жалко расставаться с пистолетом, жалко пистолет, который обречен теперь ржаветь на грязном дне канала.
«Кончай скорее, – говорю я Володе. – Пока нет никого».
«Добро», – говорит Володя.
Он перегибается через парапет и – не бросает пистолет, а, медленно раскрыв руку, бережно выпускает его в воду, будто это и не пистолет вовсе, а освобождаемая на волю живая рыба. Пистолет, соскользнув с его ладони, ныряет в глубину; даже кругов не появляется на черной маслянистой поверхности воды.
Володя снова долго щелкает зажигалками, раскуривая погасшую трубку.
Мы отправляемся пройтись вдоль канала. Вокруг по-прежнему никого. В темной воде, покачиваясь, слабо отражаются звезды. Тихо. Только в конце аллеи – «Юта! Юта!» – какая-то дама с неразличимым в темноте лицом звонким голосом вытребывает завозившуюся в кустах собачку.
«Вчера команда штата Юта выиграла у Милуоки. Два – ноль. Напрасно вы упрямились и не стали смотреть. Красивая была игра». Володя не пропускает по телевизору матчей первенства Америки по футболу (сокеру).
Мы решаем непременно отметить особость минующего дня в чреде однообразных дней, нами проживаемых
Ни я, ни Володя оба уже (почти) не пьем, каждый по своей причине.
По дороге домой мы заходим в кондитерскую на углу нашей улицы и заказываем кофе, мне с яблочным пирогом, Володе с кремовым тортом (он сластена), и клубничный пломбир (Володе двойную порцию).
Чашка кофе на ночь никогда не мешает мне благополучно и быстро заснуть. Если, конечно, я пью ее с яблочным пирогом, а не с беспокоящими мыслями и накопившимися в душе тревогами.
Вдруг в дверях слышится звонкое: «Юта! Юта!», – и в кондитерской появляется дама с собачкой. Седая благообразная дама в клетчатом пальто, никак не похожая на чеховскую героиню. И собачка какая-то бесформенная, с всклокоченной шерстью, так что, если бы не поводок, сразу и не поймешь, где у нее голова и где хвост.
Дама останавливается на пороге и внимательно оглядывает всех сидящих с зале.
Привычное подозрение быстрым движением сжимает мне сердце.
«Как ты думаешь?,,» – тихо спрашиваю я Володю.
«Возможно всё, – пожимает плечами Володя. – Возможно, она знала про пистолет еще до того, как вы обнаружили его в ящике».
«Не так громко!» – умоляюще прошу я, больше глазами, чем голосом.
«Если она мисс Марпл, – Володя и не думает говорить тише, – то нам от нее всё равно никуда не деться».
Дама приближается к прилавку, просит с собой две булки с изюмом и с пакетом в руке снова направляется к двери. Собачке не хочется покидать теплое помещение, наполненное запахами вкусноты, она упирается и пронзительно лает.
...Небо за окном уже почти совсем темное.
...«Ну что, дед, всё про черный пистолет сидишь-думаешь?»
Внук Левочка, милый, добрый мальчик, заглядывает ко мне в комнату.
«Всё про пистолет, миленький, всё про пистолет», – стараюсь попасть я в тон.
«И что же ты придумал хорошего?»
«Понимаешь, пистолет возникает ниоткуда, а потом исчезает, неизвестно, навсегда ли».
«Ты что-то мистиком становишься на старости лет, – смеется Левочка. – Ноткуда, никуда... Я сегодня тоже пистолетами занимался: написал письмо американскому президенту с требованием запретить свободную продажу оружия. И это, дед уже не мистика, а реальность».
«Ну, и что президент? Запретит теперь?»
«А куда ему деваться?»
Я выбираюсь из кресла, подхожу к книжной полке, беру книгу в зеленом переплете.
Открываю где откроется.
«О, вещая душа моя! // О, сердце, полное тревоги, // О, как ты бьешься на пороге // Как бы двойного бытия!..»
Право же, опять не подгадывал. Но, может быть, подгадал. Пальцы уже изучили книгу, бессознательно чувствуют нужную страницу.
Так у Лермонтова в «Фаталисте»: то ли пистолет и в самом деле дал осечку, то ли пальцы – без умысла – знали, как для этого нужно прижать курок.
Когда я ставлю книгу на место, я замечаю в стене под полкой маленькую черную дырочку.
Не нужно быть ни мисс Марпл, ни тем более мистером Шерлоком Холмсом, чтобы угадать в ней пулевое отверстие.
Я беру ножницы, аккуратно расковыриваю штукатурку, и мне на ладонь выпадает черная пулька.
Такое случилось уже однажды шестьдесят шесть лет назад там, на Севере, в освещенном белым северным солнцем помещении для чистки оружия.
...Мы с Витькой Никулиным почистили пистолеты, Володя Драганов почему-то
завозился.
«Ты что-то задумчивый сегодня, – весело поторопил его Витька. – Кто много думает, тому есть не дают. Смотри ужин прозеваешь».
«Мне сегодня ужин не потребуется», – сказал Володя.
«Что так?»
«Приглашен».
«В увольнение, что ли? – спросил Витька. – А не говорил ничего».
«Вы, ребята, идите, покурите пока, я сейчас быстренько справлюсь», – сказал Володя.
Что-то странное было в его голосе. В дверях я обернулся и посмотрел на него.
Он сидел, ссутулившись, за столом и быстро, привычными движениями собирал пистолет.
У него было красивое лицо: нос с горбинкой, яркие глаза. (Лев Толстой написал однажды: светлый черный глаз.)
Мы с Витькой вышли из казармы, остановились возле врытой в землю бочки с водой, в которой плавали окурки, и принялись свертывать наши цигарки.
Белесое вечернее солнце соверщало свой нескончаемый круг по небосклону.
Витька чиркнул спичкой.
И тут в казарме раздался выстрел.
Пуля прошила Володе голову и застряла в деревянной доске подоконника. Тотчас подоспевший офицер особого отдела выковырял ее отверткой.
«Что же он? – бессмысленно спрашивал Витька. – Ведь всё у него лады! Лады!»
...Входит Володя.
Я протягиваю ему пульку: «Вот, застряла в стене, под книжной полкой».
«Ясное дело, – ничуть не удивляясь, говорит Володя. – Будем делать уборку, возможно, и гильза найдется».
«Но ведь не стрелял никто!» – говорю я почти с отчаянием.
«Если бы мы знали, кто стрелял, то и никакого сюжета бы не было».
Володя смотрит в черный прямоугольник окна:
«Рано стало темнеть».
|
|
|