ПРОЗА | Выпуск 89 |
Ветер на склоне трепал две потерянные фигуры, мужскую и женскую.
– Расскажешь кому-нибудь еще? – спросила она, прервав пространное молчание за табаком.
– Нет, – ответил он после краткой паузы, смотря на прозрачные крымские волны. – Я и тебе долго не мог. Но смог, как видишь.
Ей хотелось погладить его щеку и волосы, но из-за полученного десять минут назад потрясения рука отказывалась слушаться.
– А я-то думала, понять не могла: отчего ты вернулся? – сказала она себе под носик. – Казалось бы, Париж… У тебя там и раньше все было, ты никогда ничего не хотел, кроме как рисовать, а уж теперь… И кровь ты проливал, каково это…
– Знаешь, это не было очень легко, – ответил он, поднял камушек и скинул волнам. – Я спать там не мог, оно не давало. Даже не оно само – одно воспоминанье. И никто и ничто в Париже – или где-либо еще – не даст таких возможностей. Я хочу нечто… новое. Свежее. По-настоящему. Не хочу что-то продолжать, от чего-то отталкиваться. Ты же согласна со мной: все они – и Малевич, и Бурлюк, и…
– Согласна. Конечно. Но я не знаю, как дальше жить. И рисовать.
– Ты о том, как...
– Нет-нет, я хорошо устроена. Правда – грех жаловаться. Лучше многих. Я не знаю… Не понимаю, как я теперь вижу. Наверное, это прекрасно – и то, что мы сделаем – но мне боязно.
– Ты предпочла бы не ходить туда?
Она крепко затянулась, еще крепче задумалась – и сказала:
– Хотела бы я знать…
– Перестань. Это, то, что тебе сейчас открылось, – большим пальцем он указал за спину, на длинную дорогу к гроту. – Другие за такое убьют, душу заложат многократно.
– Пожалуй, ты прав… – она улыбнулась, выдохнув дым. – Я должна быть благодарна.
– Я обязан был рассказать тебе. Ты – единственная, кому можно. Только ты – понимаешь.
– Спасибо, дорогой. Пойдем снова? Попробуем еще.
– Ты уже готова?
– Думаю, да, – еле слышно ответила она и выбросила остаток сигарки.
Они спустились в грот, держась за руки. Могли себе позволить: и мольберты, и стулья, и краски, и лампа, и прочие принадлежности остались внутри; когда цвет подчинял себе все другие, привычные, знакомые оттенки, а вкус воздуха становился настолько пленительным, что казалось, будто еще минута – и другим уже дышать не сможешь, хотелось бежать, пусть и зная, что не вернуться нельзя. Бежать, не чуя почвы под ногами.
Продравшись через воду и тьму к заветному месту, они отпустили друг друга и принялись рисовать еще более жадно, чем в первый заход.
Его картины, написанные в гроте, поразили ее сразу, как он их продемонстрировал, но, только попав в пространство тайны, она смогла понять, в чем причина. Она видела цвет, которого не было; которого не могло быть. Цвет, который глубже, острее, агрессивнее и одновременно загадочнее любого им ведомого; который невозможно получить, если не видел его в глаза. Цвет, который ни с чем не ассоциировался, ничего не означал. Цвет, которому нельзя было подобрать слова – и который принадлежал им одним. Цвет с сокрытой историей. Цвет всего, что лежало за гранью человеческого знания.
Цвет выбирал и вел их, становился доступным.
На его холсте формировался мир тонущих башен, дирижаблей, доживающих последние моменты величия, и увитых плющом замков, жить в которых оставалось лишь антикварным клинкам и ружьям; на ее холсте звучал шепот, о котором плохой критик мог бы написать: «барочный».
Когда картины были закончены, из двух пар глаз текли ручейки слез. Что может быть хуже разлуки с тайной?
– Леся… – еле выдохнул он и коснулся ее плеча.
– Да… Да. Пора.
Они выбрались и снова закурили. Как только она смогла мысленно оторваться от созданного полотна, на котором выразила невыразимое, ей захотелось спросить:
– Что привело тебя туда? Как, когда?..
– В прошлом году, незадолго до эвакуации, до Константинополя. Страх. Привел – страх. Когда перешеек сдали. Не спрашивай…
– Прости, – сказала она и в этот раз погладила сначала щеку, потом волосы.
Он улыбнулся, накрыл ее руку своей и ласково сказал:
– Не надо.
– Прости, Влас, дорогой.
Те шесть дней, что оставались им на Крым, они целиком провели за рисованием тайны. Как пришла пора отбывать в Москву, отправили полотна багажом, прекрасно понимая, что смотреть на них не будут месяцами.
Жизнь вокруг потихоньку возвращалась в нормальное русло: он – преподавал, она – малевала плакаты и вывески, разделенный секрет ютился в душе, сердце, мозгу, глазах – по ту сторону глаз. Старались не видеться, ведь если бы хоть один сказал что-то близкое, хотя бы слово «Крым» (за неимением лучшего слова), тотчас бы негасимое пламя и вспыхнуло. Искать пламени им было недосуг – до конца дней их стихией осталась вода, лазурная и стеклянная.
Весна настала, вместе с ней для них настал Крым, – и снова перемалывание известного сменялось сладостным хождением вслепую, когда в темноте, внутренней и внешней, под тихим светом лампы, они писали то, что позже боялись показывать даже друг другу, но не могли утаить от Бога. В Бога оба верили и раньше, а после открытия грота уверовали лишь сильнее. Что картины, что веру – все лучше не показывать бы никому.
Шли месяцы и годы, добираясь до весны двадцать восьмого, когда выяснилось: грота больше нет. Как смог он позднее выведать у знакомого симферопольского гидролога, виной всем бедам – прошлогодние землетрясения. Грот оказался погребен, засыпан наглухо. Полость перестала являться таковою, окончательно.
Оба вспомнили то, первое, еще временное, расставание с тайной.
– Вот и все, Власик, дорогой, – сказала она, боясь его касаться. – Бог дал – Бог взял.
– Нет, – отвечал он твердо, но не мог продолжить.
– Отчего же нет? Сколько всего на Земле исчезло! Взять хотя бы…
– Вот увидишь – нет, – сказал он, и, чуть обдумав, добавил:
– Он – с нами. Он… уже.
Однако медленно обоим стало ясно: это – навсегда. Медленно и постепенно.
Постепенно, прожив двадцать восьмой и проживая двадцать девятый, она прекратила писать картины, посвятив себя одним плакатам и прочей неважнецкой графике. Угас сначала сам цвет, затем и всяческая о нем память. Не было его для нее так же, как не было никогда родного города Петербурга и страны России.
Постепенно, утратив значительную долю разума, преподавательских способностей и средств к существованию, он стал писать так, будто возненавидел себя сильнее, чем любых Малевичей и Бурлюков. Деньги и остальную помощь друзей-близких – брал без благодарности. Больше маниакально мешал краски, нежели писал. К тридцатому году нечто загадочное стрельнуло у него в голове с такой силой, что решил он больше спать, чем бодрствовать.
Всю сознательную жизнь он считал собственные сны цветными и недурно их помнил, не раз к ним даже обращался. Сильнее, чем в Бога, он верил в то, что когда-нибудь цвет снова его выберет, и однажды, во сне, который явился ему при переходе из двадцать седьмого в двадцать восьмое декабря тридцать третьего, он увидел, как стая чаек, мешавших ему наслаждаться утренним солнцем в одесском порту третьего июля девяносто девятого, кружила на фоне пухлой рыжей луны, игра света которой так запомнилась ему на мокром снегу у изгороди финской дачи тридцатого декабря девятьсот седьмого. Опустив взгляд, он осознал, что отблеск прошелся по глади вечного Белого моря, которого он в глаза не видел вовсе, – и понял еще дальше, что та кроха отдельного мгновенья цветом окрашена была, на еще меньшую кроху мига обнажая того цвета природу, суть, происхождение, – и умер молодым, талантливым, счастливым абсолютно человеком.
|
|
|