ПРОЗА | Выпуск 95 |
Первое, что я узнал о себе и о мире, и узнал доподлинно, достоверно, – это что я маленький великан. Все прочее до знания не дотягивало, а происходило из ненадежного источника – из рода смутных дословесных ощущений, которые, со временем облекаясь в слова, превращались всего лишь в привычки восприятия. Я командовал армией солдатиков – оловянных, пластмассовых, из плотной резины, то были выходцы из популярных серий «Ледовое побоище», «Красная конница», «Великая отечественная» – и все они ростом не доходили мне до щиколотки. Нависая над ними Эверестом, я торжествовал. В природе за пределами моей комнаты существовали и другие «солдатики», они же «пожарники» – красные бескрылые клопы; в детском саду на прогулке мы, пакостные карапузы, улучая момент, старались их затоптать, потому что «они не приносят пользы», и для них мои гвардейцы были великанами, а я и вовсе астрономической величиной. А еще муравьи – совсем мелкий народец, те брали числом и напором, тут и там затевали вавилонское столпотворение, но мне ничего не стоило разворошить их муравейник подвернувшейся под руку тростинкой или непонятно за какие грехи устроить им Содом и Гоморру, разведя костерок над их подземным мегаполисом. Я для них был огромный и могущественный, как бог, еще не ставший абстрактной категорией, но реальный и зримый в своих деяниях, особенно во гневе. Имелись у меня в подчинении и фигурки покрупнее оловянных и прочих солдатиков – неандерталец, занесший камень над головой, индеец в роскошном оперенье, ловкий ковбой, викинг в рогатом шлеме, крестоносец в тяжелых латах, но и их размеры казались жалкими в сравнении с моим ростом. Я настоящий великан! Рыбки в аквариуме – мелочь, хомячок – суетливая ерунда, кошка крупнее, конечно, большинства моих игрушек, но тоже малявка, малипуся, а я, я – исполин! Я строил из конструктора замки, крепости, небоскребы, которые не доходили мне до колена, вот как! Я мог прекратить движение игрушечного поезда, наступив на локомотив, а любая машинка была величиной с мою ладонь, ну, может, чуть больше. За обедом буханка хлеба превращалась по прихоти моего воображения в осыпающийся утес, а тарелка супа – в озеро, которое я осушал. Каждый день рождения мои зубы вгрызались в древние руины (мама готовила фирменный торт «Графские развалины»). Чем не Робин-Бобин Барабек! Но при этом я оставался меньше своих старших братьев и сестер, а тем паче родителей и всех тех, кто имели право именоваться «взрослыми». Так что я был все-таки маленький великан.
Первое интуитивное представление об относительности малого и великого сформировалось у меня после одной детской игры, которую затеяли с моим участием двоюродные брат и сестра. Он был старше на семь лет, она – на четыре, и этого оказалось вполне достаточно, чтобы они, «поженившись» в отсутствие родителей, без лишних формальностей усыновили меня. Мы изображали семейство, отправившееся в турпоход. Раскрыли большой черный зонт, поставили его на полу и завесили белой простыней – получилась палатка. Под ее сенью вместо стола поместили коробку из-под обуви, тесно сгрудились вокруг и положили по центру яблоко, призванное имитировать арбуз. Мой старший брат проводил шариковой ручкой по поверхности яблока, оставляя на нем ломаные линии, и делал вид, будто отрезает и вручает нам спелые ломтики вымышленного арбуза – мы с сестрой шумно втягивали слюну и качали головами: «Как вкусно! Какой спелый!». Мы хотели быть большими, точнее, «как большие», но таковыми не являлись, и выходило жалкое лицедейство. Я остался глубоко разочарован: нет, определенно арбуз не бывает размером с яблоко, а старший брат, как бы ни тужился, никогда не станет мне отцом. Он был больше и старше меня, но меньше и младше моего отца, так какой же он был: большой или маленький?
От этого арбуза размером с яблоко всего один шаг приводил меня к непростому вопросу: большой или маленький я сам? Я – человек-гора для муравьев и бескрылых красных клопов, живой небоскреб для своих верных солдатиков и, одновременно, мелюзга для старших дворовых ребят, малыш для отца и матери. Уменьшительно-ласкательные суффиксы, так щедро расточаемые в мой адрес родителями, оказывались вызовами тому иллюзорному могуществу, которое я обретал в играх и грезах. Я посылал на бойню своих гренадеров, стравливал неандертальца с крестоносцем, ковбоя с викингом, бросал конницу на танки, и когда бессмысленная атака захлебывалась, взрывал танки один за другим на минном поле; в результате все погибали, никто, кроме меня, не выходил победителем, а я нависал над их схваткой огромной тучей, я разделял и властвовал, один выживал во всех переплетах, рушил мною же возведенные города, понукал, как домашний тиран, кошкой, и вдруг мамин голос сводил все это на нет, спуская меня с небес на землю: «Малыш, ты не проголодался?».
Я утратил рай детского всемогущества, познав не добро и зло, как прародитель Адам, но относительность большого и малого. Переступив черту этого познания, я обрек себя на мучительную необходимость роста и отныне должен был превосходить, перерастать самого себя. Великану не нужно расти, он и так большой. Не нужно хотеть быть большим или доказывать кому-то, что он большой, ведь это и так очевидно. Лилипут тоже расти не обязан, он вправе довольствоваться малым, его размеры заданы, изначально определены этим, пусть и обидным, обозначением. Он, возможно, даже рад своей четко маркированной малости, как гарантии определенного положения в мире. Другое дело – маленький великан. В нем заключено противоречие, преодолеть которое можно лишь посредством непрерывного роста, ведь когда ты растешь, ты большой и маленький одновременно: ты больше того, кем был, но меньше того, кем станешь.
Непропорционально большой и непостижимо взрослый мир вновь и вновь сминал пространство моих честолюбивых игр, превращая меня из центра вселенной в ее малую частицу. В отведенном мне закутке за сервантом я царил и был стержнем, осью непрерывного вращения: вокруг меня кружились в колесе бесконечного времени все мои игрушки, книжки, дворовые находки, тщательно собираемые пустяки, наконец, кошка, которой было поручено присматривать за мной (а не мне за ней, как декларировалось). И вдруг что-то вырывало меня из моего царства, например, приход гостей или приезд родственников, умилявшихся с разной степенью искренности: как наш малыш подрос! Расти – очень медленное занятие, и, не имея возможности зримо и ощутимо прирастать телом, увеличиваясь в объеме и весе каждую минуту, я старался разными способами превозносить себя и преувеличивать свое значение. Тебя становится больше, когда о тебе чаще говорят, когда тебя восторженнее хвалят, а значит нужно накапливать похвалы и высокие оценки, как подкожные жиры – про запас. Стремись не к огромным телесным габаритам, но к величию дел и поступков, по которым тебя запомнят. В памяти велик не тот, кто занимал больше места, чем другие, но тот, кто совершал великое, пока другие мельчали и мелочились. Я стал раздувать себя в собственных глазах, коллекционируя добрые поступки, всевозможные благодеяния.
Отец получил от подчиненного королевский подарок – копченого катрана, и мне тут же перепал лакомый кусочек этой редкой в наших краях рыбы – настоящей акулы! – а я вместо того, чтобы съесть его единолично, героически угостил этой вкуснятиной кошку. Вот, пожалуйста, добрый поступок, щедрость, достойная большого человека, ведь так расточать дары может только тот, кого много: «щедрая душа – широкая душа», – говаривала бабушка. Это похвальное деяние открыло список подобных благих дел, который я стал регулярно пополнять и, чтобы не забыть, повторять про себя. В конце дня, засыпая, я бормотал: «…угостил кошку катраном… отдал маме три дольки мандарина… подарил однокласснику вкладыш от редкой жвачки на день рождения…». В школе всячески поощрялось социально-желательное поведение, и в понедельник учительница спрашивала нас, малышей, какие добрые дела мы успели сделать за выходные. Мои одноклассники так тянули руки, что подмышки трещали; словно дирижерской палочке, повинуясь учительской указке, они наперебой докладывали о доблестных свершениях, нередко вымышленных, но вполне правдоподобных. Что касается моего воображения, то оно, давая себе волю, нисколько не заботилось об элементарной достоверности. Мне еще только предстояло усвоить важную максиму: лгать следует благопристойно. И вот однажды я неосмотрительно соврал, что построил муравейник. Учительница подняла меня на смех, весь класс заливался, а четверо одноклассников после этого случая принялись всячески дразнить меня на переменах и, затеяв систематическую охоту, пытались запустить муравьев мне за шиворот, в портфель или пенал.
Разумеется, я возненавидел их со всей силой присущей мне ненависти и возжелал разделаться с маленькими подлецами, каким-то чудом превратившись в натурального, т.е. большого великана. Сначала я написал на листе бумаги слова «казнить» и «помиловать», а под ними разместил два списка фамилий: под первым – моих злостных обидчиков, под вторым – девочек, которых считал симпатичными, и (вписал позднее справедливости ради) ребят, ничем не успевших мне насолить. Приходя домой после уроков, я садился на стул с высокой резной спинкой, который называл «мой трон», клал эти списки на колени и принимался зачитывать фамилии то из первого столбика, то из второго, зловещим тоном выкрикивая «казнить» или «помиловать». Оба перечня тут же пополнялись фамилиями дворовых ребят. Помногу раз повторяя «казнить», я входил во вкус: зло стремительно разрасталось, и чем масштабнее становилось оно, тем более обаятельным казалось. Великан вправе творить не только добро, но и зло, все оправдывают его огромные размеры, к тому же, если он действительно самый большой, над ним нет ни судьи, ни начальника. Он сам себе хозяин и господин. Он одинаково велик и в добре, и во зле.
Но вскоре я почувствовал унылую монотонность такого ежедневного истребления неугодных и решил модифицировать ритуал. Положение учителя, со всей строгостью нависающего над замершим классом, давало дополнительные преимущества: не просто экзекуция всех, кто третировал меня, но суровая оценка, пригвождающая к позорному столбу. Входя в роль педагога, я доводил ее до сумрачного гротеска, клеймил и стращал, равнял с землей и посыпал пеплом, распинал, казнил самой срамной казнью. На головы ребят, которые, отловив меня после уроков, крепко держа мои руки и ноги, вбросили мне в трусы целый десант полумертвых муравьев, я обрушивал свинцовые фразы:
– Бездельники! Я читал вашу писанину. Плохо, очень плохо. Я могу уволить вас всех из школы!
И на новом листе бумаги писал «уволить – помиловать», и опять тщательно выводил в два столбика фамилии, ставя напротив каждой, как в школьном кондуите, оценку. Все были под подозрением, поэтому даже безответные паиньки могли довольствоваться лишь утешительными «четверками» – эти баллы я зачитывал насмешливо-снисходительным тоном. Заклятые же враги в качестве высшей меры и низшей оценки получали «кол». Короткое, как ругательство, это слово выкрикивалось мной едва ли не с яростью. Когда мама обнаружила кипу таких списков уволенных и помилованных (я усердно составлял их каждый день), она воскликнула:
– Да ты же маленький бюрократ! Сколько бумаги перевел!
И добавила, рассмеявшись:
– Из школы не «увольняют», а исключают.
– За что ты так наказываешь этих ребят? Они обижают тебя? – спросил тем же вечером отец, ознакомившись с одним из списков. Но я не стал рассказывать ему о моих школьных бедствиях, ведь великан, хотя бы и маленький, не может позволить себе быть жалким ябедой – это непоправимый крах. Я гордо ответил, что у меня такая игра: я король или начальник, а они провинились, за что их следует казнить или уволить. Отец отругал меня за жестокость и прочел длинную нотацию, убеждая прекратить подобные игры. Король, внушал он мне, должен быть справедлив и великодушен, иначе сам однажды лишится головы.
Потребовалось немало времени и бумаги, чтобы осознать: истинный великан не будет оголтело уничтожать и унижать тех, кого и так считает в сравнении с собой ничтожными. Великану к лицу не ярость, но презрение и великодушие. Ненавидеть значит заранее признавать кого-то достойным противником. Но не слишком ли это большая честь для моих школьных обидчиков – считать их равными мне, т.е. такими же, как я, великанами? Нет, они ведут себя слишком мелко, несоразмерно моему масштабу, потому и нападают всем скопом, вчетвером. Никто из них не может победить меня в одиночку. Слабаки, берут числом! Единственное, чего они достойны, – это кислая насмешка.
Каждое утро и каждый вечер у меня перед глазами маячил – не чета мне – стопроцентный великан, король и начальник – мой отец. Я завидовал уверенности, которую излучала его статная и энергичная фигура. Тщательно отглаженная и хрустящая свежестью белая рубашка, полосатый галстук, подаренный кубинским коллегой, дорогие запонки цвета граната – все это было призвано вызывать заслуженное восхищение, причем в облике отца не было и не могло быть несущественных деталей: каждая мелочь весила тонну. Его наручные часы могли поспорить с Биг Беном. Своим душистым носовым платком он запросто накрыл бы верхушку Казбека. Пара его начищенных до блеска ботинок выглядела так внушительно, как будто покорила сто тысяч дорог, не покидая прихожей. Отец говорил по телефону, а я, не отрываясь, следил за ним из своего угла за сервантом, как маленький оловянный солдатик из засады:
– Слушай, к тебе тут сегодня подскочит человечек от меня – ты с ним поласковее…
«Человечек» звучало, как «лилипутик». Отец-великан говорил с другим великаном, проявляя царскую заботу о «малых сих». Судьба человечка решалась мимоходом. В тоне отцовского голоса слышалась не просто уверенность, а безусловность гарантированной по праву рождения власти. Иллюзорные расправы, учиняемые мною над моими верными солдатиками и подлыми одноклассниками, казались смехотворными в сравнении с той элегантной легкостью, с какой отец пользовался своими непререкаемыми исполинскими полномочиями.
От отца я узнал о другом великане, который надолго захватил власть над моим детским воображением. Великан этот, хоть и был невысокого роста, давно возвышался над всеми, кто считает родной русскую речь. Источником его величия служила безграничная слава. Он, как мифический праотец и культурный герой, научил русских людей любить и ненавидеть, хандрить и творить, ценить вольность и презирать рутинную службу, подшучивать над друзьями и обольщать прелестных дам, грустить осенью и драться на дуэли зимой, безалаберно жить и благородно умирать. Как Прометей огонь, он подарил нам язык, а значит – все, чем мы по-настоящему владеем, покуда мы – это мы. Не будучи скульптором, сам при жизни воздвиг себе памятник. Больше только Ленин. Пушкин.
С этим именем в мое сознание вошла первая абсолютная величина и новое емкое веское слово, служащее ей обозначением, – «гений». Гением никому не дано стать даже при самом большом желании – им рождаются. Это вершина, до которой невозможно дорасти, дотянуться, как бы ты ни становился на цыпочки и как бы высоко ни пытался подпрыгнуть; дар свыше, который не выпросишь, как собаку у деда Мороза на Новый год, не вымолишь у Бога, как мамино здоровье. Быть гениями выпадает единицам, они истинные гиганты-светила, а все остальные – «темная толпа».
Как-то раз отец рассказал мне, кто такой Пушкин и кто такие гении. Я в подробностях запомнил ту нашу беседу. Домашний великан знакомил меня, маленького великана, с великаном всенародного значения. Умилительная картинка. Мы с отцом вместе листали целиком посвященный «солнцу русской поэзии» выпуск альманаха «Прометей», который был обильно иллюстрирован портретами и автопортретами Пушкина. Отец по памяти читал пушкинские стихи и, не придерживаясь строгой хронологии, выдергивал из биографии поэта самые разнообразные сведенья и анекдоты. Я слушал и восхищался, как дети восхищаются рассказами о супергероях, то и дело задавая вопросы. Мы с папой уже проделывали подобный ритуал: он пересказывал мне «Одиссею» Гомера, я путался в коллизиях этой поэмы и просил его подробнее описывать персонажей – бесконечная история превращалась в галерею мифических типажей. Александр Сергеевич был кем-то вроде хитроумного Улисса от литературы, правда, хуже закончил. Разобраться в его похождениях и подвигах было так же нелегко. Чтобы понять, что же происходило с Одиссеем, нужно было прояснить для себя, кто такие ахейцы и троянцы, лотофаги и циклопы. Чтобы понять, чем так славен главный поэт России, необходимо было усвоить, кто такие «гении», и хотя бы смутно представить себе лицеистов и декабристов. Непростая задача для советского второклассника. Вопросы множились. Пушкинский миф в моем сознании соперничал с гомеровским: поэт оказался не менее загадочным и сказочным героем, чем славный мореход.
Увидев портрет Пушкина в детском возрасте, я спросил отца и тут же устыдился нелепости вопроса: «Так значит, и он был ребенком?!» Неужели гении тоже бывают маленькими? Герои, вроде Одиссея, не бывают, они всегда большие, и даже Ахилл, которого мамаша держала за пятку и окунала в воды Стикса, представал в моем воображении здоровенным детиной с первого дня жизни. Но со страницы альманаха на меня глядел не умнейший муж России, а курчавый мальчик, подперший щеку ладошкой. Он был маленький, как я. У него тоже было детство. Вот ведь как.
Пушкин уверенно, точно опытный колонизатор, поработил мое воображение. Для своего возраста я очень даже неплохо рисовал и принялся делать одно за другим изображения гения. Даже если я собирался – или меня просили – нарисовать кого-то другого, получался он. Его образ выскальзывал из-под карандаша или фломастера по поводу и без повода. Прямо наваждение какое-то. Я начитался былин и рисовал крепкого широкоплечего богатыря в кольчуге и шлеме, а рядом с ним – Пушкина. Что-то узнав о людях каменного века, запечатлел Александра Сергеевича в образе пещерного человека в набедренной повязке из шкуры мамонта и с дубиной в руке. Отец рассказал мне о том, как Пушкин отращивал ноготь на мизинце, и я изобразил гения с когтистыми медвежьими лапами.
Рисование стало формой овладения и присвоения. Особенно часто я рисовал Пушкина-ребенка, Пушкина-лицеиста, таким образом сближая эту громаду с самим собой. Мы оказывались с гением в одной возрастной группе – нас объединяло наличие детства. Из сведений, сообщенных отцом, можно было заключить, что в невинном возрасте Пушкин не так уж разительно отличался от меня и мне подобных. Ребенком он был туповат, малоподвижен, прятался от всех в корзине, где просиживал часами. В лицее учился посредственно, особенно скверно давалась ему математика. Но все это не умаляло его гениальности и озаряло меня надеждой: можно поначалу плохо учиться и талантами не выделяться, но впоследствии все-таки оказаться гением, да еще каким!
Вскоре я понял, что невелика доблесть быть ребенком, скверно учиться и ни бельмеса не понимать в математике, «как когда-то Пушкин». С главным великаном родной речи нужно заиметь общее занятие. Путь к величию вдруг сделался ясен и расстелился передо мной размотанным свитком пергамента, на котором мне предстояло год за годом, шаг за шагом, вслед за Пушкиным выводить стихи. Я выпросил у мамы в подарок пухлую тетрадь в обложке хвойного бархата. Мама планировала вести в ней домовую книгу, а я решил, что этот драгоценный трофей станет вместилищем моих лирических откровений. Но о чем писать? Да обо всем, как Пушкин. О временах года, красавицах (их в классе четыре), об одноклассниках, друзьях и недругах, о «моей старушке» (но не о няне, а о бабушке), о других великанах, таких как царь и сам Пушкин. Но первым делом о нем. Ему следует сразу же, не откладывая в долгий ящик, придумать посвящение.
На развороте роскошной тетрадки я вывел синим фломастером: «Весеннее утро». Точно, скромно, лаконично. С удвоенным акцентом на том, что все помещенные под бархатной обложкой вирши – только первые ласточки. Лиха беда – начало. То ли еще будет. На второй странице вскоре появилось обращение к «гению». По форме оно походило на загадку, которую предстояло разгадать проницательному читателю:
Разумеется, в оригинале из знаков препинания присутствовали только восклицательные. Никаких запятых. Три орфографические ошибки… Все догадались, о ком речь? Секст Проперций посвящал свои поэтические книги Персефоне, а я в неполные девять лет – другому обитателю царства мертвых, который, точно дионисийский бог, и во мраке небытия оставался одновременно самым живым, коварно убитым и бессмертным.
Это была смелая заявка. Любить – так королеву, украсть – так миллион, посвящать стихи – так Пушкину (все равно, что Аполлону). После такого зачина я мог писать все, что вздумается, обо всем, что попадется под руку, как будто сходу заручился поддержкой главного арбитра, подкупив его придворной лестью. Сборник скороспелых ранних виршей то и дело превращался в детский дневник. Между стихотворениями о родине и о зиме («чище хрусталя и серебра на речке лёд мужику-боярину не достался мёд») неожиданно всплывала пометка самому себе: «В гостях у сказки в пять часов». На другой странице я написал заголовок «Королевская Прага. Поэма» (так назывался привезенный отцом из Чехословакии фотоальбом), но, ничего не сочинив, добавил позднее: «передумал». И чтобы выйти из щекотливого положения с честью и как-то компенсировать обманутые ожидания читателя, подложил под тетрадный лист четыре чешские кроны разного достоинства и натер эти места карандашным грифелем так, что проступили контуры чеканки. Получился фроттаж. Я счел, что это достаточно красиво и может служить достойным эквивалентом шедевра, так и не написанного по недосмотру музы. Попытки выдать-таки поэму предпринимались еще на нескольких страницах и мгновенно сходили на нет. «Греция» («Мы люди великой Элады»), «Пётор I» и многообещающая «Зима в Питербурге»: «Сам Питербург встает пред вами (1802 год, 5 месяц) с его парчёй и собалями».
Иногда за обрывающимися строфами, в силу не преодоленной инерции, тянулись столбики скверных оценок, которые я продолжал выставлять моим школьным обидчикам. Иногда я прибегал к пиктографии.
Узнав, что Пушкин написал роман в стихах, юный виршеплет принялся за дело. Перелистнув страниц шесть, дабы оставить далеко за спиной первые безуспешные потуги, вывел крупными литерами: «Князь Дороненский». И, разметив страницу жирными точками, написал посередине:
И в самом низу:
Всё. На этом роман в стихах исчерпался. Начало не подоспело, продолжение тоже, фабулой и не пахло. Точки не развернулись в строчки.
Когда Кастальский ключ внезапно иссякал, я принимался судорожно читать – или просил родителей читать мне – стихи самых разных поэтов. Стараниями мамы Царское село (виновное в том, что оно царское) вскоре было реабилитировано. Мама прочитала мне стихотворение Иннокентия Анненского, где были проникновенные слова:
– и это о том же злополучном селе. А еще:
За эту самую неведомую Фелицу, составившую у Анненского дуэт с «моим гением», я и ухватился, вознамерившись, во что бы то ни стало, втащить ее в какое-нибудь собственное стихотворение. Случай тут же представился. Ноябрь уж наступил, и на уроке родной речи учительница призвала тех из нас, кто любит сочинять, написать к следующему занятию стишок на тему «Революция». Недолго попотев, я с присущим мне лаконизмом выдал три строчки, первую же начинив Фелицей.
– А дальше? Почему ты никогда не дописываешь четвертую строку? – удивлялся отец. – Это что, лень? Или запала не хватает?
– С чего ты решил, что Фелица была милая? – улыбнулась мать. – Знаешь ли ты вообще, кого так называли?
Я не знал. Меня подкупило неизвестное и благозвучное слово.
Отец процитировал этот отрывок своему приятелю, которого тоже одолевал демон метромании. Приятель тут же экспромтом выдал пародию:
Родители не раз потом смеялись, повторяя эту хохму, а я, устыдившись, так и не рискнул прочесть свое трехстишие в классе. Зато, набравшись смелости, гордо продекламировал некоторое время спустя в один из понедельников «О, гений мой». Меня переполняла уверенность, что это беспроигрышный ход: и действительно, может ли быть занятие благороднее, чем написание стихов, да еще и в память о великом поэте? В каких-то трех строчках я отлил гения в бронзе, противопоставил ненавистному царю и сделал своим. Сроднился, объяснился в любви и принес клятву верности.
Но вышло даже хуже, чем с постройкой муравейника.
– С какой это стати он твой?! – возмутилась ревнительница отечественной словесности. – Пушкин – наше всенародное достояние. Он не может принадлежать кому-то одному.
Ее любимчик, безупречный отличник Димка Жеребкин презрительно фыркнул. Я потом с трудом подавлял в себе желание пригвоздить его к страницам своего поэтического дневника, как Святого Себастьяна – стрелами, сотней разящих и позорящих колов. Девочки, которых я считал красивыми, на перемене демонстративно отворачивались от меня, не желая праздновать доморощенных поэтов, тем паче зарвавшихся. Я мысленно всех их уволил из школы. Жалкие личности! И с ними я должен разделить Пушкина? Как апельсин – на маленькие дольки? Нет уж! Великан не обязан ни с кем делиться, он вправе безраздельно обладать высокими замками, просторными полями и лугами, глубокими и чистейшими озерами, великим Пушкиным, наконец. На то он и великан! Не ровня всем вам, малышня!
После этого случая с писанием стихов было покончено, ведь их публичное чтение сделало меня уязвимым. Поэт – это стыдно. Наказуемая насмешкой или презрением слабость. Но придет время, утешал я себя, и всем станет ясно, что я тоже глыба, неважно, в чем, не в поэзии, так в чем-то еще, будущее покажет. А значит, я был в своем праве, называя Пушкина «гений мой». С вами же, противные подпевалы, мое величество разделается иначе: не сочиню про вас ни одного стихотворения (хотя мог бы), не прочту вам ни строчки, не скажу ни единого слова. Когда же вырасту и достигну всех мыслимых высот, не вспомню о вас, как будто и не было у меня вовсе таких мерзопакостных одноклассников.
Так я впервые познал искушения и муки гордыни. Но она пылала где-то в глубине, как огонь в нефтяной скважине, а вовне я старался быть неприметным. Самое умное – по возможности, не проявлять себя. Спрятаться и таиться. Как Пушкин в детстве, залезть в корзину и сидеть в ней, пока не вырастешь, пока твоя раздавшаяся во все стороны громада не прорвет этот кокон. Мое величие созревало теперь в глубокой тайне и измерялось количеством прочитанных умных книг, о которых я никому не рассказывал. Я был уверен, что читаю больше всех, и лелеял тихое чувство превосходства. Еще не усвоив хрестоматийную заповедь Тютчева «Молчи, скрывайся и таи» (облегченный вариант: «Никого не вижу, никого не слышу, никому ничего не скажу»), маленький великан запретил себе делиться с ненадежными сверстниками самым сокровенным. Он в одиночку, как Робин-Бобин Барабек, жадно поглощал фолианты, несоразмерные детскому разумению.
Моя гордыня сыграла со мной злую шутку: одноклассники и педагоги приняли меня за никчемность. Меня перестали замечать и брать в расчет. Мелкая невкусная букашка, посредственность. Соученики, утратив интерес к моей особе, больше не дразнили и не задирали, а учительница на уроках спрашивала меня с какой-то брезгливой неохотой. При этом не было четкого и однозначного ответа на вопрос: они игнорируют меня, потому что я слишком мал или необозримо велик? Им очевидно мое ничтожество или не видно тщательно скрываемое величие? Критерий отсутствовал. Я вновь не знал, большой я или маленький, только уже не в физическом, а в социальном плане. Мне предстояло расти и мучительно долго, всю юность и дольше, обретать ту соразмерность, без которой невозможно прийти к душевной гармонии и согласию с себе подобными…
Если верить Фоме Аквинскому, место человека – между ангелом и скотом, потому он и мечется от греха к святости, от низости к добродетели и обратно. Ребенок же пребывает между большим и малым, он точно Гулливер, живущий одновременно в двух мирах – среди великанов и лилипутов. В жизни ребенка все решают очевидные, зримые соотношения, а не относительные моральные оценки и отвлеченные логические суждения. Позднее первичные пропорции переносятся во взрослую жизнь и незаметно подменяются более зыбкими и менее внятными социальными категориями.
Пока маленький Гулливер разбирается со своими лилипутами и блефусканцами, великан и великанша с улыбкой наблюдают за ним сквозь окошко в его игрушечном домике. И великанша говорит великану: «Правда, он вырос за лето? Стал совсем большой! Интересно, каким он будет через год? А через пять, десять лет?».
|
|
|