ПРОЗА # 98




Игорь ШЕСТКОВ
/ Берлин /

Кома

Рассказ



Узколицый, породистый, еще совсем молодой врач нахмурился и демонстративно медленно просмотрел мое электронное досье.

– Что ж, ваши соматические заболевания мы худо-бедно диагностировали. Попробуем вас подлечить. А что у вас с психикой? Каким вам видится окружающий мир, как вы себя в нем чувствуете?

– Мир? Мир от меня ускользает. Как песок в песочных часах. Жизнь уходит. Время течет в пять раз быстрее, чем в детстве. Я постарел и деградировал. Ничего не делаю. Лень. Ни с кем не общаюсь. Идеи больше в голову не приходят. А раньше сыпались с неба как метеориты в августе. Смотрю на алфавит на клавиатуре моего компьютера и думаю о смерти. А тут еще боли. Симфония.

– Да вы поэт… Не надо упиваться отчаянием. Сейчас всем нелегко, не только пожилым и больным. Корона. Война. Инфляция. То ли еще будет… Кстати, у меня тут один пациент из комы вышел. Почти три недели пролежал после аварии на железной дороге. Помните, поезд сошел с рельсов под Нюрнбергом? Машинист заснул, вроде бы. Автоматическая блокировка не сработала. Черепно-мозговая травма… поврежден позвоночник… Тоже из России. Реабилитация ему трудно дается. Для гипнотерапии он еще слабоват. Чувствую, ему надо выговориться. Но я по-русски не говорю, а его немецкий… хм… еще хуже его английского. Может быть, вы с ним поговорите по душам? На родном наречии… Расскажете мне потом… Лежит он в отдельной палате. Номер 207. Можете прямо сейчас и пойти. Лифты там, за поворотом. Не забудьте смартфон захватить. Вы телефон нашего отделения помните? Звоните, если что.

Решил навестить этого человека. Исключительно из уважения к моему любезному и внимательному доктору. Интерес к судьбам других людей я давно потерял. Исповедальные излияния терпеть не могу.

Нашел его палату. Постучал.

Он лежал на больничной кровати и глядел в потолок. Голова забинтована, на шее бандаж. Капельница. Взгляд отсутствующий.

Кажется, мой ровесник.

Представился. Сообщил, что меня прислал доктор такой-то.

– Для того чтобы вы могли поговорить со мной на родном языке. И поведать мне все ваши сокровенные тайны.

Глаза его ожили.

– Тайны? Какая забота! Страховка оплатит? Шутка, садитесь, прошу вас.

– Расскажите о себе.

– Охотно. Давненько я не брал в руки шашек… Никому не интересно… как в том анекдоте о похоронах Рабиновича.

Я узнал, что идейные родители назвали его в честь какого-то большевика. Что он родился и вырос в Москве, недалеко от МГУ на Ленинских горах. Там же учился и работал. Приехал в Германию с любимой женой в начале девяностых.

– Когда все уезжали.

Ходил на языковые курсы, но не пошло. Пытался устроиться научным сотрудником. Не вышло. Затем инженером на строительную фирму. Но его и рабочим не взяли. Пил, затем бросил. Жена ему изменила с молодым и представительным менеджером фирмы, в которой работала системной программисткой, он случайно об этом узнал.

– Как она могла лечь в постель с этим наглым прохвостом? Все менеджеры – наглецы. А гонора у них…

Развелся. Опять начал пить. Жил то тут, то там, у разных женщин. Мучил их и бросал. Они платили ему тем же. Нюхал кокаин. Искал постоянную работу, но так и не нашел.

– Эти высокомерные сволочи не хотели меня брать!

Пробовал – в компании других энтузиастов – начать новую жизнь… в Патагонии! Пасти овец. Сорвалось. Деньги группы украл организатор.

– И смылся, подонок. Если когда-нибудь его встречу…

Пришлось ему полгода батрачить у местного пейзана.

– Тогда и познакомился близко с аргентинскими овцами. Знаете, они умнее, чем я думал…

Вернулся в Германию и неожиданно нашел работу в саду у какого-то нувориша. Жил в садовом домике. Жена нувориша…

– Была ко мне благосклонна. Несмотря на мой возраст и характер. Нувориш догадался, чуть не застрелил…

Кое-как дотянул до пенсии.

Спросил его об аварии.

– Я, как вы уже поняли, неудачник. На родине мотался… между небом и землей. Университет еле закончил. Работал спустя рукава. Всем, кому мог, испортил жизнь. И прежде всего – самому себе. Рисовал, лепил, пытался писать прозу… все фуфло. Воображал о себе. Хуже Манилова. Строил грандиозные планы. Генералы на мосту. Обыкновенная история. В Германии тоже ничего не добился. В Патагонии… об этом и упоминать стыдно. Да, а тут еще… этот дурацкий поезд. Железнодорожная катастрофа! Вот уж действительно – апофеоз жизни идиота. С нормальными людьми такое не происходит. Вагон этот паршивый. Помню, в нем нестерпимо пахло писсуарами. И чистящими средствами. Ненавижу химию. Пассажиры… Ехали мы ехали, а потом вдруг… заскрежетало как в аду, хлопнуло… вагон запрыгал как игрушечный заяц… Ударило что-то тяжелое в крышу. Как будто строительный кран на нас свалился. Это мы на большой скорости сошли с рельсов и опрокинулись. Я как будто потерял вес, затем и зрение, и слух… левитировал… В последний момент мысль проскочила: Ну вот и все. Приехали тачанки… курым-бурым… А затем…

– Очнулись в этой палате?

– Если бы так…

– А что же еще было, кроме тачанок?

– Вам что, на самом деле интересно?

– Да. Вы ведь пытались нашему доктору что-то рассказывать. А он ни черта не понял и послал к вам меня. Так что я весь внимание. Не стесняйтесь, прошу вас. Я ваш рассказ записываю на смартфон. Если вы не возражаете. Попытаюсь потом перевести доктору. А затем сотру запись. Честное слово!

– Валяйте, валяйте. Только предупреждаю… это личное. Ничего особенного.

– Мне все равно. Я для доктора стараюсь…


– В поезде была еще боль, кровь, борьба. Я изо всех сил пытался вылезти из-под трупов других пассажиров, их чемоданов и сумок. Помню у меня по лицу ворона ходила, черная как смерть. Откуда она взялась? Помню лицо пожарника, спасшего меня. Оно светилось… походило на лицо ангела. Его слова поразили меня.

– Смотрите, кровавая каша. Этот кажется еще живой. Счастливчик.

Я – живой! Живой. Значит, еще не все кончено. Значит, мутная канитель моего немецкого существования продлится еще несколько лет. Радоваться или печалиться?

По дороге в больницу я чувствовал телом каждую неровность дороги, каждый камешек под колесами – любая встряска вызывала у меня невыносимую, пульсирующую боль в шее, на которую надели жесткий корсет, и в голове. Боялся, что не дотяну… В больнице врачи сделали мне компьютерную томографию, прооперировали наскоро, посовещались и ввели в искусственную кому. Реальность упорхнула от меня как птичка. Решил, что умер.


Поначалу я висел, не чувствуя ни рук, ни ног в… скажем, в белом влажном тумане. Продолжалось это довольно долго, как долго точно я не могу сказать, потому что не с чем было сравнивать. Время и пространство исчезли. Исчезли люди, здания, деревья. Я попытался расслабиться, старался ни о чем не думать. Несколько раз засыпал и просыпался. Все в том же влажном тумане. Но это состояние не было сном и бодрствованием. Забытье. Отрешенность от всего. Ничто.

Но вот, я снова очнулся, но уже не в тумане, а в бабушкиной спальне, в ее и дедушкиной квартире в университетском доме, построенном в стиле «сталинского ампира», на кровати из карельской березы. У меня был жар, першило в горле, я почти не мог глотать.

Понял, что галлюцинирую, что меня забросило в год 1972-ой, когда я, шестнадцатилетний школьник, несколько раз тяжело болел ангиной.

Бабушка сидела рядом со мной, меняла мне холодный компресс на лбу. Компресс мне не помогал, только мешал. Я пытался спихнуть его со лба. Но бабушка терпеливо клала его обратно.

Мерила мне температуру. Потом, глядя на ртутный термометр, тихо сокрушалась: Опять сорок и пять. Уже три дня не спадает. Ах, гулик, гулик…


Я узнал каждую морщинку на ее добром лице, опухшем из-за долговременного приема преднизолона, единственного тогда средства от бронхиальной астмы. Узнал звуки ее свистящего дыхания, ее кашля. Узнал ее седые, поредевшие от старости, великолепные когда-то, курчавые волосы. Узнал ее голос и запах.

Узнал трельяж, нефритовые и фарфоровые фигурки на нем, которые мой покойный отец привез из Китая, узнал шкаф из той же карельской березы, узоры которого напоминали мне в детстве сплетающиеся обнаженные женские тела, узнал вишневое пианино Петроф, заменившее старенький Бехштейн, на котором бабушка несколько лет безуспешно пыталась научить меня играть на фортепьяно.

Узнал фотографии на стенах и вид из окна. Узнал книгу в пестрой обложке на тумбочке. Это была «Лолита» по-французски.

Узнал даже старые бабушкины тапочки.

Казалось бы, галлюцинация не может быть таким буквальной, детализованной.

Или это была не галлюцинация, а что-то другое?

Душа моя болела. Я был переполнен жалостью и любовью к этому давно исчезнувшему миру, к давно умершей бабушке.

Неотвязная мысль жалила сердце как оса. Как ты мог тогда бросить и бабушку, и дедушку, и маму? И немногих своих близких друзей. О чем ты думал? Что превратило тебя в эгоистичную скотину? На что ты надеялся? На карьеру на Западе? Ты даже пастухом в Патагонии не смог стать, ничтожество. Самовлюбленный кретин. Отомстил родным и близким за собственную слабость. Бросил умирать в Совдепии все, что тебе было дорого. Ради чего?

В судорогах раскаяния и невыносимой душевной муке схватил бабушкину руку, поднес ее к губам. Целовал ее ладонь, целовал и рыдал.

Бабушка крикнула деду: «Миша, он плачет. Что же нам делать? Позвони Марии Абрамовне, прошу тебя».


Затем мое подсознание смилостивилось надо мной…

Меня опять унесло в белый туман. В пену несуществования. А когда я проснулся…

Декорации остались прежними, но времена изменились. Бабушка превратилась почему-то в мою подружку Олечку, разделась и села на меня верхом.

Я все еще лежал на кровати из карельской березы.

Но мне было уже восемнадцать. Ангины больше меня не терзали, потому что несколько месяцев назад мне вырезали гланды в одной из Градских больниц на Ленинском проспекте. Опытная врачиха возилась минут сорок. Я запомнил только то, что кровь, эта красная лава, лилась из меня как вода из крана. Только медленно.


На дворе жаркий московский июль. Бабушка и дедушка отдыхают в санатории в Переделкино, я живу один в их двухкомнатной квартире на Ломоносовском… наслаждаюсь свободой… и изо всех сил пытаюсь затащить в постель свою застенчивую подружку Олечку, студентку экономического факультета, стройную, нежную, преданную, с которой часами целуюсь в университетском парке каждый вечер. Мы целуемся, обнимаемся и влюбленно воркуем. Но этого мало, мало.

И вот… наконец… Мы, молодые, красивые, голые – в бабушкиной кровати.

Рай на земле?

Как бы ни так.

Длинные льняные волосы Олечки падают на маленькую, прекрасной формы грудь, пахнущую розами. Аккуратненький животик украшен снизу рыжей опушкой. Очаровательная талия. Узкие бедра.

Ее руки – в моих руках. Ее близорукие карие глазки моргают от волнения.

Я уже пять минут изо всех сил пытаюсь воткнуть мой вставший член туда, куда полагается. В созданные для него природой в женском теле ножны. Но Олечка этого явно не хочет, ёрзает задом… она боится забеременеть, боится стать взрослой женщиной, боится ответственности.

Ничего у нас не выходит…

В отчаянии я кричу Олечке – и всей вселенной – что-то грубое, оскорбительное. Глаза моей любимой вспыхивают, лицо искажается гневом, маленькие крепкие ручки лыжницы сжимаются в кулаки. Она отталкивает меня, вспархивает с постели как испуганная бабочка с цветка, мгновенно одевается и убегает. Бешено хлопает входной дверью, страшно пугая этим рыхлую и трусливую соседку с варикозными венами на ногах, как раз выходящую из лифта. Возвращающуюся из булочной и молочного. С двумя полными сумками, из которых вылезают зеленые крышечки бутылок кефира и уголок упаковки вафельного торта, нашего советского деликатеса.

А я остаюсь один на один со своим разочарованием, со своим возбуждением. С тоской по женщине. Со своим острым кинжалом. Тупить который мне уже который раз приходится самому.

И опять меня гложут мысли как волки ягненка.

Как легко ты тогда оскорбил эту девушку! Оскорбил и безжалостно выкинул из своей жизни. И теперь каждый раз, когда тебе одиноко и грустно ты вспоминаешь не тех милых женщин, с которыми ты годами кувыркался в постели и наслаждался всеми возможными видами плотской любви, а эту близорукую лыжницу с льняными волосами. Она была так нежна с тобой. В университетском парке. Мы так сладко целовались. Как сложилась ее жизнь? Жива ли она? Или от нее осталось только твое воспоминание? Твоя тоска.


– Я вижу, вы приуныли. Ожидали ужастик, а получили – мелодраму и нытье. Я вас предупреждал. Впрочем, будет вам и ужастик. Продолжать?

– Естественно. Я привык к вашему стилю…

– Ну что же, если вы еще не сыты по горло… Следующее мое пробуждение не было похожим на первые два. В этом новом мирке царил беспросветный ужас.

Очнулся я… в пещере. Я лежал – в очень неудобной позе – на ее холодном и неровном каменном полу. Затекшие мои руки и ноги были крепко связаны грубой толстой веревкой. Так, наверное, связывают в деревне свиней, перед тем как перерезать им горло.

Я был одет… не сразу это осознал… в форму советского солдата. Грязную и рваную. На ногах – кирзовые сапоги.

Рядом со мной валялись еще несколько солдат. Многие были ранены, они стонали, матерились, просили воды.

Сцену освещали две керосиновые лампы, стоящие в топорно вырубленных в глиняных стенах нишах. Лампы коптили, воняли. Мне казалось, что по пещере летают летучие мыши. Издалека доносились крики и взвизги.

«Там у них пыточная, – негромко сказал здоровенный блондинистый солдат, лежащий рядом со мной. Показал головой направление».

Я спросил его: «Где мы?»

«А кто знает. Меня так избили после боя, что я чуть ни целые сутки провалялся без сознания. Везли куда-то нас духи долго. В тыл, полагаю, через перевал, подальше от наших. Теперь будут кишки тянуть…»

«В какой мы стране?»

«Ну ты даешь, чувак. По голове тебя не били? В Афгане мы».

«Год какой сейчас?»

«Слышь, пацаны, он и год не знает. Оторвался по полной. Тебе ничего не вкалывали? Говорят, у духов лекарство есть специальное, американское, человека в зомбака превращает. Зомбаки эти у душманов вроде рабов. Восемьдесят второй год».


Что за вздор? Я никогда в Афганистане не был. Войну эту не поддерживал. Осуждал даже.

Внутренний голос прошептал мстительно: «Не был, не поддерживал, осуждал, но никогда, никогда и нигде ничего не сделал, чтобы остановить эту бойню. Даже вслух ничего не сказал. Все десять лет молчал. Трясся».

– Молчал, как все молчали.

– Все нас не касаются, но ты, ты… никогда и ничего. Даже шёпотом не протестовал, не то, что там… на Красной площади. Даже дома об этом говорить боялся.

– Да, нас так запугали.

– Запугали… Запугали, потому что вы разрешили себя запугать. И от молчания вашего вы даже особый кайф славливали. Радость от собственной гнусности получали. Вроде как купались в чужой крови.


К нам подошли несколько моджахедов с большими черными бородами. В темных халатах и характерных шапочках. В их глазах я прочитал смертный приговор всем нам, неверным собакам. Сердце у меня ушло в пятки. И не зря.

Ни слова не говоря, они распороли животы одному за другим всем связанным советским солдатам своими кривыми ножами, а затем отрезали головы.

Когда мне резали живот, я кричал что было сил. Мой блондинистый сосед не издал ни звука.

Когда мне отрезали голову – кричать я уже не мог.


Тут я прервал моего собеседника. Не было сил дальше слушать. Поблагодарил и ушел.

Доктору переводить его рассказ не стал. Не хотел его мучить карельской березой, льняными волосами и кривыми ножами. Сказал только: «Похоже, вашего пациента попросту замучила совесть. Редкое явление в наше время».

Молодой врач поднял и опустил свои узкие брови, укоризненно покачал головой и пожал плечами. Ему тоже было все равно.

Пациента из палаты 207 выписали недели на две позже, чем меня.




Повернутися / Назад
Содержание / Зміст
Далі / Дальше