ПРОЗА # 100




Алла ДУБРОВСКАЯ
/ Нью-Йорк /

Три этюда



Тише, Маша!


Сама удивляюсь тому, как хорошо помню этот день. Может, если бы все, что тогда происходило со мной, повторилось еще раз, или даже два, из памяти бы стерлись такие странные и мельчайшие подробности, как назойливая муха, прорвавшаяся сквозь марлю, пришпиленную кнопками к раме больничного окна, в другой половине которого виднелась густая июньская листва. А может, она влетела в дверь вслед за рыженькой женщиной в халате, не могу вспомнить его цвет, да и кто помнит цвет тех, пропавших хлоркой хламид, выдаваемых во всех больницах той поры. Женщина была худенькой, с большим, как бы прилепленным к ней животом. Она не могла разродиться вторые сутки. «Гуляй еще», – сердилась на нее акушерка. Со мной было проще. Обманутая врачом на три недели, я была уверена в том, что рожать мне рано. И все же, было что-то не то, чтобы говорящее, а, скорее, подсказывающее, что внутри меня что-то происходит и надо бы узнать, что это такое. Никакого бурного отхода вод не произошло, а именно этого я ожидала, насмотревшись фильмов с роженицами, застигнутыми врасплох в самых неподходящих местах для совершения сакрального акта рождения новой жизни. Удивительно, что мама моя, имеющая двоих детей, начисто забыла этот опыт и ничего путного сказать не могла. Отец ребенка к происходящему имел отдаленное отношение и во всем последующем участия не принимал. Была суббота. Я помню неторопливость нашего завтрака, легкое волнение, нехитрые сборы: «Вот увидишь, они отправят меня обратно...» – и дорогу пешком по лиственничной аллее в районный роддом, а вернее, в больницу им. Семашко. Дальше – предбанник приемного покоя с резиновым ковриком, круговые разводы на линолеумном полу, мокрая швабра рядом с пустым ведром в углу, бьющий в ноздри запах карболки и торопливое прощание с мамой: «Ну, я тебя подожду». Оставшись в одиночестве в пустом коридоре и поджав ноги под стулом, я покорно сложила руки на животе, в котором что-то слегка шевельнулось несколько раз. Почему что-то? Там был мой ребенок. Волнение нарастало. «Пересменка у них...» – милые нянечки, вас я тоже помню, с вашими мосластыми руками и повелительными интонациями. Хозяйки приемных покоев и пунктов по приему стеклотары, обмененной на истертые рубли с медяками. Эта, прошлепав мимо, поняла мое покорное одиночество в пустом коридоре. Пожалела. Часы в деревянном футляре на стенке отмеряли минут сорок, когда, наконец, появилась тетка с выбившейся из-под белого колпака прядью обесцвеченных волос. «Посмотрите, пожалуйста, может быть, я уже рожаю», – попросила я с неприятной заискивающей интонацией. Тетка снисходительно задала положенные вопросы. «Ну, иди раздевайся». Кресло за ширмой в соседней комнате. То самое, металлическое с растопыренными подпорками. Взобралась. Растопырилась. Зажмурилась. Тетка, засунув в меня руку, в мое живое: «Да. Ты рожаешь…» Ну вот, домой, значит, меня не отправят. Сижу в полинялом халате и чужих растоптанных тапках без задников, похожих на уши больного зайца. Хотя, почему на уши больного зайца? Не знаю. Мне так хочется. Та же нянечка повела меня кафельными коридорами в ту самую палату с мухой и рыженькой женщиной. Помню, что палата была просторной, человек на десять. Мне досталась вторая от окна койка. На первой лежала кругленькая брюнетка с волосами до плеч, разобранными на прямой пробор и пришпиленными легкомысленными заколками, то ли с бабочками, то ли с цветочками. У другого окна кто-то тихо мучился от накатывающей время от времени боли. Если мне и было тревожно, то совсем немного. Рыженькая тут же подсела с жалобами. Наверное, она так подсаживалась к каждой новой роженице. Они менялись, а она оставалась. Не помню, сочувствовала ли я ей. Пытаюсь вспомнить. Нет, не помню. Время там как бы повисло и остановилось. Глядя на рыженькую, я думала, как это странно устроено: обязательно приходит то, что кажется, будет еще нескоро. Однажды говоришь себе: «Ну вот, уже завтра». И когда оно наступает, каждый его миг становится прошедшим. Получается, что ты живешь на стыке времен – и разобраться с этим невозможно. Время моего ребенка начнется, когда я рожу, или оно уже началось? Еще я успела подумать, что рожаю как-то не так, как себе представляла. А рыженькая все жаловалась. Потом в мою память влетела акушерка: «Колпино закрыли, – известила она. – Женщины, будем стимулировать!» Стимуляцией оказалась пара уколов, после которых мир изменился: качнулись плафоны под больничным потолком. Живот потянуло книзу. «А где здесь туалет?» Я дошла туда, до этого туалета, но там встала, вытянув руки и держась за скользкие кафельные стены. Бурая жидкость потекла по ногам. Мне было все равно. Все равно, потому что пришла настоящая боль. Как ее описать? Тело расщеплялось, оно готовилось к отторжению того, что носило в себе и растило, чему давало свои соки, и не было в этом ничего таинственного и торжественного, а был один физиологический акт, который предстояло исполнить. Ни о чем подобном я тогда, конечно, не думала, а просто маялась, стоя, вытянув руки и держась за стены. Кто-то бухнул в дверь. Собралась с силами, руки от стенок отлепила, открыла дверь и по коридору – в палату. А на моем месте женщина сидит. Не знаю, откуда взялась. Из Колпино, говорит. У них роддом закрыли «на проветривание». Меня немного отпустило, но сесть не могу, а лечь некуда. У окна та, которая тихо мучилась, уже кричит. Пришла акушерка. Откинула с нее одеяло, запустила руку ей между ног. Я смотрю. Ничего не вижу, потому что опять боль накатила. Схватилась за спинку кровати. Женщину увели, или она сама ушла, уже не знаю. Держусь за спинку кровати. Нянечка приходит. Тебе передача, говорит. Господи, от мамы. Она же там, за дверью приемного покоя все это время ждала, потом на рынок сбегала, нет, «сбегать» она никак не могла. Стать не позволяла. Торопясь, проследовала. Клубника, примятая в пластиковом пакете. Где же она успела ее помыть и оторвать зеленые хвостики? Есть это совершенно невозможно. «Возьмите себе», – нянечке говорю. Та возражать не стала. Ты, говорит, иди сюда. И на освободившейся кровати пятно кровавое с клеенки чем-то подтирает. Я туда ложусь и последнее, что слышу – свой крик. Он несется к потолку. Кричу, и все в палате кричат. А я еще и думаю, какой у меня неприятный голос. Или это не мой? И ничего, кроме боли. А из Колпино все везут, потому что акушерка опять пришла к нам в палату. Или это уже другая была? Посмотрела, что там у меня делается, цепкой рукой схватила и сжала. «Скоро», – говорит. Меня опять немного отпустило. Акушерка принялась за ту, что возле окна с волосами на прямой пробор и заколками. Та тоже кричит. «Ты где работаешь?» Зачем она это спрашивает? Не знаю. Мне все равно. «В торговле», – отвечает. «Ну, торговля, пошли рожать». «Торговля» исчезла, а на ее месте уже рыженькая лежит, та, что разродиться никак не могла и, кажется, рожает. У меня спина вся мокрая, клеенка скользкая подо мною, хочу встать. Встаю в проход между кроватями и держусь за спинки. Так легче. Сколько времени прошло – не имею понятия. Когда же это все кончится? Акушерка приходит. Они мне на одно лицо, не знаю даже, сколько их там. Ну, говорит мне, пошли. Куда идти-то? Сил особых нет. Да тут недалеко, говорит. Иду, а сама за стенку держусь. Теперь уже большая пустая палата, в каждом углу по тому самому креслу. Светло. Солнце бьет через закрашенные стекла окон. Взбираюсь. В меня снова лезут цепкие пальцы, и тут откуда-то сбоку раздается громкий телефонный звонок. Отдается в голове. Акушерка уходит, что-то говорит. Слышу: «Так она у меня сейчас рожает». Возвращается. «Это из Колпино звонили, про тебя спрашивали. У тебя там кто работает?» – «Подруга. Мы вместе работаем». – «А ты где сама-то работаешь?» – «В жилконторе». Акушерка удивляется: «Так твоя подруга-акушерка работает в жилконторе?» А сама живот мой в стетоскоп слушает. «Ну давай, жилконтора, тужься! Давай!» Тужусь. Мне уже давление меряют. «У тебя что, всегда повышенное?» – «Вроде нет»… – «А ну, давай тужься еще, загубишь мне ребенка!» Тужусь. Тужусь. «Давай еще. Голова уже видна. Ты давай не останавливайся». Чего-там уже вдвоем возле меня. Господи, да все ли в порядке там с моим ребенком? «Тужься, жилконтора!» «Жилконтора» тужится из последних сил, что-то выскальзывает из меня и подхватывается чужими руками. Мне показывают маленькое тельце, залепленное слизью. Глазки плотно закрыты. Личико наморщенное, размером с кулачок. Вдруг открывает крошечный ротик и слабенько попискивает. Девочка. Ее перекидывают на животик и несут под кран в раковину. Я вижу, как ловко и привычно обмывают. Потом уже показывают запелёнатую, тихую. Глазки снова закрыты. Два семьсот, говорят. «Ой, – пугаюсь я. Она что, недоношенная?» – «Очень даже доношенная, просто маленькая». Ее уносят, а я лежу на том же кресле. Соединять ноги и опускать нельзя. Неужели еще не все? Чувствую, что кровь из меня стекает куда-то вниз, под кресло. Вдруг я потеряю слишком много и умру? Мне уже нельзя умирать. Спросить некого, все у другого кресла, где рожает рыженькая. Там что-то серьезное, мне ничего не видно. Рыженькая старается тужиться. «Давай-давай, – говорят ей. – Голова уже вышла. С открытыми глазами лезет, не иначе, как пацан. И впрямь пацан. Первый за все утро, а то все девки да девки. Он сидел долго, выходить не хотел». Рыженькая счастливо что-то отвечает. Тут одна вспомнила про меня. На живот мне нажала, за что-то потянула. На печенку похоже. В пластиковом пакете это унесла. Ну вот и все. Теперь надо с кресла сойти, освободить место для следующей. Перелегла на каталку, нянечка меня выкатила в коридор и все. В смысле – лежу на каталке насквозь мокрая от пота и еще чего-то липкого, и не просто лежу, а трясет меня отчего-то. Очень сильно трясет, просто зуб на зуб не попадает. В книгах про такое пишут – «содрогается всем телом». Именно. Помню, что ни одной мысли в голове не было. Если еще утром я думала о том, что ожидаемое завтра наступило и стало сегодня, то в коридоре на каталке ничего не думалось, даже о каждом миге, превращающемся в прошлое. Там времени не было. Исчезло. Осталось дрожащее тело. Потом стало холодно. Пришлось сползти с каталки, а идти – не могу. Так и стою, жалкая и замерзшая. Если время где-то и было, то только не в том коридоре. Нянечка, моя спасительница, мимо шлепает: «Ну чего с каталки-то слезла? Замерзла? Жди, когда доктор освободится, зашивать тебя будет». И помогла мне обратно взгромоздиться, потом еще покрывалом накрыла. Я потихоньку согрелась и даже вздремнула.

Кажется, вечерело, когда меня снова куда-то вкатили. Там стояло то самое кресло, и доктором оказался молодой человек. Скорее всего, студент-практикант. Перебраться с каталки на кресло никто, конечно, не помог. Легла. Молодой человек, молча звякнув каким-то инструментом на столике, подсел поближе, немного повозился где-то там, между моих ног, и вставил в меня иглу. Самую настоящую. Это и было «зашиванием», вернее, его началом. Шил на живую. Анестезию принципиально не делал, или у них не было? Колпинские разобрали, что ли? Он вставляет иглу, я дергаюсь. Он вставляет иглу, я дергаюсь. «Тебя как зовут?» Молчу. Перевожу дух. «Как фамилия-то?» – спрашивает. «Дубровская». «Ах, Дубровская! «Тише, Маша! Я Дубровский!»». Начитанный попался. И что вы думаете? Зашил.

Дальше провал. Еще дальше – палата. Солнечное прекрасное утро. Мы перевалились в него, в тишину, в знакомый с детского сада запах подгоревшей каши, в куски мягкого ржаного хлеба, переслащенного кофе из бака с краником, в звуки шаркающих разношенных шлепанцев, в первый боязливый взгляд на свое лицо в зеркале больничной уборной. Странные фиолетовые пятна. Это полопавшиеся от напряжения сосуды. Низ живота тянет. Наверное, начали заживать швы. Распирает грудь. Тело живет своей жизнью. Ему предназначено материнство. В этом много страха и физиологии.

Время снова пошло. Оно запускается тогда, когда чего-нибудь ждешь. Я ждала встречи с тобой.



Эмиграция


Эмиграция сводит с самыми неожиданными людьми. Так случилось, что со мной познакомилась довольно пожилая дама с остатками былой красоты на лице. Она как-то заинтересовалась мной, пригласила в гости в свой большой и одинокий дом, в котором кроме нее жила еще раскормленная такса, страдающая общими с дамой болезнями. В гостиной на каминной полке стояли семейные фотографии. Фотография дамы в молодости привлекла мое внимание: прекрасное лицо в ореоле белокурых волос, прозрачные, видимо, небесного цвета глаза (фотография была черно-белой), рука с тонким запястьем, поддерживающая остренький подбородок. Разговорились. Наташа, так звали даму, страдала от одиночества. Скорее всего, этим я и была обязана ее приглашению. Дети разъехались, муж, кажется, не первый, в другом штате. Тогда это показалось странным. Сейчас я этому не удивляюсь. «А что вы посоветуете мне почитать?» – полюбопытствовала она. Давно оторванная от родины, она сохранила интерес к русскому языку и литературе. Я и посоветовала «Искупление» Горенштейна. Странный это был выбор, можно было назвать десятки других имен. Но по велению какой-то неведомой силы предложена была именно эта книга, которую я ей и доставила при следующей встрече. Через неделю книга была возвращена с нескрываемым возмущением.

– Вижу, вам не понравился Горенштейн.

– Это же все неправда!

Ответ заинтересовал:

– Что неправда?

– Немцы так не расстреливали!

Это было даже не столько неожиданным, сколько ошеломляющим. Напротив меня сидела грузная немолодая женщина с тяжелым двойным подбородком, выщипанными по старой моде бровями и когда-то небесного цвета глазами, сейчас казавшимися обесцвеченными.

Отечные пальцы в кольцах. Она до сих пор давала уроки игры на фортепьяно. «Должно быть, артрит», – некстати подумалось мне.

– Уж я-то знаю! Автор пишет о том, о чем не имеет представления.

Что-то не позволило мне задать вопрос в лоб. Все-таки я была гостем в этом пустом и одиноком доме. За чаем выяснилось, что Наташа жила в оккупации, еще когда была совсем юной девушкой. Мне не запомнился ее рассказ о том времени, он был какой-то невнятный, а вот то, что в Штаты ей удалось въехать не сразу, запомнила: «Кто-то написал донос, что я была связана с нацистами!» – возмущение в голосе казалось искренним. Все это было настолько необычно, что я стала расспрашивать о Наташе старушку Сэду, которая кое-что о ней знала. Мир тесен в провинциальном городке, старушка Сэда, у которой я жила в ту пору, была дружна с Наташиной матушкой, умершей до моего появления в этой истории. Глаза небесного цвета и белокурость Наташа унаследовала от отца, австрийского коммуниста, бог знает каким ветром занесенного в советский Минск. Он погиб до ее рождения. Несложные математические вычисления помогают предположить, что причина его смерти все же была иной, чем та, которая настигнет его товарищей по Интернационалу десятью годами позже. Приемным отцом Наташи стал «очень хороший человек. Доктор. Еврей», – армянское Сэдочкино «р» в последнем слове прозвучало немного грассированно. При этом она многозначительно взглянула на меня. Потом началась война, и бежать из Минска они не успели. Семья доктора попала в гетто. Дальнейший рассказ был повторением кадров многочисленных фильмов про войну. Жителей гетто выстроили в длинную цепочку, которую обходили нацисты, вглядываясь в лица обреченных людей. Наташу сразу же отделили от толпы, вырвав у матери. Дальше – просто фантастика. Один из офицеров был покорен красотой шестнадцатилетней девочки. Судя по фотографиям, она действительно была хороша. Он женится на ней. Отправит ее с матерью в Вену, где она будет учиться музыке. Дальше в Сэдочкином рассказе последовал провал. Видимо, ей были неизвестны подробности бегства Наташи в Сербию уже после поражения Германии. Нацист исчез из повествования, но, видимо, запомнился кому-то, написавшему на нее донос. Не случайно же она знала, как расстреливали немцы. Уже в Сербии она вышла замуж снова и оказалась вместе с мужем в Америке. «Как же ее впустили с таким прошлым?» – удивилась я. «Ну, она была к тому времени беременна. Второй муж к нацистам отношения не имел. И потом, знаете, красота – страшная сила!» – расширив глаза, Сэдочка снова обдала меня очередью грассированных звуков.

Недавно мне снова попалась эта книга Горенштейна. Что же там так возмутило Наташу? Философско-библейскую часть в этом заподозрить было нельзя. Рассказ о дочери, написавшей донос на собственную мать, тоже. Скорее всего, эти два предложения:

«Нужно перенести несколько братских могил из центральной части города на кладбище. В войну хоронили где попало...»

Сейчас уже нет в живых ни Сэдочки, ни Наташи. Она-то знала о немецкой пунктуальности. Где попало расстрелянных не хоронили.



Невидимый свидетель


Выбора не было: кровать помещалась только вдоль одной стены, правда, можно было лечь головой напротив окна, в которое заглядывала желанная гостья – ветка дерева неизвестной породы. Крошечные размеры комнаты меня вполне устраивали. Переезд и обустройство нового места настолько измотали, что обычно чуткая к любому шуму, я крепко спала первую ночь. Все пошло к черту на второе утро. Шум за стеной не оставлял ни малейших сомнений: там была спальня, причем, кровать соседей стояла вдоль той же стены, что и моя. Так я стала невольным свидетелем интимной жизни неизвестной мне пары.

«Ты же можешь им постучать, мол, я все слышу», – приятельница явно потешалась над моей проблемой. «Вообще-то они занимаются тем, чем положено заниматься семейным людям в их спальнях», – засомневалась я. «Тогда купи ковер – звуконепроницаемый».

Про звуконепроницаемые ковры никто не знал, пришлось купить простой. «Так это ж гипсокартон! Гвоздь входит, как в масло, по самую шляпку». Нанятый мужик деловито встукал гвозди в тонкую стенку. Потом повесил ковер, пообещав его скорое падение: «Не удержится, – розовая пятерня в рыжих волосках проворно схватила протянутую десятку. – Звоните, если что». Ковер держался, но не препятствовал проникновению раздражающих звуков. Беруши приглушали, но и только. Было что-то удивительное в регулярности и длительности невидимых сцен. «Ну терпи-терпи!» – моя приятельница была сторонницей решительных действий. Но каких? Эти люди жили в другом подъезде, я не знала даже номера их квартиры. Дом преимущественно был заселен престарелыми корейскими парами. Иногда у моей двери шелестел плащом одинокий китаец, живущий наверху. У русской тетки через площадку по выходным пели романсы. Было еще семейство греков. Но кто жил за тонкой перегородкой, разделяющей наши кровати? «Наверное, латиноамериканцы», – в моем представлении только они могли так самозабвенно исполнять супружеский долг.

Но я ошиблась. Однажды за стеной стало происходить что-то неожиданное: среди ночи там закричали на английском языке то, что кричат друг другу время от времени люди во всем мире. «Ненавижу тебя! Как же я ненавижу тебя!» – солировал женский голос. Мужской отвечал набором стандартных американских ругательств. Под утро они затихли. Женщина плакала. «Ну вот», – почему-то расстроилась я. Днем в той спальне что-то двигали, наверное, мебель. «Неужели разведутся?» Мне бы воспользоваться воцарившейся ночью тишиной, но сна как ни бывало. Я прислушивалась к малейшему шороху за стенкой. Там было тихо. Непривычно. Тень от ветки чертила узоры на подоконнике и потолке. Странное беспокойство не давало уснуть. Наверное, я успела привыкнуть к жизни этих людей за тонкой перегородкой. Сказать, что мне их не хватало, было бы преувеличением, но их вторжение в мое одиночество оставило след. Уснула я под утро, а уже следующей ночью была разбужена знакомым крещендо. «Ну, слава тебе, Господи! Помирились!» И я задремала, дождавшись затишья.

Больше рассказывать особенно нечего. Через какое-то время из-за стены донесся детский плач. Счастье было в том, что раздавался он из глубины квартиры. Потом ребенок подрос и топал довольно громко по спальне родителей. Там же они снова ссорились, мирились, двигали мебель, красили нашу общую стену со своей стороны и, да, занимались тем, чем занимаются ночами все супруги. Догадывались ли они о моем существовании? Вряд ли. Я оставалась невидимым свидетелем их жизни, пока не произошло совершенно непредвиденное событие: наш пятиэтажный дом сгорел, вернее, сгорела его половина, проходящая по той самой общей стене. Изрядно помыкавшись, я нашла новое пристанище, но это уже совершенно другая история, в которой ничего не будет о соседях за тонкой стенкой.




Повернутися / Назад
Содержание / Зміст
Далі / Дальше